412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Торгни Линдгрен » Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда » Текст книги (страница 8)
Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:50

Текст книги "Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда"


Автор книги: Торгни Линдгрен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

– И все же я знаю, что она висит у судебного исполнителя, – сказал я.

Он должен рассказать мне, как сумел выкрасть ее, думал я.

– Конечно, – сказал он. – Она и там тоже висит.

Какой-то частичкой своего существа я давно уразумел, как на самом деле обстоит с этими шедеврами у него на стенах. Но мои глаза, мой рассудок и фантазия не желали с этим согласиться. Ведь это были не просто картины величайших художников, а лучшие произведения величайших художников.

– Я очень горжусь «Мадонной», – заметил он. – Это лучшее мое достижение. Кто поверит, что мне скоро стукнет шестьдесят пять?

– Матиссу было семьдесят восемь, когда он написал «Девушку-англичанку». Пикабии тоже чуть не восемьдесят, когда он создал «Больше не стану писать».

– Пикабия, – сказал он. – Забавно, что ты назвал его. У меня тут нет Пикабии.

– А не мешало бы иметь.

– За всем не угонишься. И пожалуй, я доволен тем, чего достиг.

– Еще бы! Сделай я в тысячу раз меньше, я уже был бы счастлив.

Я продолжал изучать в лупу «Мадонну», и одновременно вести разговор было далеко не просто.

– Никто из шведов не представлен в крупных музеях так широко, как я, – сказал он. – В Европе и в США. И в Японии. Настоящие шедевры.

– Ну-ну, – пробормотал я. Что еще тут скажешь-то?

– Если ты посмотришь вон туда, то двумя сантиметрами ниже острия кинжала заметишь малиновое пятнышко. Диаметром в десятую долю миллиметра.

– Да, вижу, – сказал я. – Что-то я раньше не замечал этого пятнышка. Пока она висела у меня.

– Это моя подпись. Единственное, чем эта «Мадонна» отличается от той, что висит у судебного исполнителя.

– Оно не имеет никакого значения, – сказал я. – Микроскопическое пятнышко.

– Даже достигнув высочайшего совершенства, остаешься тщеславным, – вздохнул он. – Человек не силах сочетать гениальность со скромностью.

И вот что он рассказал.

Однажды в Лондоне он стоял среди группы посетителей в одном из самых прославленных музеев, все любовались импрессионистским пейзажем – туман, фонари, Сена. Под конец он не выдержал и сказал: «Это я написал».

Но никто словно и не слышал. Тогда он повысил голос. И кое-кто взглянул на него, с улыбкой. В итоге он крикнул во все горло: «Это написал я!» И потянулся к картине, хотел указать на крохотное малиновое пятнышко. Но тут подоспели охранники, подхватили его за руки и за ноги и по лестницам, через черный ход вынесли на улицу, где и посадили возле мусорных баков.

– Мученичество гения, – сказал он.

– Подделки вызывают у народа отвращение, – сказал я. – Как крысы или падаль.

Наверно, зря я так сказал. Он вдруг погрозил мне кулаком и придвинул ко мне лицо так близко, что эспаньолка, точно кинжал, нацелилась в мою грудь.

– Подделки! – выкрикнул он. – Ты хоть одну подделку видел на моих стенах?

– Нет, – сказал я. – Нет-нет!

Засим он прочел мне длинную лекцию, резким, чуть ли не угрожающим тоном.

– Из всех работ, выполненных художником, подлинна максимум половина, – рассуждал он. – Даже Пикассо не каждый раз удавалось написать подлинного Пикассо. Я же ни разу не потерпел неудачи, мой Клее всегда подлинный, у моих Дали, Матиссов и Шагалов нет ни малейших недочетов или изъянов. Речь идет о пресуществлении краски, она должна преобразиться и стать чем-то более высоким и чудесным, нежели просто краска.

Тут я не мог не согласиться. Так оно и было.

– Неподдельность есть свойство произведения, она не имеет касательства к его исполнителю, – продолжал он. – И как раз тот, кто создает чужие произведения, вынужден проявлять по части неподдельности предельную щепетильность. Именно на таком уровне он должен находиться, когда пишет. Я вынужден быть не просто Леже, Браком или Лафрене, [17]17
  Лафрене Роже Ноэль Франсуа де (1885–1925) – французский художник, близкий к кубистам.


[Закрыть]
 но всею живописью сразу. Это вопрос вживания. Вживания и техники. Понимаешь?

– Вообще-то я всего-навсего багетчик, – сказал я.

– Необходимо придать неподдельности новое, более глубокое содержание, – гремел он, – разоблачить общепринятую, буржуазно-банальную подлинность, а одновременно настолько возвысить и облагородить так называемую фальшь, чтобы обнаружилась доселе неведомая редкостная свобода, состояние индифферентности и относительности. Я попросту создаю свободу. Свободу от убеждений, рынков, властей. То, что называют подделками, есть единственное правдивое выражение современности. Понимаешь, о чем я?

Я не уверен, что понимал его. Но он был так трогателен, так напыщен в своем возбуждении, что мне действительно очень хотелось показать, что я все понял: я кивнул и широко улыбнулся. Однако безуспешно.

– Неужели ты не понимаешь, что все сложности и беды в нашей жизни идут от неспособности разобраться с проблемами поддельности и неподдельности? – вскричал он, и голос его сорвался на фальцет. – Только когда мы изгладим и сотрем все различия меж поддельным и неподдельным, только когда будем существовать в полной неопределенности и сомнительности, мы сможем жить счастливо. Во веки веков.

С этими словами он взялся за «Мадонну». Снял ее со стены, поставил на пол и разломал раму, пнул ногой по углам – проклейка не выдержала, шпонки обломились, а он принялся топтать рейки, посыпалась позолота, полетели щепки.

– Если кто и мог бы признать меня и понять, так это ты! – кричал он. – Увидев, как власти с тобой обошлись, я подумал: он поистине находка для меня, я сделаю его счастливым, верну ему все, что он потерял. Он сможет сказать властям: мне без разницы, что вы у меня отбираете, хоть все вообще уносите, я никогда не стану требовать возмещения убытков. Мне от тебя нужно только одно – твоя по-деревенски глуповатая ухмылка да несколько слезинок. Ты же вправду такой простак, как сам говоришь.

Даже сейчас я понятия не имею, чего он, собственно, от меня хотел.

Он захлопнул створки «Мадонны», да так небрежно, что я услышал жалобный скрип петелек, и протянул ее мне, вернее, швырнул мне в руки.

– Забирай ее и катись отсюда! – сказал он и через комнаты Кандинского и Ван Гога вытолкал меня к выходу, а напоследок бросил: – Мог бы и полюбить меня.

А я только и сумел сказать:

– Но я же вправду виноват, кроме себя самого, мне винить некого, я на самом деле обманщик.

Как добрался назад, к Пауле, я не помню. Наверно, взял такси на Дёбельнсгатан либо на Свеавеген.

Паулы дома не было, но она дала мне ключ. Сказала: «Пусть он будет у тебя, возвращать не нужно».

У себя в комнате я поставил «Мадонну» на откидной столик, прислонил к стене, раскрыл створки и направил на нее настольную и прикроватную лампы. Не помню, о чем я думал. Наверно, о том, что некая высшая сила, иная, нежели случай, вмешалась, чтобы вернуть меня к жизни в красоте. Новую раму я сделаю сам, когда приеду с нею домой, в точности такую, какая была у Эспаньолки, она во всех деталях повторяла ту первоначальную, подлинную. Собственно, мне бы полагалось быть счастливым. «Мадонна» действительно вернулась ко мне.

~~~

Если я сощурю глаза и сосредоточу взгляд на том месте пониже кинжального острия, то, вероятно, увижу малиновое пятнышко. Но уверенности у меня не было. Да и не все ли равно.

После своих репетиций Паула вернулась с нашей местной газетой, купила по дороге. На первой странице была маленькая заметка про меня. Дело мое скоро будет закрыто. По-видимому, я совершенно невиновен. И знаменитую картину Дарделя «Мадонна с кинжалом» мне вернут. И все остальное тоже. Газета со своей стороны выражала глубокое сожаление, что в предшествующих публикациях создала впечатление, будто я виновен в тяжких экономических преступлениях. Увы, в новостных сообщениях ошибки неизбежны, и газета искренне рада моей реабилитации.

– Ну разве не замечательно! – сказала Паула.

– Это ловушка, – сказал я. – Они обнаружили, что я исчез. И теперь стараются заманить меня обратно.

Паула никогда не видела «Мадонну». Она видела фотографии, но не саму картину. И теперь мы оба сидели перед нею до тех пор, пока Пауле не пришло время ехать на концерт. Телохранитель принес нам две пиццы, и мы их съели. Не припомню, чтобы мы вообще что-то говорили, наверно, робели слов, которые пришлось бы произнести, я только, как мог, рассказал про Эспаньолку. «Он не просто художник, он вся современная живопись», – сказал я. А Паула ни о чем не спросила, даже вроде бы не удивилась, таков уж мир, в котором она жила, ничто там не существовало в собственном облике, все представлялось чем-то другим. Я так и не сказал ей, как искренне ненавижу этот мир.

Глядя на произведение искусства, одновременно поддельное и подлинное, надо бы чувствовать отчаяние. Я же ощущал лишь благостное, приятное волнение, для меня «Мадонна» была самой что ни на есть подлинной – ни картина, ни человек, ни образ просто не могут быть подлиннее, – а поскольку она была подделкой, никому в голову не придет отнимать ее у меня. Паула наверняка чувствовала и думала примерно так же. И в общем-то я, понятно, этого никак не заслуживал, она слишком добра ко мне.

После концерта Паула вернулась уже ночью, а я все так же скрестив ноги сидел на полу, может, временами дремал минуту-другую. Она бросила на пол подушку и села рядом.

Когда она сказала: «Иногда я думаю о ней, спрашиваю себя, как она там», я сразу понял, о ком она говорит. Ей всегда было трудно произнести слово «мать» или «мама».

– Не думай об этом, – сказал я. – У нее все замечательно. На гитаре вот играть начала. «Усни у меня на плече».

– У нее же нет слуха, – вздохнула Паула. – Наверно, это ужасно.

– Ей приходится упражняться. Но получается все лучше и лучше.

Мы заговорили о разных местах, о людях, событиях, ландшафтах, о музыкальном магазине и багетной мастерской, и внезапно наши дома возле дороги от церкви к автобусной станции отдалились от меня точно так же, как годы назад отдалились от Паулы, и я попробовал рассказать, как за последние годы изменилась жизнь для нас, оставшихся дома, но в общем-то не знал толком, изменилось ли хоть что-нибудь. И все это время мы смотрели на «Мадонну», мне нравилось, что она без рамы, так она казалась проще и больше походила на нас, на других.

– Она и как подделка все равно бесконечно лучше всех прочих шведских картин, – сказал я. – Если б набрался храбрости, я бы попросил Эспаньолку написать ее и для тебя.

– Я не хочу ничем владеть, – сказала Паула.

Это я знал. В сущности, сам был такой же, хотел иметь «Мадонну». Но не затем, чтобы владеть ею.

На протяжении нескольких часов после полуночи Стокгольм на удивление тих. До нас доносились только звуки кассетника из комнаты телохранителя, он записал себе один из концертов Паулы, «I Suck the Whole World». Мне запомнилось не все, о чем мы говорили. Оба мы были чутки, деликатны, красноречивы. Телохранитель принес нам чаю.

Паула рассказала, что встретила Кое-кого. Кроме меня, она никому об этом не говорила.

Все было очень просто. Сама она сказала – «банально». История вроде как из еженедельника. Дяде Эрланду не нравились ее глаза. Точнее, он хотел, чтобы глаза у нее были еще больше, еще растеряннее и удивленнее. Поэтому он повел ее к пластическому хирургу. За несколько месяцев до ее возвращения на сцену. Хирург этот держал частную клинику в загородной усадьбе где-то в Центральной Швеции. Она именно так и сказала: где-то в Центральной Швеции. Больше она ничего не знала. И никто не узнает. Ни газеты, ни власти, ни конкуренты.

Пациентов доставляли туда на автомобиле, принадлежащем клинике, медсестра завязывала им глаза, и несколько часов они колесили по проселочным дорогам. Никакое другое частное предпринимательство не требует такой деликатности, как пластическая хирургия. Более того, деликатность, если не сказать таинственность, есть неотъемлемая часть лечения. Ей он объяснил так: черная повязка, тьма, путаная дорога и, наконец, открытые глаза и обновленное или облагороженное лицо в зеркале – все будет напоминать о таких парных понятиях, как смерть и воскресение, умирание и новое рождение.

Хирург усыпил ее и сделал в уголках глаз крохотные надрезы. Несколько дней ей пришлось полежать с повязкой на лице, слушая Пасхальную литургию Римского-Корсакова, музыка тоже была составной частью лечения.

Он и сам был поражен, увидев, чего достиг своей простенькой, крошечной операцией, и не просто поражен, а до смерти влюбился. Стоял наклонясь над нею, со снятой повязкой в руке, а она лежала совершенно неподвижно, только щеки чуть заметно подергивались. Взгляд у нее стал еще более широко открытым, нескрываемо робким и еще более беззащитным, чем раньше.

Все это она сама мне рассказала, когда мы сидели на полу перед «Мадонной», словно перед горящим камином.

И она почувствовала, что у нее нет выбора. Она безрассудно предоставила свое лицо его произволу и теперь не имела права отступить.

– Я думал, твои глаза сами собой стали больше, – сказал я.

– Может быть, – сказала Паула. – Не знаю. Я даже не уверена, что он вообще делал эти надрезы. Но душевное переживание само по себе заставляет глаза раскрыться шире прежнего, и ничего тут не поделаешь.

Я дал Пауле прочесть все до сих пор мною написанное. Она не раз смеялась. Но потом сказала:

– Иной раз мне хочется, чтоб у тебя было побольше юмора.

– Я бы все равно не рискнул им воспользоваться. По-моему, это наша последняя защита. И лучше приберечь ее до той минуты, когда дело пойдет о жизни и смерти.

Хирург был старше ее на двадцать лет, женат и имел четверых детей. Встречались они в его приемной на Страндвеген. Телохранитель ждал ее в машине.

Паула хотела, чтобы я знал об этом. Если она вдруг не вернется домой вовремя. Если мне любопытно все то, что пишут газеты.

– Я никогда не читаю, что о тебе пишут газеты. И на самом деле рад за тебя. Тебе нужен кто-то, кто о тебе заботится.

Помню, я протянул руку и похлопал ее по спине.

– Все эти мужчины в моей жизни, – сказала она. – Миллионеры, адвокаты, политики, теннисисты. Я никого из них знать не знаю. Это все выдумки дяди Эрланда. Я переспала с несколькими звукотехниками, и только.

Я не знал, что сказать. То, что произошло между нею и пластическим хирургом, было красиво и изысканно. Я ее понимал. В глубинах ремесла пластического хирурга, нет, в глубинах его искусства таилось прямо-таки неодолимое искушение.

– Верно, и со звукотехниками никакого греха не было, – сказал я.

В этих ранних утренних часах на полу перед «Мадонной» сквозило что-то нереальное, мы были совершенно одни в целом свете. Эх, если б я мог описать их так, чтобы все это неясное и обманчивое обрело зримость.

Паула ни словом не обмолвилась о том, что делал с нею телохранитель.

– Женщина по имени Жанна Орван сделала себе девятнадцать подтяжек, – сообщил я. – Она живет в Невере. Нос ей перекраивали четыре раза, брови – восемь раз, веки укорачивали пять раз, а подбородок подбирали четыре раза. Свыше двух тысяч надрезов и швов.

По-моему, Паула обрадовалась, услышав, что я действительно прочел «Книгу рекордов Гиннесса», которую она мне подарила.

Когда в холле упали на пол утренние газеты, Паула поднялась и пожелала мне покойной ночи. По ее словам, она обычно спала с газетами на лице. А я остался. Сумей я защититься от иронически безалаберного случая, властвующего моей жизнью, так бы и сидел там до сих пор.

~~~

Не что чтобы я совсем уж не двигался. Но оставался в комнате, был не в силах бросить ее одну. Спасибо Эспаньолке – не только за то, что он, так сказать, вернул ее мне, но и за деликатность, с какой он это проделал. Разбив раму и то ли небрежно, то ли сердито швырнув мне картину, он настолько умалил и исказил значимость своего поступка, что мне было совершенно незачем испытывать благодарность, ведь его и картину ничто более не связывало. А моя жизнь утратила банальность, вновь обрела смысл.

Приходила Паула, приносила еду, иногда я ел на кухне вместе с ней и телохранителем. Пиццу. Кебабы. Гамбургеры с крабовым салатом. Фалафель. В общем-то привык ко всему. Когда оставлял дверь открытой, мог слушать музыку из Паулиной фонотеки. У нее был полный Брамс. Раньше я относился к Брамсу довольно прохладно, теперь же сумел принять его. Аллегро из Третьей симфонии я слушал снова и снова – вот в точности так капризно и непредсказуемо все происходящее.

В один из этих дней случилось кое-что в общем не имеющее касательства к нашей истории, я рассказываю об этом просто заодно, мимоходом, раз уж все равно пишу.

Нашелся отец Паулы.

По-моему, я упоминал, что один из еженедельников назначил вознаграждение в двадцать тысяч крон тому, кто его отыщет. Скорей всего, конкурс затеял Снайпер, у него был острый нюх на душещипательное и душераздирающее.

Отец Паулы отыскал себя сам. Номер еженедельника попался ему на глаза в подсобке какого-то пансиона в Хельсингборге. И он сразу смекнул: «Это наверняка я».

Конечно, он знал про Паулу. И догадывался, кто она такая и кто, соответственно, он сам. Но не придавал этому значения. Ему хватало других забот. Все эти годы он провел в разъездах по Скандинавии и Северной Европе, играл в ресторанах, в подвальных театриках, на ярмарках, никогда не имел ни постоянного места жительства, ни разрешения на работу, ни даже определенного имени. Солист, так он себя называл. В Стокгольм он приехал за вознаграждением, без малейших эмоций. Это единственный совершенно счастливый человек на страницах моего отчета. Написанных до сих пор.

Дядя Эрланд позвонил по телефону, предупредил Паулу.

И вот они приехали. Репортер с фотографом. И отец Паулы.

Она зашла ко мне и сказала:

– Откуда, черт побери, мне знать, что это действительно он?

И я отправился следом за ней в гостиную. Он сидел в одном из белых кресел, в заношенном, испещренном пятнами черном костюме, в пожелтевшей рубашке и сером галстуке, – сидел и листал «Книгу о Пауле», причем без особого интереса.

Снайпер не пожалел денег на роскошное издание.

Пышная рыжая шевелюра исчезла, лицо сузилось, он словно бы уменьшился в размере, горячечная жизнь не спалила его, а только подсушила.

– Да, – сказал я. – Это он.

Тут он поднял голову, посмотрел на меня, прищурил, по обыкновению, глаза, ткнул в мою сторону длинными растопыренными пальцами и сказал:

– А это что за персонаж?

– Мы жили по соседству, – напомнил я. – Ты учил меня играть на мандолине. «О sole mio».

На миг он закрыл глаза, видимо, рылся в памяти. Потом сказал:

– Мизинец у тебя был непослушный. Все время вверх отгибался.

– Он и сейчас такой, – сказал я. – Но я стараюсь упражняться как можно чаще.

– Теплая вода хорошо помогает, – заметил он. – И шнурок вокруг пальцев.

– Верно. Только я играю-то не всерьез. Когда ничем другим заняться нельзя.

Потом за дело взялись репортер с фотографом. Паула и ее отец позировали у рояля (он аккомпанировал, она пела), и в кресле (она сидела у него на коленях, прижималась щекой к его щеке), и на кухне (она что-то сбивала в миске, а он стоял у плиты, со сковородкой и кулинарной лопаточкой). Я наслаждался этим спектаклем, ведь оба они были профессионалами и действовали с поистине удивительной уверенностью и точностью: он не извлек из рояля ни единого звука, и она открывала рот опять-таки совершенно беззвучно, и миска, где она якобы что-то сбивала, была пуста, как и холодная сковорода, а когда она якобы прижималась щекой к его щеке, на самом деле они друг друга не касались. Отрадное зрелище.

Интересно, что сделает Паулина мамаша, когда увидит этот репортаж. Небось в слезы ударится, это уж точно. Побежит на улицу и будет показывать всем встречным? Вырежет фотографию со сковородкой и пришпилит кнопкой на кухне?

Когда трогательное воссоединение закончилось – Паула даже предложила снять их крупным планом, со слезами на глазах, – и визитеры стояли в холле, собираясь уходить, отец Паулы спросил:

– Я вот никак не вспомню: тебя вправду звали Паула?

– Нет, – ответила она. – По-настоящему меня зовут Ингела.

– Ну да, конечно. А я забыл. В самом деле. Ингела.

Паула тревожилась за меня. Считала, что мне нужно чем-нибудь заняться, по-моему, порой ей казалось, что я болен. Не понимала она, что я просто был счастлив, в той мере, в какой мог быть счастлив тогда.

Однажды после обеда она пришла с партитурой, с баховской «Lob der Wahrheit», найденной всего несколько месяцев назад, ведь уже который год в новой Германии тщательно перекапывали все архивы и тайники. Газеты много писали об этой кантате. Обнаружили ее в чемодане, принадлежавшем тайной полиции, и вообще-то рассчитывали найти там список доносчиков и предателей, которые действовали в Лейпциге, в первую очередь в Старом городе.

– Будь у меня перевод, – сказала Паула, – я бы ее спела.

 
Lob der Wahrheit
 
 
Was mir behagt, ist nur die Wahrheit.
Wer bei der Wahrheit bleibt,
Für immer selig ruhet
In Gottes Hand.
 

Тем же вечером я попробовал сделать перевод. Но Паула осталась недовольна – не споешь. С дифтонгами я не совладал.

 
Похвала правде
 
 
Мне по сердцу одна лишь правда.
Кто правдою живет,
Вовек покоится блажен
В руце Господней.
 

– Ты бы погулял, – сказала Паула. – В эту пору года Стокгольм чудо как хорош.

– Сама-то никогда не гуляешь, – заметил я. – Ездишь на фрейевских такси.

– Мне нельзя, – ответила она. – Вот когда все это останется в прошлом, я буду с утра до вечера слоняться по улицам.

– Что ты имеешь в виду? Что значит «когда все это останется в прошлом»?

– Не знаю. Просто я себе что-то такое воображаю.

– Наподобие взрыва бетонной фабрики?

Между нашими домами и озером некогда располагалась фабрика, производившая голубой пенобетон, так вот ее взорвали, поскольку бетон этот вызывает рак. Пауле было тогда четыре года, она сидела у меня на закорках и видела взрыв. Красивое было зрелище.

– Да, – сказала она. – Что-то в этом роде.

В последний вечер, который я провел у Паулы, она вдруг заговорила о себе.

Почему этот вечер стал последним, я расскажу чуть попозже.

А сказала Паула приблизительно вот что:

– Моя жизнь всего-навсего суррогат. Я как подсадная деревянная птица из тех, каких охотники пускают в озеро, когда охотятся на уток. С виду они совсем как настоящие.

Я и забыл про них. Хотя именно мой дед вырезал их, раскрашивал и сбывал окрестным обитателям. В то время он уже окончательно забросил свои фортепиано.

– Сама я не существую, – продолжала она. – Иной раз я вынуждена заглядывать в журналы, чтобы узнать, чем я занималась и какая я есть. Вернее, не я, а тот человек, что носит мое имя. Хотя и оно вообще-то не мое.

– Н-да, – сказал я. – Больно уж замысловато все.

– Стоит мне сказать, что я хочу быть такой-то или такой-то, как музыкальный продюсер, и сценограф, и дядя Эрланд, и гримерша тотчас помогают мне сделаться такой. Но толку чуть. У меня даже фамилии нет. Я запрятана в огромном количестве чужих оболочек. Знать бы, что они намерены предпринять, чтобы отделаться от меня.

– А когда ты с ним, ну, с хирургом?

– Да, – сказала она. – Тогда я бываю собой. Каждый раз по нескольку секунд.

Стало быть, я пытался говорить так, будто хорошо понимаю, о чем она ведет речь. На самом же деле не понимал ничего, только прикидывался. Я не желал понимать жизнь Паулы, мне претила эта жизнь, эта насыщенная, взрывчатая фальшь. Все остальные знали намного больше. Потому я и не пишу об этом.

В конце концов она нашла способ помочь мне. Ей было невмоготу, что я живу в своей комнате как узник.

– Что, если ты будешь носить ее с собой? – сказала она.

– Это исключено, – сказал я. – Ее же в два счета вырвут у меня из рук. Им даже и знать не надо, подлинный это Дардель или нет, все равно отнимут. Здешний народ что угодно отнимет.

Однако Паула поговорила с телохранителем. И в тот же вечер он все уладил.

– Мы для того и существуем, – сказал он. – Нам все по плечу. Нет такой проблемы безопасности, какую мы не могли бы решить.

Телохранитель принес сумку. Сшитую в точности по размерам сложенной «Мадонны». Внешне сумка выглядела как самый обыкновенный черный кожаный портфель, однако внутри прятался металлический каркас. Запиралась она на два разных ключа. А к ручке была приделана цепочка с наручником.

– На Хамнгатан есть один ювелир, – сказал телохранитель. – Во вставной челюсти у него спрятаны бриллианты на восемь миллионов. Догадываешься, кто изготовил ему такой протез?

– Цепочка, – сказал я. – Ее же мигом перекусят.

– Хотел бы я взглянуть на такие кусачки, – сказал он. – Этот сплав никаким инструментом на свете не возьмешь – ни пилой, ни резаком, ни кусачками.

– Теперь ты можешь брать ее с собой куда угодно, – сказала Паула. – Ты совершенно свободен в своих передвижениях.

– Да, просто фантастика! – воскликнул я. – Только ведь у меня нет денег, а эта штука наверняка стоит целое состояние.

– Тебе она не стоит ни гроша, – сказала Паула, – платит «Паула мьюзик».

– Расходы, – вставил телохранитель, – разве можно о них думать, когда дело идет о безопасности! Безопасность попросту не имеет цены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю