Текст книги "Избранное"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)
– Значит, ты снова приехал домой? – спросила мисс Дженни.
– Да, мэм, и нашел вас такой же бодрой и прекрасной, как всегда.
– У Дженни такой скверный характер, что однажды она просто высохнет и улетучится, – сказал доктор Пибоди.
– Вы же знаете, что я не позволяю вам меня лечить, когда плохо себя чувствую, – отпарировала мисс Дженни и, обращаясь к молодому Люшу, добавила: – А ты, конечно, ринешься назад на первом же поезде?
– Да, мэм, боюсь, что так. Я еще не получил отпуска.
– Ну, при таких темпах тебе придется провести его в богадельне. Почему бы вам обоим не приехать пообедать, чтоб он мог взглянуть на мальчика?
– Я бы с удовольствием, – отвечал молодой Люш, – но поскольку у меня нет времени делать все, что я хочу, я попросту решил не делать ничего. К тому же сегодня мы будем ловить рыбу.
– Да, – вставил отец, – и резать хорошую рыбу перочинным ножом, чтобы узнать, почему она плавает. Знаете, чем он занимался сегодня утром? Схватил того пса, которого Эйб ранил прошлой зимой, и так быстро содрал с его лапы повязку, что не только Эйб, но даже и сам пес очухаться не успели. Ты только забыл заглянуть поглубже и посмотреть, есть ли у него душа.
– Вполне возможно, что она у него как раз и есть, – невозмутимо отозвался молодой Люш. – Доктор Строд производит опыты с электричеством, и он утверждает, что душа…
– Чепуха! – перебила его мисс Дженни. – Дайте ему лучше банку мази Билла Фолза, пусть отвезет ее своему шефу. Однако мне пора, – добавила она, взглянув на солнце. – Если вы не желаете приехать на обед…
– Спасибо, мэм, – отвечал молодой Люш, – Я привез его сюда показать эту вашу коллекцию. Мы не знали, что у нас такой голодный вид, – заметил его отец.
– Ну что ж, на здоровье, – ответила мисс Дженни. Она пошла дальше, а отец с сыном стояли и смотрели ей вслед, пока ее стройная подтянутая спина не скрылась за можжевельниками.
– И вот теперь появился еще один, – задумчиво сказал молодой Люш. – И этот тоже вырастет и будет держать своих родных в вечном страхе, пока ему наконец не удастся сделать то, чего они все от него ожидают. Впрочем, может быть, кровь Бенбоу будет хоть немного его сдерживать. Они ведь тихие люди… эта девушка… да и Хорес тоже… к тому же и воспитывать его будут одни только женщины.
– Но кровь Сарторисов в нем тоже есть, – проворчал отец.
Когда мисс Дженни вернулась домой, вид у нее был немного усталый, и Нарцисса попеняла ей и уговорила отдохнуть после обеда. Лениво ползущий день навеял на мисс Дженни сонливость, и когда тени начали удлиняться, ее разбудили доносившиеся снизу тихие звуки рояля.
– Я проспала целый день, – в ужасе сказала она себе, но все-таки полежала еще немножко, между тем как на окнах легонько колыхались занавески, а звуки рояля поднимались в комнату вместе с запахом жасмина из сада и вечерним щебетаньем воробьев в ветвях шелковиц на заднем дворе. Она встала и, пройдя через прихожую, заглянула в комнату Нарциссы, где спал в колыбели ребенок. Рядом спокойно дремала кормилица. Мисс Дженни на цыпочках вышла, спустилась по лестнице, вошла в гостиную и выдвинула из-за рояля свой стул. Нарцисса перестала играть.
– Вы отдохнули? – спросила она. – Сегодня вам еще не надо было выходить.
– Чепуха! – возразила мисс Дженни. – Мне всегда бывает очень полезно посмотреть, как все эти напыщенные дурни лежат там под своими мраморными эпитафиями. Слава богу, что никому из них не удастся похоронить меня. Господь Бог, конечно, свое дело знает, но иногда, по правде говоря… Сыграй что-нибудь.
Нарцисса тихонько коснулась клавиш, и мисс Дженни некоторое время сидела и слушала. Незаметно подкрадывался вечер, и в комнате все больше сгущались тени. За окном крикливо сплетничали воробьи. Ровный, как дыхание, в комнату вливался аромат жасмина, и вскоре мисс Дженни оживилась и заговорила о ребенке. Нарцисса продолжала тихонько играть; ее белое платье с черной лентой на поясе смутно светилось в полутьме, переливаясь как матовый воск. Аромат жасмина волна за волною вливался в окна; воробьи умолкли, и мисс Дженни, сидя в сумерках, все толковала о маленьком Джонни, а Нарцисса с увлечением играла, словно вовсе ее не слушая. Потом, не переставая играть и не оборачиваясь, она сказала:
– Он вовсе не Джон. Он Бенбоу Сарторис.
– Что?
– Его зовут Бенбоу Сарторис, – повторила Нарцисса.
Мисс Дженни с минуту сидела неподвижно. Из соседней комнаты доносились шаги Элноры, которая накрывала на стол к ужину.
– Ты думаешь, это поможет? – спросила мисс Дженни. – Ты думаешь, что кого-нибудь из них можно переделать, если дать ему другое имя?
Музыка все еще мягко звучала в сумерках; сумерки были населены призраками блистательных и гибельных былых времен. И если они были достаточно блистательными, среди них непременно оказывался один из Сарторисов, и тогда они непременно оказывались гибельными. Пешки. Однако Игрок и партия, которую Он разыгрывает… Впрочем, Он ведь должен называть свои пешки какими-то именами. Но быть может, Сарторис – это и есть сама игра – старомодная игра, разыгранная пешками, которые были сделаны слишком поздно и по старому мертвому шаблону, порядком наскучившему даже самому Игроку. Ибо в самом звуке этого имени таится смерть, блистательная обреченность, как в серебристых вымпелах, которые спускают на закате, как в замирающих звуках рога на пути в долину Ронсеваль[89]89
…на пути в долину Ронсеваль. – Согласно старофранцузскому эпосу «Песнь о Роланде» (XII в.), в долине Ронсеваль погиб в битве с маврами отважный граф Роланд, племянник императора Карла Великого. Перед последним боем он успел «с тоской и болью» протрубить в свой рог.
[Закрыть].
– Ты думаешь, – повторила мисс Дженни, – что, если его зовут Бенбоу, он будет в меньшей степени Сарторисом, негодяем и дураком?
Нарцисса продолжала играть, как будто совсем ее не слушая. Потом она обернулась и, не поднимая рук от клавиш, улыбнулась мисс Дженни – спокойно, задумчиво, с безмятежной и ласковой отчужденностью. За аккуратно причесанной поблекшей головою мисс Дженни недвижно висели коричневые шторы, а за ними, словно тихий сиреневый сон, стояла вечерняя полутьма, приемная мать мира и покоя [90]90
…приемная мать мира и покоя. – стихотворение английского поэта-романтика Джона Китса (1795–1821) «Ода греческой вазе» (1820).
[Закрыть].
Медведь
The Bear
Перевод О. Сороки
Редактор В. Скороденко
I
Теперь и собака была под стать медведю, и человек. Зверей стало двое, считая Старого Бена – медведя, и людей двое, считая Буна Хоггенбека, в чьих жилах тоже текла струя индейской крови – но не крови вождей, как у Сэма, – и только Сэм Фазерс, Старый Бен и смешанной породы пес по кличке Лев были без изъяна и порока.
Мальчику было шестнадцать. Седьмой год ездил он на взрослую охоту. Седьмой год внимал беседе, лучше которой нет. О лесах велась она, глухих, обширных, что древней и значимее купчих крепостей, белым ли плантатором подписанных, по недомыслию своему полагавшим, будто получает какую-то часть леса во владение, индейцем ли, немилосердно кривившим душой – продававшим ему это мнимое право владения (равняться ли с вековыми лесами значимостью майору де Спейну и клочку, что он купил у Сатпена, меряться ли с лесами древностью старому Томасу Сатпену или даже старому Иккемотуббе, вождю племени чикесо, что продал тот клочок Сатпену, хоть знали все трое: леса товаром быть не могут). О людях велась эта беседа, не о белой, черной или красной коже, а о людях, охотниках с их мужеством и терпением, с волей выстоять и умением выжить, о собаках, медведях, оленях, призванных лесом, четко расставленных им и в нем по местам для извечного и упорного состязания, чьи извечные, нерушимые правила не милуют и не жалеют, – вызванных лесом на лучшее из игрищ, на жизнь, не сравнимую ни с какой другой, на беседу и подавно ни с чем не сравнимую: негромко и Веско звучат голоса, точно и неспешно подытоживая, вспоминая среди трофейных шкур и рогов и зачехленных ружей в кабинетах городских домов или в конторах плантаций, или – слаще всего – тут же, в охотничьем лагере, где висит неосвежеванная, теплая еще туша, а добывшие зверя охотники расселись у горящих в камине поленьев, а нет камина и домишка, так у брезентовой палатки, вокруг дымно пылающего костра. И бутылка тут же непременно, так что ему казалось: все те прекрасные и ярые мгновения мужества, ума, быстроты и сметки сгущены, превращены в буроватый напиток, предназначенный не для женщин, не для детей и подростков, а единственно для причащенья охотников не кровью, ими пролитой, а неким конденсатом дикого и бессмертного духа, и пьют его скупо, даже смиренно – не в низменной и тщетной надежде язычника, что питье даст сноровку, силу и проворство, а в честь этих высоких качеств. С виски, естественно, и началось, иначе и быть не могло – так казалось ему в это декабрьское утро.
Впоследствии он понял, что началось гораздо раньше. Началось уже в тот день, когда возраст его впервые написался в два знака и двоюродный брат его Маккаслин в первый раз привез его в лагерь, в лесную глушь, чтобы он в свой черед выслужил у леса сан и звание охотника, если достанет на то смирения и стойкости. Он еще в глаза не видел, а уже принял, как принимают наследство, огромного старого медведя с искалеченной капканом ступней и с собственным личным, как у человека, именем, славным на десятки миль вокруг; длинна была повесть о взломанных и очищенных закромах, об утащенных в лес и пожранных поросятах, свиньях, телятах, о раскиданных западнях и ловушках, об изувеченных насмерть собаках, о дробовых зарядах и даже пулях, всаженных чуть ли не в упор и возымевших действие не более, чем горошинки, пущенные из трубочки малышом; и, пролагая эту трассу разрушенья и разора, берущую начало задолго до рождения мальчика, несся напролом – вернее, с безжалостной неотвратимостью локомотива надвигался – косматый исполин. Он давно ему мерещился. Еще ни разу не был мальчик в той не тронутой топором глухомани, где оставляла двупалый след медвежья лапа, а медведь уже маячил, нависал над ним во снах, косматый, громадный, багряноглазый, не злобный – просто непомерный: слишком, велик был он для собак, которыми его пытались травить, для лошадей, на которых его догоняли, для охотников и посылаемых ими пуль, слишком велик для самой местности, его в себе заключавшей. Мальчику словно виделось уже то, что ни чувством, ни разумом он еще не мог постигнуть: обреченная гибели глушь – с краешков обгрызают ее, непрестанно обкрамсывают плугами и топорами люди, страшащиеся ее потому, что она глушь, дичь, – людишки бесчисленные и безымянные даже друг для друга в лесном краю, где заслужил себе имя старый медведь, не простым смертным зверем рыщущий по лесу, а неодолимым, неукротимым анахронизмом из былых и мертвых времен, символом, сгустком, апофеозом старой дикой жизни, вокруг которой кишат, в бешеном отвращенье и страхе машут топориками люди – пигмеи у подошв дремлющего слона; неукротимым и как перст одиноким виделся старый медведь, вдовцом бездетным и неподвластным смерти, старцем Приамом, потерявшим царицу и пережившим всех своих сыновей.
Когда мал еще был для охоты мальчик и ждать оставалось три года, потом два, потом год, каждый ноябрь провожал он, бывало, взглядом фургон, увозивший в Большую Низину, в большой лес собак, одеяла, припасы, ружья, увозивший брата его Маккаслина, и Теннина Джима [91]91
Теннин Джим – бывший раб, сын негритянки Тенни; к имени раба часто прибавляли «Теннин» и т. п. вместо фамилии.
[Закрыть], и Сэма Фазерса тоже, пока Сэм не переселился в лагерь навсегда. Ему казалось, что они едут не добывать оленей и медведей, не на охоту, а на ежегодное свидание со старым медведем, убить которого и не рассчитывают. Двумя неделями позже они возвращались без трофея, без шкуры. Он и не ожидал трофея. Не опасался, что на сей раз в фургоне среди прочих голов и шкур окажется и эта. Не говорил себе даже, что, вот пройдут три года, два, год, и он тоже поедет и, может, именно его ружье будет метче других. Он сознавал, что, только пройдя лесной искус и доказав, что достоин стать охотником, будет он допущен до беспалого следа, и даже тогда в течение двух ноябрьских недель он – подобно брату, майору де Спейну, генералу Компсону, Уолтеру Юэллу, Буну, подобно собакам, не смеющим взять медведя, подобно дробовикам и винтовкам, бессильным даже кровь ему пустить, – будет всего лишь рядовым участником ежегодного ритуального празднества в честь бессмертного и яростного старого медведя.
Наконец день его настал. Из шарабана, где сидели они с майором де Спейном, генералом Компсоном и братом, он увидел лес сквозь вялый, ледяной ноябрьский дождик; впоследствии лес так и вспоминался всегда ноябрьским, рисовался сквозь тусклую морось поры умиранья высокой бескрайней стеной сомкнутых деревьев, хмурой, глухой – отсюда ему и не различить было, где, в каком месте смогут они проникнуть вглубь, хоть он и знал, что Сэм Фазерс ждет их там с фургоном, – а они все ехали мимо нагих, жухлых стеблей хлопчатника и кукурузы, последними перед лесом полями, последними лоскутами, откромсанными от дремучего лесного бока; до смешного крохотная на огромном фоне повозка как будто вовсе не продвигалась вперед (сравнение пришло тоже впоследствии, через много лет, когда взрослым уже человеком он побывал на море) – так затерянная в пустынном океанском безбрежье лодчонка висит на месте, покачивается вверх-вниз, вода же, а затем и недостижимо-неприступная, казалось бы, суша сами медленно разворачиваются, все шире распахивают устье бухты, куда плывет и не доплывет лодка. Доплыли. От терпеливо ждущих мулов шел пар, на козлах сидел Сэм, покрывшись от дождя попоной. Сэм был рядом с ним, когда с зайцев и прочей мелочи начиналось его ученичество; рядом, под сырой, теплой, пахнущей негром стеганой попоной, были они и теперь, когда послушником вступал он в настоящий лес, принявший его и тотчас сомкнувшийся снова. Чаща расступалась и смыкалась, то была не дорога, не просека, а скользящий просвет, раскрывающийся в десятке шагов перед фургоном, закрывающийся в десятке шагов за спиной, так что казалось – не мулы их везут, а проталкивает, прожимает сквозь себя сплошная, но текучая среда, сонная, глухая, сумрачная.
Десятилетний, он точно рождался заново на собственных глазах. Удивления он не испытывал. Все это уже виделось ему прежде, и не только во сне. Приехали в лагерь – он заранее знал, каким окажется некрашеный одноэтажный дом в шесть комнат, поднятый на сваи от осенних паводков. Стали на скорую руку устраиваться, и он помогал наводить сумбурный порядок, и даже движенья свои узнавал – так ему это и грезилось. Полмесяца потом вкушал он грубую, мужскую пищу, наскоро сготовленную теми, для кого охота была поважнее стряпни, – кислые комоватые лепешки и дичину: оленину, медвежатину, индейку, енота – такого мяса он в жизни не едал; и спал он, как спят охотники, завернувшись в шершавые одеяла без простыней. Каждый серый рассвет заставал его с Сэмом Фазерсом на лазу. Место ему отвели самое убогое, самое недобычливое из всех. Он и к этому был готов и даже не надеялся в эту первую свою охоту услышать идущих по следу гончих. Однако услышал. Это было на третье утро – откуда-то пришел звук, невнятный, почти неразличимый, но он догадался, хотя никогда раньше не слышал, как стая гонит зверя. Звук вырос, распался на голоса, и он выделил в общем хоре пятерых собак Маккаслина.
– Теперь, – сказал Сэм, – направь ружье чуть кверху, взведи курки и стой не шевелясь.
Но ему еще не полагалось в этот раз. Смирению он уже научился. Придет и терпение. Это ведь первая неделя, ему только-только десять. И миг кончился. Ему почудился исчезающий в чаще рогач, дымчатый, удлиненный скоростью, унесся и лай, а сизая тишина еще звенела; из хмурой лесной дали, из серым дождичком растекающегося утра донеслось два выстрела.
– Теперь спусти курки, – сказал Сэм.
Он повиновался.
– Ты знал, что гон пройдет не здесь.
– Да, – ответил Сэм. – Я учу тебя, что делать, если стрелять не удалось. Зверь прошел, курки не спущены, и тут-то гибнут люди и собаки.
– Все равно это был не он, – сказал мальчик. – И не другой медведь даже. Всего лишь олень.
– Да, – сказал Сэм, – всего лишь олень.
В одно из утр второй недели он снова услышал гон. Сразу, без напоминания, он изготовил свое чересчур длинное и тяжелое, на взрослого рассчитанное ружье, хотя гон проходил еще дальше, чем в тот раз. Собачий лай едва доносился, и звучал он совсем особенно. Взведи курки, встань, где обзор получше, и замри – так учил Сэм, а тут вдруг сам двинулся с места, подошел.
– Ну-ка, прислушайся, – сказал Сэм.
Мальчик вслушался: то был не звонкий, сильный гончий хор на горячем следу, а суматошное взлаиванье, октавой выше обычного, и было в нем что-то горшее, чем нерешимость или даже приниженность, что-то непонятное ему покамест; лай удалялся небыстро, вяло, и долго еще замирала в воздухе тонкая, почти по-человечески рыдающая нотка, униженная, горестная, и не было ощущения погони, не чудилось стремительного дымчатого тела впереди. Сбоку часто и мерно дышал Сэм. Мальчик увидел, как изогнуто расширяются на вдохе ноздри старика.
– Это Старый Бен! – шепотом вскрикнул мальчик.
Сэм не двигался, лишь медленно поворачивал голову за выходящим из слуха гоном, и ноздри его слабо трепетали.
– Вон как! – сказал Сэм. – Даже не убегает. Просто уходит.
– Но зачем он приходил?! – воскликнул мальчик. – Что ему здесь надо?
– Он каждый год заявляется, – сказал Сэм. – Раз, не больше. Эш с Буном думают, он приходит, чтоб шугнуть медвежью мелкоту. Убирайтесь, мол, отсюда к бесу, охотники уйдут – тогда вернетесь. Может, оно и так.
Уже мальчик ничего не слышал, а Сэмово лицо все отворачивалось от него медленно и постепенно вслед звуку. Но вот оно снова повернулось к нему – родное, важное, непроницаемое, когда без улыбки, и те же старые глаза, но горят теперь темным, грозным, гордым огнем, постепенно погасающим.
– Только ему до прочих дела нет: ни до людей, ни до собак, ни до медведей. Он пришел взглянуть, кто нынче в лагере, умеют ли стрелять новички, надолго ли их хватит. И нашлась ли уже собака, чтоб его не испугалась и держала, пока не подоспеет стрелок. Он здесь главный. Вождь.
Огонь погас, глаза стали обычными, всегдашними.
– Он дотерпит их до реки. А оттуда отправит домой. Пойдем и мы, посмотришь, с каким видом вернутся собаки.
Собаки уже вернулись в лагерь и прятались между сваями кухонного флигелька, сгрудились там вдесятером; присев на корточки рядом с Сэмом, мальчик заглянул в темноту, где мерцали и немо вращались собачьи зрачки, и опять уловил смутный еще для него дух, присутствие чего-то более крупного и сильного, чем собака, запах не просто звериный, потому что впереди давешнего постыдного, страдальческого тявканья не чувствовалось зверя, а одна лишь дремучая чаща. Одиннадцатая собака, гончая сука, вернулась ближе к вечеру, мальчик с Тенниным Джимом держали ее, покорную, все еще дрожащую, Сэм смазывал ей скипидаром и дегтем порванное ухо и ободранную спину, но и тут мальчику казалось, что не живое существо, а сам лес нагнулся к ней на секунду и легонько шлепнул за дерзость.
– Совсем как человек, – сказал Сэм. – В точности как люди. Оттягивала, оттягивала, а ведь знала, что рано или поздно придется ей разок проявить храбрость, чтобы сметь и дальше называться выжловкой, и знала наперед, во что ей эта храбрость обойдется.
Он не тотчас заметил, что Сэма в лагере нет. Три дня затем он просыпался, завтракал, и никто его не дожидался. Он без Сэма уходил в лес на место, один добирался туда и занимал позицию, как научил Сэм. На третье утро он опять услышал голоса взявших след собак, снова уверенные и звучные, и приготовился по всем правилам, но гон прошел далеко – еще рано ему было, он не успел еще заслужить большего в свой первый двухнедельный срок, такой короткий в сравнении со всей долгой жизнью, уже заранее, в терпении и смирении, отданной лесу; он услышал выстрел, на этот раз одиночный, – хлопнула винтовка Уолтера Юэлла. Он теперь способен был не только дойти до места и вернуться в лагерь без провожатых; пользуясь компасом, что подарил двоюродный брат, он вышел к Уолтеру, где лежал олень и толклись у потрохов собаки – вышел раньше всех, кроме подскакавших майора де Спейна и Теннина Джима, раньше, чем дядюшка Эш прибыл на одноглазом упряжном муле, которому нипочем был запах крови и, говорили даже, медвежий дух.
На одноглазом прибыл не дядюшка Эш. Это вернулся Сэм. После обеда мальчик сел на одноглазого, а дожидавшийся его Сэм – на второго мула из фургонной упряжки, и часа три с лишним они ехали без дороги, без сколько-нибудь приметной тропки сквозь пасмурный, быстро вечереющий день и забрались в места, где мальчик еще ни разу не был. Тут он понял, почему Сэм посадил его на одноглазого мула, который не боялся крови и звериного духа. Второй мул вдруг шарахнулся, рванулся было прочь, но Сэм уже спрыгнул на землю; мул упирался, натягивал, вырывал повод, а Сэм, уговаривая, вел, тащил его вперед – привязывать было рискованно, – и мальчик тоже слез со своего, спокойного. Стоя рядом с Сэмом в меркнущем зимнем дне, в густом, огромном сумраке дремучего леса, он молча смотрел на гнилую колоду, изборожденную, насквозь продранную когтями, и на кривой отпечаток чудовищной двупалой ступни в сырой почве возле колоды. Теперь стало понятно, что звучало в лае гончих в то утро и чем пахло из-под кухни, куда они потом забились. Он ощутил в себе самом, хотя слегка по-иному, по-человечьему, это тоскующее, покорное, униженное чувство собственной хрупкости и бессилия (но не трусости, не колебания) перед вековой чащей; рот наполнился внезапной, медного вкуса слюной, что-то резко сжалось в мозгу или под ложечкой, не поймешь где, и не это главное; главное – он впервые сейчас осознал, что зверь из рассказов и снов, с незапамятной поры не дающий ему покоя, а значит, и брату, и майору де Спейну, и даже старику Компсону всю их жизнь не дающий покоя, – что это живой медведь, и если, отправляясь каждый ноябрь в лагерь, они и не рассчитывали его затравить, то не потому, что он бессмертен, а потому, что травля была пока делом безнадежным.
– Значит, завтра, – сказал он.
– То есть завтра попробуем, – сказал Сэм. – У нас еще нет собаки.
– У нас их одиннадцать, – оказал он. – Они же погнали его в понедельник.
– Ты слышал гон, – сказал Сэм. – И видел их потом. Собаки у нас еще нет. Хватило бы одной. Но такой у нас нет. Может, такой вообще нет. Одна пока надежда, что он сам оплошает и выскочит на кого-нибудь, кто не любит мазать.
– На меня-то не выскочит, – сказал мальчик. – На Уолтера, или на майора, или…
– Может, и на тебя, – сказал Сэм. – Ты завтра смотри в оба. Он ведь умный. Иначе бы не прожил столько. Если его прижмут и придется прорываться, он выберет тебя.
– Как это? – сказал мальчик. – Откуда ему знать… – Он не кончил. – По-твоему, он уже знает, что я здесь в первый раз и не успел еще себя проверить…
Он опять не кончил, глядя на Сэма во все глаза, и сказал уже покорно, без изумления:
– Значит, это он меня приходил смотреть. Ему, наверно, раз только и нужно взглянуть.
– Будь завтра начеку, – сказал Сэм. – А теперь нам пора в лагерь. И так уже ночью вернемся.
Утром охотники отправились в лес тремя часами раньше обычного. К ним присоединился даже дядюшка Эш, повар майора де Спейна, считавший себя поваром сугубо лагерным и ездивший в лес не на охоту, а на стряпню; но довольно было и простого пребывания здесь, леса и на него наложили печать, и теперь рваное собачье ухо, и плечо, и беспалый след в болотной почве будили в нем тот же отклик, что и во всех, включая мальчика, всего полмесяца назад вступившего в лес. Они ехали – пешком добираться было слишком далеко, – мальчик и Сэм с Эшем в фургоне при собаках, а Маккаслин, майор де Спейн, генерал Компсон, Бун, Уолтер и Джим по двое на лошадях; снова, как в первое утро полмесяца назад, сизый рассвет застал его на лазу. Сэм поставил его, ушел, и он встал, держа на изготовку чересчур громоздкое для него ружье, собственность майора де Спейна, которое мальчик раз только испробовал: в первый же день всадил в пенек один заряд, чтоб испытать отдачу и научиться перезаряжать. Он стоял спиной к большому камедному дереву, у неширокой заводи; черная недвижная вода тихо вытекала из тростников, проползала полянкой и снова уходила в тростники, где, невидимый, барабанил по сухому стволу крупный дятел, которого негры называют Божьим Барабанщиком. Место было как место, мало чем отличалось от того, где он становился каждое утро; окрестность была хоть нова, но привычна не меньше той, которую за две недели он вроде немного уже изучил, – такая же пустыня, та же дремучая глушь, где слабый и робкий человек прошел, но ничего не тронул, не оставил ни следа, ни зарубки; должно быть, вот так же точно выглядела она, когда древнейший, еще доиндейский предок Сэма Фазерса впервые прокрался сюда и озирался, готовый обрушить дубину или каменный топор или пустить стрелу с костяным наконечником; разница была лишь в том, что теперь мальчик уже изведал запах, шедший из-под кухни, где затаились гончие, видел ободранную спину и ухо собаки, проявившей храбрость, чтобы, как сказал Сэм, сметь и впредь называться выжловкой, а вчера и отпечаток живой двупалой лапы увидал у изодранной когтями колоды. Гона не было слышно. Ни лая, ничего. Но дятел вдруг замолк, и мальчик понял, что медведь здесь и смотрит на него. Откуда-то. То ли из тростника, то ли сзади, из-за деревьев. Он застыл, сжимая бесполезное ружье, понимая уже, что оно не сгодится ему на этого зверя ни сейчас, ни после, и ощущая во рту нехороший, медный привкус, который присутствовал в донесшемся тогда из-под кухни запахе.
Медведь ушел. Сухой стук дятла возобновился так же внезапно, как оборвался, а немного погодя и собак как будто стало слышно, донесся слабый, невнятный шум, воспринятый не сразу, а через минуту или две, должно быть; донесся и уплыл, заглох. Далеко где-то прошли, да и собаки ли то были. И если медведя гнали, то не этого – другого. Вместо них из тростников явился Сэм, перебрел через воду, за ним следовала раненая выжловка неотступно, как легавая. Она подошла к мальчику и, вздрагивая, прижалась к ноге.
– Я и не увидел его, Сэм, – сказал он. – Так и не увидел.
– Знаю, – сказал Сэм. – Он тебя зато увидел. И не зашуршало, значит?
– Нет, – сказал мальчик. – Я…
– Он умный, – сказал Сэм. – Слишком умный.
Снова глаза Сэма вспыхнули темным и грозным огнем; он глядел на собаку, прижимавшуюся к ноге мальчика и дрожавшую мелкой, непрерывной дрожью. Капельки свежей крови алыми ягодами повисли на собачьем плече.
– И слишком большой. Собаки у нас пока нету. Но может, еще будет.
Впереди ведь охоты, еще и еще. Ему всего одиннадцатый. И во мгле будущего, где рождается и принимает облик время, мерещились мальчику двое: неподвластный смерти старый медведь и он сам – рядовым, но участником. Ибо теперь он знал, чем несло от попрятавшихся собак и что омедняло слюну, он познал страх – так при виде женщины, много любившей и любимой многими, или даже только при виде ее спальни в подростке, в юноше пробуждается знание о любви и страсти, об извечном опыте и наследстве, во владение которым его еще не ввели. «Выходит, придется мне его увидеть, – думал он без трепета и без надежды тоже. – Придется взглянуть на него». И настало лето, июнь. Они снова приехали в лагерь – отпраздновать дни рождения майора де Спейна и генерала Компсона. Хотя первый родился в сентябре, а второй среди зимы и лет на тридцать раньше майора, но каждый июнь они с Маккаслином, Буном и Уолтером Юэллом (а отныне и мальчик вместе с ними) отправлялись на полмесяца в лагерь ловить рыбу и охотиться на белок, индеек и – ночью, с собаками – на енотов и диких котов. Точнее, удили, стреляли белок, травили енотов Бун и негры, а теперь и мальчик; признанные же охотники майор де Спейн и старик Компсон (проводивший эти две недели в кресле-качалке у казана, где тушилась дичина, помешивая, пробуя да отпивая виски из жестяного ковшика, и тут же дядюшка Эш с сердитыми поварскими придирками и Теннин Джим с бутылью наготове) и отнюдь не старые Маккаслин и Уолтер Юэлл били только диких индюков из пистолета, на спор или для упражнения в меткости, а до прочего не снисходили.
То есть это Маккаслин и остальные думали, что он белок в лесу ищет. Но Сэм Фазерс был иного мнения, в чем он убедился на третий же вечер. Каждое утро, сразу после завтрака, мальчик уходил в лес. Теперь у него была новая двустволка – рождественский подарок брата; почти семьдесят лет проохотится он с ней потом, дважды сменит стволы и затворы и один раз ложу, так что от прежнего ружья останется под конец только отделанная серебром спусковая скоба, на которой выгравированы имена его и Маккаслина, день, месяц и год – 1878. Он отыскал заводь и дерево, где стоял в то утро. Отсюда пошел по компасу дальше, неприметно для себя самого становясь настоящим лесовиком. На третий день он разыскал и ободранную колоду, около которой впервые увидел двупалый след. Донельзя уже искрошенная, она с неимоверной быстротой распадалась, в рьяном, почти зримом самоотречении возвращалась в землю, откуда поднялась деревом. Он бродил в зеленом сумраке летнего леса, где сейчас чуть ли не темней было, чем в ноябрьскую серую морось, и даже в полдень солнце лишь стоячими зайчиками пестрило почву, вечно сырую и кишащую мокасиновыми, водяными, гремучими змеями, пятнистыми, как этот сумрак, так что не всегда и разглядишь их, притаившихся; с каждым днем он все позднее возвращался в лагерь; на третий вечер, в сумерки, он проходил мимо обнесенного частоколом бревенчатого сарая, куда Сэм как раз ставил лошадей на ночь.
– Все еще не показался тебе, – сказал Сэм.
Мальчик остановился. Мгновенье молчал. Потом сказал спокойно – точно прорвало игрушечную запруду на ручейке и спокойно хлынула вода.
– Да. Еще нет. Но где же искать? Я у затона был. И колоду нашел. Я…
– Все так. Не иначе как он тебя видел. Но вспомни-ка про его лапу.
– Я… – произнес мальчик. – Я забыл… Не подумал…
– В ружье все дело, – сказал Сэм.
Старик, сын невольницы-негритянки и вождя чикесо, он стоял у забора в потрепанном, линялом комбинезоне и ветхой пятицентовой соломенной шляпе, головном уборе негров-рабов, и если он и сейчас носил эту шляпу, то именно в знак освобождения. Лагерь – вырубка, дом, сарай и загончик – растворялся в сумерках; над царапинкой, нанесенной лесу майором де Спейном, смыкалась предвечная тьма дебрей. «Ружье, – подумал мальчик. – Ружье».
– Придется тебе выбирать, – сказал Сэм.
На следующее утро мальчик ушел до света, без завтрака, задолго до того часа, когда в кухне подымался с пола, из стеганых одеял, дядюшка Эш и разводил огонь в плите. При нем был только компас да палка от змей. Почти милю он прошел в потемках по памяти. Потом сел на бревно, держа в руке невидимый компас, и потаенные звуки ночи, замершие было при его шагах, воспрянули, засуетились, потом затихли уже окончательно, и совы замолкли, уступая место просыпающимся дневным птицам, и свет забрезжил в сером и влажном лесу, и стала видна стрелка. Он зашагал быстро, но покамест спокойно, на ходу совершенствуясь в лесной науке, хоть еще нечувствительно для себя; он спугнул лань с детенышем, поднял с лежки, подойдя так близко, что увидел, как она мелькнула своим белым зеркальцем, исчезая в затрещавшем подлеске, а за ней и олененок, оказавшийся прытче, чем он думал. Он шел по-охотничьи, против ветра, как научил Сэм, хоть проку сейчас в этом было немного. Ружье ведь осталось в лагере; он добровольно отказался от него, и не простой дебют, вариант избрал тем самым, а принял особое условие, под которым не только ненарушимая доселе медвежья незримость, но заодно и все вековечные правила охотничьей игры теряли силу. Но он не дрогнет, не струсит и тогда, когда страх заполонит его всего: пронижет кожу, кровь, нутро, кости, древней памятью ударив в мозг – но оставив там узкую, четкую, неистребимую полоску трезвой ясности, единственно отличающую его и от этого медведя и от всех иных медведей и оленей, встреченных потом за семьдесят лет. Недаром поучал Сэм: «Бойся. Без этого нельзя. Но не трусь. Лесной зверь тебя не тронет, пока у него есть куда отступить или пока он не учуял, что ты трусишь. А труса медведям и оленям надлежит опасаться так же, как и храброму человеку надлежит опасаться труса».