355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Катберт Фолкнер » Избранное » Текст книги (страница 35)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:46

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 42 страниц)

Глава шестая

Итак, они повезли мисс Хэбершем к ней домой, на окраину города, и через запущенную, косматую кедровую рощу подъехали к некрашеному портику с колоннадой; здесь она вышла из машины и пошла в дом и, по-видимому, даже и не останавливаясь – на черное крыльцо, потому что они сейчас же услышали откуда-то из-за дома, как она кричит на кого-то – должно быть, на старого негра, брата Молли и шурина Лукаса – громким, срывающимся голосом, немножко осипшим от усталости и оттого, что она не спала ночь; затем она вышла с большой картонкой в руках, набитой чем-то вроде выстиранного неглаженого белья и длинных мягких тряпочек и скрученных чулок, и снова уселась в машину, и они поехали обратно к Площади по чистым тихим утренним улицам; большие старые деревянные обветшалые дома времен основания Джефферсона, укрывшиеся среди заросших, запущенных газонов, среди старых деревьев и переплетающихся корнями благоухающих цветущих кустарников (названия которых мало кто знает из жителей моложе пятидесяти лет), кажутся до сих пор – даже если в них и живут дети – обиталищем каких-то призрачных теней женщин, престарелых девиц и вдов, которые и сейчас, семьдесят пять лет спустя, все еще ждут запаздывающих телеграфных известий о битвах в Теннесси, Виргинии и Пенсильвании; дома эти теперь уже не глядят на улицу, а заглядывают через плечи послезавтрашних новеньких, маленьких, чистеньких одноэтажных домиков, спроектированных в Калифорнии и Флориде и поставленных, вместе с подобающим каждому из них гаражом, на аккуратном участке с подстриженной травой и унылыми цветочными клумбами, по три и четыре домика на участок – такое дробное деление двадцать пять лет тому назад показалось бы несколько мелковатым для одной приличной подъездной площадки перед фасадом; там живут молодые процветающие супруги, у каждой четы двое детей (как только они могут себе это позволить), у каждой своя машина, все они члены местного клуба, и клуба, где играют в бридж, и ротарианского и коммерческого клубов, у каждой патентованные электрические приборы для стряпни и охлаждения и чистки, и опрятные щеголеватые цветные горничные в наколках, которые орудуют этими приборами, звонят по телефону друг дружке из дома в дом, болтают в то время, как жены, в сандалиях и в брюках, с покрытыми лаком ногтями на ногах, попыхивают испачканными губной помадой сигаретками, набивая покупками сумки в бакалейных лавках и магазинах.

Или так оно всегда бывало и казалось бы, и должно быть; в воскресенье они даже и не заметили бы, сочли бы это в порядке вещей, что никто не включает и не выключает жужжащего пылесоса, не щелкает штепселем электроплиты, ибо это день отдыха или, может быть, день, посвященный какому-нибудь событию вроде крестин или торжественных похорон, или все уехали на пикник, но сегодня понедельник, новый день, новая неделя; отдых и потребность заполнить время и убить скуку – все это позади; дети со свежими силами – в школу, супруг и отец – за прилавок, или в контору, или толочься в редакции «Вестерн юнион», куда ежечасно поступают сообщения о ценах на хлопок; сейчас уже время завтрака, и спешки, и столпотворения всеобщего исхода из дому, а все еще нигде не видно негров – ни молодых девушек с выпрямленными волосами, накрашенных, в ярких, нарядных модных платьях, заказанных по почте, – они даже не надевают своих франтоватых наколок и фартучков, пока не переступят порога белых кухонек, – ни пожилых негритянок в длинных, по щиколотку, ситцевых или клетчатых холстинковых платьях, сшитых дома, так же как и те длинные простые передники, которые они носят все время, и это уже перестало быть признаком или принадлежностью их работы, а стало просто одеждой, ни даже мужчин-негров, которые должны были бы сейчас подстригать изгороди и газоны, ни даже (они сейчас ехали через Площадь) уличных метельщиков из городской артели, которые сейчас должны были бы поливать мостовые из шлангов, выметать вороха брошенных воскресных газет и коробок из-под сигарет; они переехали Площадь и остановились у тюрьмы, здесь дядя тоже вышел, и они с мисс Хэбершем пошли по дорожке к крыльцу, поднялись на ступеньки и прошли через галерею в комнату с по-прежнему распахнутой настежь дверью, против которой все еще стоял придвинутый к стене пустой стул Лигейта, и он опять с усилием выкарабкался из долгого, мягкого, безвременного, черного провала сна и опять, как всегда, убедился, что время даже и не двинулось с места, дядя все еще только надевает шляпу и поворачивается, чтобы спуститься с крыльца. А потом они остановились у своего дома, и Алек Сэндер тут же выскочил из машины, побежал кругом и скрылся за домом, а он сказал:

– Нет. Я останусь.

– Вылезай, – сказал дядя. – Тебе надо идти в школу. Или, пожалуй, лучше пойти лечь спать. Да-да. – Дядя вдруг точно спохватился. – И Алеку Сэндеру тоже. Пусть он сегодня посидит дома. Потому что об этом не должно быть никаких разговоров, никому ни слова, пока мы с этим совсем не покончим. Ты сам должен понимать.

Но он не слушал, они с дядей даже и говорили-то не об одном и том же – даже и тогда, когда он еще раз сказал «нет», а дядя в это время уже вышел из машины и повернул было к дому, но остановился, поглядел на него, затем снова повернулся к нему и долго стоял так, глядя на него, потом сказал:

– У нас с тобой как-то все немножко шиворот-навыворот получается. В сущности, ведь это мне надо спрашивать у тебя, можно ли мне поехать.

Потому что он-то думал о маме, и не то чтобы он только сейчас вспомнил о ней, а еще когда они ехали через Площадь, минут пять тому назад, и казалось, чего проще было бы выйти там из дядиной машины, пойти и сесть в машину шерифа и просто сидеть и ждать, пока они соберутся ехать к часовне, и он даже, наверно, подумал тогда об этом и, наверно, даже так и сделал бы, если бы не эта сонная одурь, если бы он так не отупел и не раскис; и он знал, что на этот раз он не сможет ей противостоять, и даже будь он совсем в форме, на свежую голову; тот факт, что он уже сделал это дважды, на протяжении одиннадцати часов – один раз тайком, а другой просто с налету, ошарашив ее полной неожиданностью и массированной быстротой действий, теперь еще более безоговорочно обрекал его на поражение и сдачу; он думал, что ему сказать дяде на эти наивные детские разговоры о школе и о том, чтобы лечь спать, когда ему сейчас грозит этот неуловимый, неумолимый натиск, но тут дядя опять угадал его мысли; он все еще стоял около машины и глядел на него с состраданием, без тени надежды, потому что, хотя он был пятидесятилетний холостяк и уже тридцать пять лет как вышел из подчинения женщине, он слишком хорошо знал и представлял себе, какие она тотчас же найдет отговорки: и школа, и уроки, и что он выбился из сил – и тут же отбросит их, чтобы прибегнуть к Другим; она не признает никаких разумных доводов – когда ему хочется остаться дома, и никакого чувства гражданского долга, простой справедливости, или человечности, или что это необходимо для того, чтобы спасти чью-то жизнь или даже сохранить мир собственной бессмертной души, никаких оправданий – когда ему надо уйти.

Дядя сказал:

– Хорошо. Идем. Я поговорю с ней.

Он подвинулся к дверце, стал выходить и вдруг сказал спокойно, в каком-то изумлении не перед рухнувшей надеждой, а перед тем, в какой безнадежности может пребывать человек и как долго он может это выдержать:

– Вы ведь мне только дядя.

– Хуже, – сказал дядя. – Я всего-навсего мужчина. – И опять дядя, угадал его мысли. – Хорошо. Я попробую поговорить и с Парали тоже. Положение у вас одинаковое. Надо думать, у материнства кожа лишена цвета.

Вот, должно быть, и дядя сейчас тоже думал, как с ними не только никогда нельзя выиграть боя – нельзя даже найти место боя, чтобы вовремя признать поражение: всегда оказывается, они уже до этого успели перенести его куда-то еще; он вспомнил – это было тому назад два года, – как он наконец-то попал в футбольную команду своей школы, и то ли он вытянул жребий, то ли его выбрали на место выбывшего игрока участвовать в иногороднем состязании – постоянный игрок, кажется, получил ушиб во время подготовки к матчу или оказался недостаточно подготовленным, а может быть, просто его мать не позволила ему ехать, – он точно не помнит, что там такое вышло, потому что сам он перед этой поездкой весь четверг и пятницу был поглощен тем, что тщетно ломал себе голову, как сказать маме, что он едет в Моттстаун со школьной командой играть в настоящем матче, и не мог ничего придумать и откладывал до последней минуты, когда уже он вынужден был ей сказать: и у него это плохо получилось; пришлось выдержать целую бурю, и он выдержал, потому что тут оказался отец – хотя он вовсе и не рассчитывал на это – не потому, что не хотел, – может быть, он и подумал бы об этом, не будь он в таком смятении, чуть ли не вне себя от ярости и стыда, и вдобавок еще стыда оттого, что он так разъярен (на какую-то ее отговорку он крикнул: «А чем же команда виновата, что я у тебя единственный сын?»), – и уехал с командой в пятницу вечером с таким чувством – так он представлял себе, – какое должно быть у солдата, когда он, вырвавшись из материнских объятий, отправляется воевать за какое-то не совсем достойное дело; конечно, она будет огорчаться за него, если он провалит игру, и даже будет опять глядеть ему прямо в лицо, «если у него все сойдет хорошо, и все-таки навсегда теперь между ними останется старое, но всегда свежее, незабываемое, постоянное расхождение; так что всю эту ночь в пятницу, тщетно стараясь уснуть в чужой, незнакомой кровати, и всю первую половину следующего дня, дожидаясь, когда начнется игра, он думал – лучше было бы для команды, если бы он не поехал, потому что какой от него может быть прок, когда у него только одно на уме, – пока не раздался первый свисток и все – на поле и потом уже, когда в самом низу, под налетевшей на него кучей обеих команд, рот и нос забиты расплесканной и засохшей гашеной известкой, которой проводят линию ворот, он, прижав мяч к груди, услышал, узнал среди всех голосов этот один, пронзительный, торжествующий, кровожадный голос и, вывернувшись наконец, перевел дух и увидел ее в толпе, впереди всех, не на трибуне среди сидящих, а среди тех, кто топтался и даже бегал взад и вперед вдоль боковой линии, следя за каждым ударом, и потом в тот же вечер в машине, когда они возвращались домой в Джефферсон, он – на переднем сиденье рядом с шофером из гаража, а мама – с тремя или четырьмя другими игроками сзади, каким гордым, спокойным, безжалостным голосом, вот таким и сам он мог говорить, она спросила его: „Ну, как твоя рука, не болит больше?“ – и сейчас, войдя в переднюю, он признался себе, что он ожидал увидеть ее в дверях, все еще с распущенными волосами, в ночной рубашке и что его после трехчасового отсутствия встретят все теми же непрерывающимися с тех пор жалобными возгласами. Но вместо этого из столовой быстро вышел отец и сразу накинулся на него, не давая ему сказать ни слова, даже когда дядя, повернувшись, крикнул ему прямо в лицо:

– Чарли! Чарли! Тьфу, пропасть! Да погодите же вы!

И только тогда, совсем одетая, как для выхода, бодрая, деловитая, собранная, к ним из глубины коридора, из кухни, подошла мать и, даже не повышая голоса, обратилась к отцу:

– Чарли. Иди в столовую и кончай завтракать. Парали сегодня не совсем здорова и не будет возиться здесь целый день.

Потом к нему – милое, неизменное родное лицо, которое он знает всю жизнь и поэтому не способен описать так, чтобы его мог узнать посторонний, и сам он никогда не узнал бы его, если бы ему кто-нибудь описал, но сейчас оно деловито-спокойно и даже чуточку невнимательно, а возгласы, возгласы – это только старая, укоренившаяся привычка твердить одно и то же: «Ты не умывался!» – и, даже не остановившись посмотреть, идет ли он за ней, тут же пошла вверх по лестнице и в ванную, и уже повернула кран, и сует ему мыло в руки, и стоит с полотенцем в руках, – такое родное лицо со своим родным выражением, которое в течение всей его жизни появлялось у нее всякий раз, когда он делал что-то, что еще на шаг отдаляло его от младенчества, от детства: когда дядя подарил ему шотландского пони, которого кто-то научил прыгать через препятствия высотой восемнадцать и двадцать четыре дюйма, и когда отец подарил ему первое настоящее, стреляющее порохом ружье, и в тот день, когда грум привез на грузовике Хайбоя и он первый раз сел на него, а Хайбой встал на дыбы, и ее вопль, и спокойный голос грума: «Хлестните его покрепче по голове, когда он такие штуки вытворяет, вы что же, хотите, чтобы он повалился на спину и придавил вас?» – ну, просто это лицевые мускулы по невнимательности, уступая привычке, складываются в прежнее выражение, вот как и ее голос, тоже по невнимательности, просто по старой памяти выхватывает машинально затверженные возгласы, потому что сейчас в нем было что-то еще другое, такое вот, как тогда, вечером, в машине, когда она сказала: «Ну, как твоя рука, не болит больше?» – и в другой раз, когда отец, вернувшись домой, застал его, когда он прыгал на Хайбое через бетонную кормушку во дворе, а мать, прислонившись к забору, стояла и смотрела на него; с какой яростью после возгласа облегчения и гнева накинулся на него отец, и такой спокойный голос матери: «А почему же нет? Кормушка гораздо ниже этой шаткой изгороди, которую ты купил ему, ведь она даже не закрепляется ничем», – и, хоть он сейчас совсем осовел и у него все смешалось в голове, он узнал эту нотку в ее голосе и, подняв к ней лицо и руки, с которых капала вода, вскричал негодующий, ошеломленный:

– Ты тоже собираешься ехать! Тебе нельзя! – И тут же при всей своей осовелости, спохватившись, каким надо быть наивным дурачком, чтобы пытаться пронять ее какими-то избитыми фразами, пустил в ход свою последнюю карту: – Если ты поедешь, я не поеду. Ты слышишь меня? Я не поеду.

– Вытри лицо и пригладь волосы, – сказала она. – И потом приходи в столовую пить кофе.

С Парали, по-видимому, как будто все обошлось, потому что дядя уже был в холле у телефона, когда он спустился в столовую, и, прежде чем успел сесть, отец снова накинулся на него:

– Но это же черт знает что, почему ты не пришел поговорить со мной вчера вечером? Если ты еще раз когда-нибудь…

– Да потому что вы не поверили бы ему, – сказал дядя, входя из холла. – Вы даже не стали бы и слушать. Надо было вот такой старухе сойтись с двумя детьми, чтобы поверить правде без всяких оснований только потому, что эту правду сказал старый человек, попавший в беду, заслуживающий сострадания и доверия, и сказал кому-то, кто способен сострадать, даже если по-настоящему никто из них ему и не верил. Ведь и ты сначала не поверил, – сказал дядя, обращаясь к нему. – Когда ты по-настоящему начал верить? Когда открыл гроб, не так ли? Я хочу знать, понимаешь ты? Может быть, я еще не слишком стар и могу научиться кое-чему. Так когда же?

– Не знаю, – сказал он. Потому что он правда не знал. Ему казалось, что он с самого начала знал. А потом казалось, что он по-настоящему никогда не верил Лукасу. А потом будто ничего этого никогда не было, и он опять, не двигаясь, выплывал на поверхность из долгой, глубокой трясины сна, но теперь хоть на какой-то пролет времени, хоть этого-то он как-никак достиг, и, может быть, теперь он все-таки продержится, как на этих таблетках, которые принимают ночные водители грузовиков, – они совсем крохотные, с пуговичку от сорочки, но в них столько бодрствования, что хватает доехать до следующего города, – и потому что сейчас в комнате мама, спокойная, деловитая, вот она поставила, перед ним чашку с кофе, и, если бы Парали так поставила, она сказала бы, что Парали швырнула чашку, – вот из-за кофе-то, верно, ни папа, ни дядя даже не глядят на нее, а папа, даже наоборот, возмутился:

– Как, кофе? Черт знает что! Мне кажется, когда ты в конце концов согласилась, чтобы Гэвин купил ему эту лошадь, у нас был уговор, что он не только не будет просить, но и сам в рот не возьмет ни капли кофе до восемнадцати лет. – А мама даже не слушала и так же, как чашку, той же рукой не то толкнула, не то швырнула ему кувшин с молоком и сахарницу и тут же повернулась и пошла в кухню, и голос – нисколько не раздраженный, даже не торопливый, просто деловитый:

– Пей сейчас же. Мы и так задержались.

И вот только теперь они в первый раз посмотрели на нее: совсем одета, даже в шляпе, а на руке корзинка плетеная, из которой она всегда, с тех пор как он помнит, брала чинить носки – его, папины, дядины – и чулки, но дядя сначала заметил только шляпу и на секунду, по-видимому, так же оторопел, ужаснулся, как и он только что в ванной.

– Мэгги! – сказал дядя. – Тебе нельзя туда! Чарли…

– Я и не собираюсь, – бросила она, даже не остановившись. – На этот раз вам, мужчинам, самим придется копать. Я еду в тюрьму. – Она уже была в кухне, и только голос ее доносился в столовую: – Не могу же я допустить, чтобы мисс Хэбершем сидела там одна и вся округа пялила на нее глаза, я только помогу Парали с обедом, и мы…

Голос не замер, не затих, а умолк, оборвался: она уже выкинула их из головы, но отец сделал еще попытку:

– Он должен идти в школу.

Но даже и дядя пропустил это мимо ушей.

– Ты можешь водить пикап мисс Юнис? – спросил дядя. – Сегодня в негритянской школе нет занятий, так что Алек Сэндер не сможет пригнать машину к тюрьме, а если бы даже и были, боюсь, что Парали не позволит ему на наш двор и шагу ступить по крайней мере еще неделю. – Тут дядя, по-видимому, спохватился, что все-таки слышал отца, или, во всяком случае, решил ему ответить. – И школа для белых сегодня тоже была бы закрыта, если бы вот этот мальчик не послушался Лукаса, чего я не пожелал сделать, и мисс Хэбершем, чего я тоже не сделал. Ну как? – спросил дядя. – Ты способен так долго без сна выдержать? Ты сможешь немножко подремать дорогой.

– Да, сэр, – сказал он. И стал пить кофе – по-видимому, от мыла, воды и растирания полотенцем в голове у него несколько прояснилось, настолько, что он понимал, что ему противно и не хочется пить кофе, но не настолько, чтобы поступить попросту, не пить его вовсе, – пробуя маленькими глоточками и после каждого глотка прибавляя сахару, так что в конце концов и кофе, и сахар потеряли свой вкус и превратились в какую-то тошнотворную, приторную и горькую, как хина, омерзительную мешанину, и наконец дядя не выдержал и сказал:

– Будет тебе, что это за месиво, – встал, пошел в кухню и принес кастрюльку горячего молока и большую чашку для бульона, опрокинул его кофе в чашку, налил туда горячего молока и сказал: – Ну вот, пей. Не раздумывай. Просто выпей, и все. – И он так и сделал, взял чашку обеими руками и стал пить, как воду из ковшика, почти не чувствуя вкуса, а отец, теперь уже откинувшись на стуле, все еще поглядывал на него и что-то говорил, спрашивал, очень ли трусил Алек Сэндер, а сам он, может быть, больше Алека Сэндера трусил и только из тщеславия не показывал перед негром и теперь не сознается, – никто из них не решился бы и дотронуться до могилы в темноте, даже и цветы снять, если бы не мисс Хэбершем; тут его прервал дядя:

– Алек Сэндер уже тогда сказал тебе, что, похоже, могилу кто-то трогал, что она засыпана кое-как, наспех?

– Да, сэр.

– Знаешь, что я сейчас думаю? – сказал дядя.

– Нет, сэр.

– Я рад, что Алек Сэндер не разглядел в темноте и не окликнул человека, который спускался с холма с какой-то поклажей на муле.

И он вспомнил: они все трое думали об этом, но никто ничего не сказал; просто стояли, не видя друг друга, над невидимым черным зевом ямы.

– Засыпьте, как было, – сказала мисс Хэбершем. Они засыпали (в пять бросков на этот раз): рыхлую землю сбрасывать вниз куда быстрее, чем выбрасывать наверх, хотя казалось, что это никогда не кончится в скудном звездном свете, пронизанном немолчным шумом безветренных сосен, словно каким-то мощным неослабеваемым гулом – не удивления, а внимания, настороженности, любопытства, не назидательного, непредвзятого, ни в чем не замешанного и ничего не упускающего. – Положите обратно цветы, – сказала мисс Хэбершем.

– На это же время уйдет, – сказал он.

– Положите обратно, – сказала мисс Хэбершем, и они положили.

– Я пойду за лошадью, – сказал он. – Вы с Алеком Сэндером…

– Мы все пойдем, – сказала мисс Хэбершем.

Они собрали инструменты, веревку (на этот раз не прибегая к электрическому фонарику), и Алек Сэндер сказал: «Погодите», – нашел ощупью доску, которой он орудовал как лопатой, и понес ее куда-то, где можно ее было засунуть обратно под часовню, а он отвязал Хайбоя и взялся за стремя, но мисс Хэбершем сказала:

– Нет. Мы его поведем. Алек Сэндер пусть идет прямо следом за мной, а ты пойдешь прямо следом за Алеком Сэндером и поведешь лошадь.

– Мы же скорей добрались бы… – начал он снова, а лица ее им не было видно, только длинный прямой силуэт – тень и шляпа, – которая на ком-нибудь другом даже и не была бы похожа на шляпу, а на ней, так же вот как на его бабушке, выглядела точь-в-точь как надо, лучше и быть не может, и голос у нее совсем не громкий, чуть-чуть погромче дыхания, будто она даже не шевелила губами и не обращалась ни к кому, а просто шептала:

– Это все, что я могу сделать. Больше я ничего не могу сделать.

– Может быть, нам всем вместе посредине идти, – сказал он громко, слишком громко, вдвое громче, чем намеревался или даже мог подумать, должно быть, на мили было слышно, здесь в особенности, на весь этот край, уже безнадежно разбуженный, настороженный бессонным, свистящим – как, наверно, сказала бы Парали и, уж конечно, старик Ефраим, да и Лукас тоже, – «шабашем» сосен. Она сейчас смотрела на него, он чувствовал это.

– Я не смогу объяснить этого твоей маме, но Алеку Сэндеру здесь совсем не место, – сказала она. – Вы оба идите прямо следом за мной, а лошадь пусть идет сзади. – И она повернулась и пошла, и, хотя он так и не понял, какой смысл в этом, потому что в его понимании самое слово «засада» означало «сбоку, со стороны», они все пошли гуськом вниз по дороге, к тому месту, где Алек Сэндер спрятал машину в подлеске; и он шел и думал: «Если бы я был им, вот здесь бы это произошло», – и она тоже так думала. – Постойте, – сказала она.

– Как же вы можете нас загородить, раз мы не стоим рядом? – сказал он. И на этот раз она даже не сказала: «Это все, что я могу сделать», – а просто стояла, пока Алек Сэндер прошел мимо нее в кусты, запустил мотор, выехал на дорогу и повернул машину так, чтобы можно было спускаться с холма, мотор работал, но фары еще не были включены, и она сказала: – Подвяжи поводья и пусти его. Разве он сам не придет домой?

– Думаю, что придет, – сказал он. И вскочил в седло.

– Тогда привяжи его к дереву, – сказала она. – Мы вернемся сюда, как только повидаем твоего дядю и мистера Хэмптона…

– Ну, тогда уж мы наверняка увидим, как он трусит по дороге, а впереди него, может быть, тот самый мул или конь, – сказал Алек Сэндер. Он включил зажигание, потом снова выключил его. – Чего уж там, садитесь, поедем. Либо он нас подстерегает, либо нет; нет – так все хорошо, а если да, чего же он так канителится, подпустил нас к машине, теперь уж он все равно опоздал.

– Тогда поезжай прямо следом за пикапом, – сказала она. – Мы поедем медленно.

– Ну нет, – сказал Алек Сэндер. – Поезжай вперед; нам все равно придется тебя ждать, когда приедем в город.

И тогда – ему не требовалось понуканья – он пустил Хайбоя вниз с холма, натянув поводья так, что он не мог опустить головы; едва пикап двинулся с места, его огни настигли их, а Хайбой, едва они спустились с уступа, почувствовал себя на ровном месте, и даже тот короткий путь, что оставался до шоссе, пытался взять галопом, но он осадил его и заставил идти шагом, пока они не выехали на шоссе, огни фар то появлялись, то исчезали, пока пикап не спустился к подножию холма, и только тогда он ослабил узду, и Хайбой пошел рысью, как всегда фыркая и стараясь вытолкнуть удила, думая, как всегда, что вот ему сейчас удастся так фыркнуть, что удила сдвинутся и попадут ему прямо в зубы, и он бежал, пытаясь перейти на галоп; огни пикапа взметнулись, когда он свернул на шоссе, копыта Хайбоя отбили восемь глухих ударов по мосту, он пригнулся навстречу темному ветру и пустил его во весь опор, и так они летели полмили, и огней пикапа даже не было видно, а затем он осадил Хайбоя, и тот пошел своей длинной, быстрой, тряской иноходью, и так они проехали почти целую милю до того, как пикап нагнал и обогнал их, и его красный задний фонарь сначала совсем близко впереди, потом – все дальше, дальше и вот уже исчез, но по крайней мере он уже выбрался из этих сосен, избавился от этого обступившего его угрюмо подстерегающего, равнодушного ко всему, но ничего не упускающего, нашептывающего всей округе свиста: «Смотри, смотри», – но ведь где-то они и сейчас нашептывали это, и, конечно, теперь это нашептывание длилось уже так долго, что весь Четвертый участок, все Гаури, Инграмы, Уоркитты и Фрейзеры, все они должны были к этому времени услышать, и лучше уж об этом не думать, и он тут же перестал думать – мигом, едва только вспомнил, – и, сделав последний глоток из чашки, поставил ее на стол в ту самую минуту, как отец, вскочив из-за стола, с грохотом отодвинул стул и сказал:

– Пожалуй, я все-таки пойду поработаю. Надо же кому-нибудь позаботиться и о пропитании, пока вы тут в фараоны и разбойники играете. – И вышел.

А кофе, видно, все-таки как-то подействовал на его, как он называл, мыслительные способности или на то, что люди называют способностью рассуждать, потому что он теперь разгадал отца; его гнев – это было чувство облегчения после всего случившегося, и оно должно было найти в чем-то выход и вылилось в гневе не потому, что он запретил бы ему пойти, а потому, что ему-то самому ведь не представилось такого случая, и это его напускное, презрительно-ироническое высмеивание их храбрости, его и Алека Сэндера, касалось не столько разрытой в темноте могилы, сколько настойчивости мисс Хэбершем; в сущности, это было неуклюжее вышучивание и низведение всего события на уровень чего-то вроде охоты на ведьм в детском саду, что, вероятно, было по-своему, по-мужски, тем же нежеланием поверить, как говорил дядя, что он уже достаточно вырос, чтобы самому застегивать себе штаны; на этом он бросил размышлять об отце, услышав, что мать уже выходит из кухни, и отпихнул стул и, поднявшись, вдруг обнаружил, что кофе, оказывается, – это не только то, что он о нем знал, а нечто гораздо большее, но никто не предостерег его, что он вызывает видения, вроде как кокаин или опиум; он увидел: внезапно у него в глазах отцовский гвалт и крик рассеялся и исчез, как развеянный ветром дым или туман, не просто открыв, а обнажив человека, который дал ему жизнь и теперь оглядывался на него через непроходимую пропасть – от той минуты зачатия – не только с гордостью, но и с завистью тоже; вот в дядином риторическом, уничиженном самоистязании было что-то надуманное, а отец – он поистине глодал горькую кость своего непоправимого разрыва с временем, сожаления, что он слишком рано или слишком поздно появился на свет, что это не ему сейчас шестнадцать лет и не он скакал в темноте за десять миль, чтобы спасти от веревки старого, дерзкого, одинокого негра.

Но по крайней мере он хоть не засыпает. Это как-никак сделал кофе. Ему все еще хотелось спать, но теперь он уже не мог. Желание осталось, но теперь было еще и возбуждение, с которым надо было бороться, подавлять его. Сейчас было уже больше восьми. Один из загородных школьных автобусов проехал мимо, когда он приготовился отъехать от дома на пикапе мисс Хэбершем, и на улице, наверно, полно детей, особенно оживленных с утра в понедельник, с книжками и бумажными мешочками с едой, чтобы позавтракать в перемену, а за автобусом ехала вереница машин и грузовиков, облепленных деревенской грязью, покрытых пылью, и такая непрерывная и тесная, что дядя с мамой уже успеют до тюрьмы доехать, прежде чем ему удастся влиться в нее, потому что в понедельник – скотные торги в торговых дворах позади Площади, и он представил себе эти скопища пустых машин и грузовиков вдоль всего тротуара у суда, сгрудившихся тесными рядами, как свиньи у кормушки, и торговцев скотом с толстыми палками, которые, даже не останавливаясь, идут прямо через Площадь в проход к торговым дворам и, жуя табак или незажженную сигару, ходят из загона в загон среди аммиачной вони, навоза, и смазки, и рева телят, и топанья и фырканья лошадей и мулов, и среди подержанных машинных и плужных частей, оружия, сбруи, часов, и только жены (те немногие, что приезжали, поскольку день торгов – это не суббота, а мужской день) толкутся возле Площади по лавкам, а на самой Площади пусто, если не считать машин и грузовиков, и так будет до полудня, когда мужчины придут на часок с торгов, чтобы встретиться с женами в ресторанах или кафе.

Тут он с усилием – теперь это уже был не рефлекс – оторвался не от сна, а от видений, его гипнотический транс продолжался даже и на улице при ярком дневном солнечном свете, и сейчас, когда он ехал в пикапе, который до вчерашнего вечера он и не отличил бы от других, но который с тех пор, с того вечера стал такой же неотъемлемой частью его памяти, его переживаний, его дыхания, каким навсегда останется свистящий шорох заступа, врезающегося в рыхлую землю, или скрип железной лопаты по сосновой крышке; двигаясь в каком-то мираже полнейшей пустоты, в которой не просто не было вчерашнего вечера, но не было даже и субботы, он вдруг спохватился, как если бы только сейчас увидел, что ведь в школьном автобусе не было детей, а только взрослые, и в потоке машин и грузовиков, следующих за автобусом, а теперь, когда ему наконец удалось влиться в этот поток, – и за ним (в некоторых из них даже и в понедельник, в день торгов, должны были бы сидеть негры, а в субботу половина открытых грузовиков бывала битком набита черными мужчинами, женщинами, детьми в плохоньких дешевых нарядах, в которых они ездили в город) не было ни одного черного лица. И на улице ни одного школьника, идущего в школу, хотя он, не слушая, слышал, как дядя говорил по телефону с директором, тот спрашивал его, можно ли сегодня детям в школу, и дядя сказал: «Да», и вот уже, подъезжая к Площади, он увидел еще три желтых автобуса, предназначенных для того, чтобы возить в школу детей из округа, но хозяева этих автобусов, они же подрядчики и шоферы, использовали их по субботам и в праздники как платный пассажирский транспорт; а вот и Площадь, стоянки машин, грузовиков – все как всегда, но на самой Площади не как всегда, не безлюдно; мужчины не валят толпой к торговым рядам, а женщины в лавки, так что, когда он подъехал к стоянке и остановил пикап позади дядиной машины, он уже увидел то незримое, бессмысленное, глухое брожение, прерывистый учащенный пульс и гул толпы, заполнившей Площадь, и – как на карнавальном шествии или футбольном матче – выплеснувшейся на улицу, и скучившейся на тротуарах напротив тюрьмы, и хлынувшей туда, дальше, мимо кузницы, где он стоял вчера, стараясь быть незаметным, как если бы все собрались здесь смотреть на торжественный парад (и почти посреди мостовой, так что машины и грузовики, все еще двигавшиеся непрерывным потоком, вынуждены были объезжать ее, стояла кучка человек в двенадцать, словно группа лиц, принимающая парад, и в самом центре ее он узнал форменную фуражку со значком городского полисмена, который в этот день и в этот час должен был бы стоять перед школой и регулировать уличное движение, чтобы дети могли спокойно переходить улицу, и ему даже не пришлось напрягать память, оно само вспомнилось, что фамилия полисмена Инграм, этот Инграм с Четвертого участка ушел в город подобно некоторым другим отступникам клана Четвертого участка, которые уходили в город, и женились на городских девушках, и становились парикмахерами, приставами и ночными сторожами, – так маленькие немецкие князьки покидали свои Бранденбургские холмы, чтобы вступить в брак с наследницами европейских тронов), мужчины, женщины и ни одного ребенка, обветренные деревенские лица, загорелые шеи, руки и яркие ситцевые платья, сплошная толкучка на Площади и на улице, как если бы и лавки сегодня были закрыты, заперты, и они даже не глядят на голый фасад тюрьмы с единственным заделанным решеткой окном, которое пустует и безмолвствует вот уже двое суток, а просто толкутся, теснятся – не в ожидании, не в предвкушении и даже без особой настороженности, а просто пока еще в той предварительной стадии оседания по местам, как перед поднятием занавеса в театре, и он подумал: вот это что – праздник; обычно – день развлечения для детей, ну а здесь наоборот; и тут он вдруг понял, что он все представлял себе совсем не так: нет, это не субботы не было, а только вчерашнего вечера, который для них еще и не наступил, – ведь они не только не знали про вчерашний вечер, но ни один человек, никто, даже сам Хэмптон, не мог им о нем рассказать, потому что они не поверили бы ему, и тут словно какая-то завеса или перепонка вроде как на глазах у кур – а он даже и не подозревал, что она у него есть, – спала с его глаз, и он всех их увидел впервые, те же обветренные и все еще совсем не настороженные лица, те же выцветшие чистые рубахи, и брюки, и платья, но не толпа, ждущая поднятия занавеса над театральным вымыслом, а, скорее, толпа, собравшаяся в зале суда, которая ждет, когда судебный пристав провозгласит: «Внимание! Внимание! Внимание! Суд идет!» – она даже не выражает нетерпения, потому что еще не настало время судить не Лукаса Бичема – его они уже осудили, – но Четвертый участок; они пришли сюда не смотреть, как вершат то, что они называют правосудием, или как воздают должную кару, а убедиться, что Четвертый участок не уронит своего престижа белого человека.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю