Текст книги "Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда"
Автор книги: Торгни Линдгрен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
~~~
Деньги – единственный подлинный выразитель всего хорошего, что есть на свете, пишет Шопенгауэр в работе «Об этике». Вот о чем я думал по дороге на рюдский аукцион.
Такие аукционы всегда начинаются с самых простых вещей, продают их быстро и почти не глядя – лоскутные коврики, и расшатанные венские стулья, и шкатулки со швейными принадлежностями, и старый, негодный инструмент; спекулянты таким манером разогреваются, воображая, что сумеют отыскать здесь что-нибудь интересное. Через несколько минут аукционщик сбавляет темп, переходит к лампам, фарфору и хрусталю, становится серьезнее и не стучит молотком, пока не удостоверится, что услышал последнюю и самую высокую цену.
Через час-другой дело, вероятно, дойдет и до картин.
Приехал я туда в четверть двенадцатого. Парковка была еще наполовину пуста. Ни малейшего беспокойства я не испытывал. Чувствовал лишь легкий жар, как при небольшой температуре.
На лестнице стоял Гулливер, тот, что торговал чем придется. Он ждал меня, но мы не поздоровались, сделали вид, будто даже не заметили друг друга. Портфель я нес обеими руками, прижав к животу. Когда я подошел, Гулливер медленно повернулся, открыл дверь и шагнул в зал, хлопнув правой рукой по бумажнику, торчавшему из заднего кармана.
И внезапно я подумал, что, в сущности, ничегошеньки не знаю о деньгах, а он, наверно, знает о них все.
Может, она достанется мне всего за пять сотен?
Аукционщик был знакомый, привычный – рыжеволосый горластый субъект, в прошлом деревенский лавочник здесь, в Рюде. Публика тоже знакомая, привычная, люди, которые считают своим долгом ходить на все аукционы; стояли они лицом к аукционщику, но я узнал их затылки, и куртки на вате, и овчинные тулупы. Человек семьдесят пять – восемьдесят, не больше. Обернувшись, все они точно так же могли узнать меня.
Гулливер сразу прошел прямиком к «Мадонне». И остался там, вероятно желая показать, что она достанется ему и мне обольщаться незачем. Я присоединился к другим покупателям и стал поочередно вглядываться в их лица: нет ли здесь какого чужака, который может оказаться антикваром, или торговцем картинами, или просто приезжим из Стокгольма. Однако никого не углядел.
На «Мадонну» я вообще не смотрел. Не хотел, чтобы Гулливер злорадствовал. Хотя в голове все время вертелась мысль: вдруг он перехватит у меня «Мадонну»? Что я тогда буду делать?
Время от времени я наклонялся вперед, прислонял портфель к бедрам. Ведь там были не только банкноты, а еще и без малого две тысячи монетами – одно– и пятикроновыми и пятидесятиэревыми.
Все уходило за бесценок. Самым дорогим лотом был отделанный под мрамор угловой шкаф – за него дали три тысячи двести.
В час дня мы добрались до картин. Писанные маслом пейзажи ушли по семьдесят пять крон за штуку. У себя в мастерской я обычно продавал их по четыреста или шестьсот крон. Потом аукционщик объявил:
– Следующий лот – картина неизвестного художника, масло. Сколько предложим за бабенку?
Он имел в виду «Мадонну».
Сперва все молчали. Затем кто-то сказал:
– Двадцать пять крон.
Тут меня бросило в озноб, странная дрожь пробежала по всему телу, я чуть не выронил портфель и засмеялся, да так громко, что все обернулись и уставились на меня. Я и сам услышал, как резко и возбужденно прозвучал мой смех. Хочешь не хочешь, а надо что-нибудь сказать. И я сказал:
– Тысяча крон.
Дальше торг шел уже только между мной и Гулливером.
– Полторы тысячи, – сказал он.
– Две, – отпарировал я.
Когда мы подняли цену до пяти тысяч, вокруг царила полная тишина, но в тот миг я этого не заметил, сообразил задним числом. Взгляды собравшихся метались от меня к нему и снова ко мне, будто мы разыгрывали этакий теннисный матч.
Когда он предложил тридцать тысяч пятьсот, я попробовал отделаться от него и сказал:
– Пятьдесят тысяч.
– Пятьдесят пятьсот, – ответил он.
Тут я понял, что он знает. Тоже узнал колорит, и манеру письма, и отделку лица, и уверенные, четкие очертания. И он добудет ее, ибо им движет жажда наживы.
Затем мы повышали цену то на пять сотен, а то и на пять тысяч, как придется и в зависимости от того, насколько хорошо звучала цифра, которую предстояло произнести. Восемьдесят четыре звучит красивее, чем восемьдесят три тысячи пятьсот. Так мы проверяли один другого, он пытался выяснить, сколько денег у меня в портфеле, а я – сколько в его пухлом бумажнике. Помнится, я подумал, что, когда он понесет ее прочь, я собью его с ног, вырву ее у него из рук и убегу куда глаза глядят.
А Паула – выходит, она понапрасну провела ночь в дороге и отдала мне все свои деньги?
Сто двадцать тысяч. Сто двадцать тысяч пятьсот. Сто двадцать две тысячи.
В конце концов мы добрались до ста двадцати пяти тысяч. Эту цену назвал он. Ну все, проиграл, подумал я. Давно бы пора смекнуть, что мне его не переплюнуть, а он двинет прямиком в Стокгольм продавать «Мадонну». Тем не менее я сказал:
– Сто двадцать пять тысяч пятьсот.
И Гулливер не продолжил торг, не назвал сто двадцать шесть тысяч. Аукционщик повторил мою цену, посмотрел на него, подождал, а он молчал, глядя в пол, – я таки не выдержал и взглянул на него. Складки и мешки на его лице дрожали. Наконец он выпрямился, поднял руку, указал на меня и выкрикнул:
– Не верьте ему! У него нет таких денег! Этот мошенник пытается нас обмануть!
Ну вот, теперь мы знали, сколько денег в его бумажнике. И аукционщик, как положено, произвел свой расчет: стукнул молотком – раз, другой и третий. После чего стукнул еще раз, по своей трости, и торги закончились.
Когда я направился к помощнику аукционщика, к кассиру, у которого на животе висела старая кондукторская сумка, в зале по-прежнему царила полная тишина, испуганная и торжественная. А я открыл портфель, вынул оттуда четыреста пятьдесят одну крону девяносто эре и сунул в карман, после чего вручил портфель кассиру.
– Там в точности сколько нужно, – сказал я.
Поначалу он слегка растерялся. Не знаю, чего он ожидал, быть может, думал, что я отсчитаю всю сумму в солидных банковских пачках. Но потом взял портфель, отошел к старому кухонному столу, пока не проданному, перевернул портфель и осторожно вытряхнул из него купюры и монеты.
Тут народ в зале возликовал, захлопал в ладоши, засвистел, затопал, словно мы с кассиром проделали потрясающий фокус, словно куча денег на столе – самое прекрасное и волнующее зрелище, какое им довелось увидеть в жизни. Подсчет денег занял довольно много времени, и, пока он продолжался, рукоплескания не умолкали. Наконец кассир выпрямился и произнес:
– Да. Все правильно.
Тогда я повернулся и отвесил поклон, не знаю зачем. Хотел поблагодарить публику за почести, от имени денег, и моей родни, и Паулы.
Засим я снял «Мадонну» со стены.
– Портфель можешь оставить себе, – сказал я кассиру.
Если не ошибаюсь, Шопенгауэр говорил, что совершенство отличается прямо-таки непостижимой легкостью. Но она была тяжелая, намного тяжелее, чем я рассчитывал. А ведь я всю жизнь имел дело с картинами. Позднее ее, само собой, взвесили, и теперь я знаю: она весила шестнадцать килограммов восемьдесят три грамма.
Никогда не забуду, что я чувствовал, прижимая «Мадонну» к груди. Руки у меня слегка дрожали, ведь я несколько часов кряду таскал тяжеленный портфель. Я никогда не мечтал, чтобы в моей жизни случилось что-нибудь сногсшибательное. Все грандиозное, головокружительное сосредоточилось для меня в Пауле. Даже сейчас, когда я пытаюсь рассказать эту историю, меня не оставляет ощущение, что надо бы писать иначе, возвышеннее и задушевнее, будничные, банальные слова делают повествование каким-то лживым, поддельным.
Направляясь к своей машине, я увидел поджидавшего меня Гулливера; я не заметил, как и когда он исчез из зала, но аплодировать моим деньгам ему, понятно, было незачем.
– Что ж, надо тебя поздравить, – сказал он. – Несмотря ни на что.
– Спасибо, – ответил я.
– Ты на кого работаешь?
– Ни на кого, – сказал я. Но тотчас передумал и добавил: – На родню.
– Припрячете ее или сразу толкнете, с наваром?
– Она никогда не пойдет на продажу.
Я завернул картину в два одеяла и положил в машину.
– Интересно, кто все-таки ее нарисовал, – сказал он.
– А ты не знаешь? – От изумления я посмотрел ему прямо в глаза, они были водянистые да еще и прищуренные, толком не заглянешь.
– Откуда мне, черт побери, знать?! – воскликнул Гулливер. – Я же не антиквар. И даже не багетчик.
– Если ты не знал, то зачем поднял цену до ста двадцати пяти тысяч?
– Я заметил, какое у тебя было лицо, когда ты ее увидел, – сказал он. – При моем опыте в коммерции считаешь деньги по лицам людей.
– И сколько же ты прочел на моей физиономии?
– Полмиллиона, – ответил Гулливер. – Примерно. Но за выходные я сумел собрать только сто двадцать пять тысяч.
– Ты видел не деньги, – сказал я, – а нечто куда более великое и долговечное.
Дальше я распространяться не стал. Не хотел совсем уж впадать в высокопарность.
– Нет ничего более великого и долговечного, чем деньги, – сказал Гулливер.
И тут я подумал: а что такого, пусть знает. Скажу, от меня не убудет.
– Ее написал Дардель. Нильс Дардель. Нильс фон Дардель.
– Кто он такой, черт подери?
Я толком не знал, что сказать. Однако все же сказал вот что:
– Дардель – величайший художник во всей истории Швеции.
– Вон оно что. Ну-ну.
Напоследок, перед тем как я сел в машину и тронул с места, он сказал:
– Не воображай, что я все это забуду. Да-да, не воображай.
Ехал я осторожно, не спеша. Пожалуй, ни единого разу не рискнул переключить на четвертую скорость. И неожиданно услышал, что пою. Вообще-то я пою крайне редко. Старинный псалом, которому в незапамятные времена научил меня дед:
~~~
Я поставил ее на диван под окном. А потом несколько часов сидел и только смотрел на нее.
Еще я позвонил Пауле. Когда она ответила, я вдруг сообразил, что толком не могу вымолвить ни слова, душевное волнение лишило меня голоса, и свой рассказ я кое-как просипел.
– Теперь нам принадлежит подлинный Дардель, правда неподписанный, но изумительный, мы владеем им сообща, ты и я.
– Раз ты говоришь, что это Дардель, – сказала Паула, – значит, так оно и есть. Судя по твоему описанию, композиция очень маленькая. Как бы обрывок.
– Нет, – прошептал я, – не обрывок, просто она невероятно уплотнена и сжата, ну, вроде как алмаз.
Мы оба рассмеялись и подули в трубку.
Паула устала, весь день она работала в студии, с новым композитором, с музыкантами, техниками и дядей Эрландом, в последние месяцы они как проклятые работали и в будни, и в праздники. Через неделю Паула вновь выйдет на сцену, пора выбираться из кокона, телевидение покажет прямую трансляцию половины концерта.
– Прости, – сказал я, – я было запамятовал.
– По-моему, все замечательно, – сказала Паула.
– Да. Кто бы мог представить себе такое. Насчет тебя и меня.
– А ты не можешь приехать и побыть у меня? – спросила Паула.
– У меня тут свои дела. Да и зачем тебе мое присутствие?
Когда стало смеркаться, я вынул из одной витрины лампу дневного света с отражателем и укрепил ее на спинке стула, чтобы свет падал на картину справа и немного сверху. Краски сделались еще ярче и прозрачнее, эмалевый отблеск набрал глубины.
Меня обуревала смехотворная, ребяческая потребность показать ее кому-нибудь, все равно кому. И я позвонил Паулиной мамаше. Она пришла сию же минуту.
– Ой, какая прелесть! – воскликнула она. – Похожа на Паулу.
– По-моему, нет, – сказал я.
– И кто же ее нарисовал?
– Дардель, – ответил я.
– Ну конечно, я так и думала.
– Дарделя нельзя не узнать.
– Да, разумеется, – согласилась она. – Только французы пишут в такой манере.
К счастью, она быстро ушла, и я снова остался наедине с «Мадонной».
– Мне надо домой, – сказала она, – Паула может позвонить в любую минуту.
Паула никогда ей не звонила, мне ли не знать.
Кто-то говорил, что всякая потребность, или нехватка, или немощь рождает вожделение, а когда вожделение проходит либо утоляется, остается великое множество новых. Вожделения длятся долго, и им нет предела, тогда как услада быстротечна, ограниченна и призрачна, ведь из утоления произрастают новые вожделения.
И я подумал: это неправда. Я совершенно удовлетворен.
В косых сильных лучах лампы я неожиданно углядел стык, вернее, темную полоску на ребре рамы. Странно. Такое впечатление, будто здесь две рамы, наложенные одна на другую. Иногда так делают. Чтобы добиться глубины, тяжести или устойчивости. Но «Мадонна» в этом не нуждалась.
Да, подумал я. Конечно. Так оно и есть.
Достав маленькое долото, которое всегда ношу в кармане, я осторожно простучал раму. В самом деле, не то желобок, не то щелка. Кое-где сусальное золото, наложенное поверх стыка, потрескалось. Вообще-то мне никогда не верилось, что можно спрятать одно в другом, мы с Паулой в такие игры не играли, и я вовсе не желал неожиданностей. Однако подумал: надо все-таки посмотреть, как сделана эта рама.
Вот почему я положил «Мадонну» на журнальный стол и сходил за резаком для картона и большим долотом.
Две половины были соединены шипами, причем весьма аккуратно. Но на клей их не сажали, и оказалось совсем нетрудно миллиметр за миллиметром расширить щелку и в итоге отделить нижнюю раму.
То, что я увидел, повергло меня в недоумение. Четыре дощечки. И три из них скреплялись между собой латунными петельками, под которые с одной стороны была подведена тонкая рейка, что позволяло наложить три дощечки друг на друга. Четвертая же просто крышкой накрывала остальные.
Мне казалось, я работал очень споро. Спроси кто-нибудь, сколько времени я потратил, чтобы вскрыть раму, сообразить, что к чему, и сделать надлежащие выводы, я бы сказал: две-три минуты, не больше. Но когда я в конце концов сел, посмотрел на «Мадонну», а заодно мельком глянул на часы, то обнаружил, что уже утро, пять часов, – так медленно и бережно действовали мои руки и так подолгу я сидел затаив дыхание, что работа заняла целых шесть часов.
А ведь в общем-то все было очень просто, если не сказать самоочевидно.
«Мадонна» представляла собой триптих. Написан он был на холсте, а холсты смонтированы на тоненьких грушевых дощечках. В развернутом виде, когда картина открывалась целиком, стыков было совершенно не видно. Размер триптиха составлял 80 х 150 см.
Теперь-то фактически все знают, как он выглядит.
Центральную часть – саму «Мадонну», которая казалась законченным произведением, – я описал выше. Верх правой створки занимало кобальтовосинее небо, как бы расшитое (иначе не скажешь) фигурками и значками: тут и голуби, и небесные тела, и кометы, и флаги, на одном из них я в лупу прочел «КРОВЬ» и «ОГОНЬ». Из левой руки Мадонны, той, что скрывалась за рамой, свисал крест с изображением Христа, но был это не привычный распятый Христос, а младенец, который на всех других полотнах покоится у груди Богоматери. Она держала крест рассеянно, слегка отрешенно, словно толком не знала, что с ним делать, и заканчивался он якорем. Левая створка оказалась до предела возможного заполнена зрителями, все они глаз не сводили с Мадонны, и многие были легко узнаваемы: собратья Дарделя по искусству, в том числе Жан Кокто, родственники, друзья, торговцы картинами, которых он портретировал и в других обстоятельствах, обнаружился там и Гулливер вкупе с Человеком из Ури. И на левой створке стояла подпись. Нильс де Дардель, 1919 г.
Мне бы следовало сложить триптих, снова вставить его в раму и склеить обе ее половины. Но, сказать по правде, у меня даже мысли такой не возникло. Я только и мог, что сидеть не шевелясь и просто смотреть на картину; я забыл, что всю ночь не смыкал глаз и, собственно говоря, должен бы поспать, не чувствовал ни голода, ни жажды и представить себе не мог, что у меня вообще есть какие-то потребности.
За последние месяцы я прочел несколько томов Андре Жида, которыми меня снабдила Паула. Если бы я умел писать так, как он! Тогда бы я рассказал о чувствах, обуревавших меня, о радости и об удивлении, схожих с хмельным восторгом, о смятении и взбудораженности, не позволявших мне оторваться от этого безумного созерцания, встать и заняться делом. Теперь-то существует несметное количество журнальных статей и специальных работ о «Мадонне с кинжалом», о ее происхождении и судьбе, о ее уникальном месте в творчестве Дарделя и, разумеется, обо всех мыслимых значениях, заключенных или сокрытых в трех частях картины, о страшных, а может быть, шуточных или непристойных посланиях, какие она несет. Каждый видит в ней свое, трактует по-своему; очевидно, она может означать что угодно. Я знаю, что хотел сказать Дардель. Это бросилось мне в глаза сразу же, именно на это я и смотрел в ту первую ночь. Но говорить об этом я не стану.
В конце концов я услышал, что в дверь мастерской стучат, энергично стучат, только не кулаком, а ладонью. Тут я опомнился, встал, спустился вниз и открыл. Было двенадцать часов.
– Сегодня воскресенье, – сказал я. – У меня закрыто.
Посетителем оказался арендатор из большого желтого дома у реки. Вообще-то я никогда не заботился о строгом соблюдении режима работы, клиенты приходили, когда у них было время. И арендатор об этом знал.
– Я только хотел оставить тебе эту вот спичечную мозаику, – сказал он. – Спички начали отклеиваться. Надо бы забрать их под стекло.
И я взял у него мозаику, бережно, картинкой вверх. Изображала она ветряную мельницу на скалистом берегу озера. К спичечным мозаикам я всегда относился с труднообъяснимой нежностью, ведь они куда более хрупкие, чем кажется, и требуют осторожного обращения, и вообще, искусные работы, выполненные с этакой любовью и тщательностью, большая редкость.
После я целый день мастерил для «Мадонны» новую раму, из того же французского багета, какой использовал для нового бокового алтаря фридхемской церкви. Именно эту раму впоследствии можно было видеть на всех фотографиях в прессе, я уверен, сам Дардель наверняка выбрал бы как раз такой профиль и цвет тусклого золота.
Еще я позвонил Пауле и попытался рассказать о случившемся, о том, что я обнаружил внутри старой рамы. А она только смеялась, чуть не взахлеб, без передышки, она и сейчас так смеется, вспоминая про тот разговор. Все, что я сообщал, было совершенно невразумительно. Она решила, что картина распалась на части и я не могу ее починить, сижу с тремя обрывками в руках. По ее словам, я все время твердил, что происшедшее ужасно и невероятно, поистине непоправимая ошибка. Но этого быть не может. Ведь у нее в голове были только собственные репетиции, она жутко нервничала и боялась. Точно помню, я даже спросил, с какой музыкой она работает, и она ответила, что это спиричуэлы, самые что ни на есть настоящие спиричуэлы.
Несколькими неделями раньше в прессе уже появились первые заметки о ее возвращении на сцену, которое сравнивали со взрывом мегатонной бомбы, называли самой потрясающей трансформацией в истории шведской развлекательной индустрии. Однако все было окружено плотной завесой тайны, ни один журналист встретиться с Паулой не сумел.
Вставив «Мадонну» в новую раму, я расчистил правую витрину и установил ее там, подпер небольшими кронштейнами, а лампы направил так, чтобы они равномерно освещали весь триптих. С улицы она в самом деле напоминала алтарь. Я принес с верхнего этажа матрас, подушку и одеяло, постелил себе на полу. И лег спать, как говорится, у нее под боком.
~~~
Я хотел, чтобы все увидели ее, и надеялся, что никто ее не заметит.
В сущности, только у соседей был повод пройти мимо по тротуару. И я не знаю, водилась ли за ними привычка заглядывать в мои витрины. Они же давным-давно выучили, что там находится, могли даже предугадать, как будут выглядеть новые картины, которые я собираюсь выставить за стеклом.
Первым «Мадонну» обнаружил местный репортер «Губернской газеты». Он брал интервью у Паулиной матери. И, войдя в мастерскую, даже не поздоровался. Я сидел за рабочим столом, подклеивал спички на мозаике с ветряной мельницей.
– Шикарная картина у тебя в витрине, – сказал он.
– Это Дардель. Триптих.
– А кто такой Дардель?
– Величайший шведский художник всех времен, – ответил я. – Нильс фон Дардель.
– Там написано не так, – заметил он. – На картине написано: Нильс де Дардель.
– Его предки родом из Швейцарии. Из франкоязычной Швейцарии.
– Это репродукция?
– Нет, подлинник. Подлиннее просто не бывает.
Он помолчал, подошел к окну, наклонился и сверху взглянул на картину:
– Небось бешеных денег стоит, а?
Сейчас, задним числом, я сам диву даюсь: ведь ни разу не подумал, сколько она может стоить, для меня «Мадонна» не имела касательства к деньгам, даже к семейным деньгам из черного ларца.
– Это не имеет значения, – сказал я. – Я не собираюсь ее продавать.
– Искусство – самое что ни на есть надежное вложение капитала, – изрек он. – Я знаю в Эребру одного фотографа. Так вот, у него есть картина, которая, по слухам, стоит аж пятьдесят тысяч.
Я не стал ничего говорить. Что ни скажи, ему все равно не понять.
– Н-да, надежное вложение капитала, – продолжал он. – Как земля и лес. Собственность, растущая в цене. Только не графика. И не спичечные мозаики.
Так он рассуждал довольно долго. Я не слушал, но под конец сказал:
– Много лет назад в Стокгольме выставляли на торги одну из картин Дарделя. «Умирающий денди». Тоже настоящий шедевр.
– Умирающий кто?
– Денди.
– И за сколько он ушел?
– Не помню. Никогда об этом не думал. Кажется, за несколько миллионов.
Едва я произнес эти слова, как сразу же услышал, до чего мерзко и вульгарно они звучат. А вместе с тем нагло и вызывающе. Несколько миллионов.
Он долго молчал, потом сказал:
– Издеваешься надо мной, да?
– Я не знаю, как поступают, когда хотят над кем-то поиздеваться. Сам в жизни ничего такого не делал. Не научили меня. Хотя не худо бы обладать этим умением.
Что правда, то правда.
– Несколько миллионов, – повторил репортер.
– Да, несколько миллионов.
– А как называется эта картина?
– Не знаю, – ответил я. – Пожалуй, названия ей и не требуется. Она говорит сама за себя.
– Не понимаю, – сказал он.
– Должно быть, я превратно истолковал твой вопрос.
– Она так же хороша, как та другая?
– Лучше, – сказал я. – Это самое замечательное произведение шведской живописи нашего времени.
– Ты уверен?
– Да. Абсолютно.
Он поневоле задумался.
– Одного я не пойму. Как ты ее достал, черт побери?!
– Купил, – сказал я. – За свои деньги. За наличные.
Про Паулу мне упоминать не хотелось.
– Надо, пожалуй, почитать про него. В библиотеке. Про Дарделя, стало быть.
Он решил сфотографировать меня и «Мадонну». На всякий, мол, случай. Вдруг из этой истории что-нибудь получится. Я повернул картину лицом в комнату, влез в витрину и стал позади – так он нас и заснял.
Когда стоял там, опершись на верхнюю планку рамы, я сказал кое-что странное, сам не знаю почему, просто, пока он возился с фотоаппаратом, в мастерской воцарилась до того неловкая тишина, что на этом снимке я вынужден был хоть что-то сказать:
– В этой картине смысл всей моей жизни.
Я же не предполагал, что он тиснет мою фразу в газете. А он именно так и сделал.
Перед уходом он спросил, не хочу ли я сказать что-нибудь еще, что-нибудь особенное. По поводу картины. Тогда я принес Шопенгауэра и дал ему выписать несколько строк из «Искусства»: «Идея, то есть предполагаемая взаимосвязь меж абстракциями и данностями, в искусстве всегда абсолютно стерильна; художник выражает глубочайшую суть мироздания на языке, непостижном для разума, подобно тому как лунатик способен четко и ясно поведать о вещах, о которых, бодрствуя, понятия не имеет».
Когда свечерело, я опять притащил сверху матрас и лег спать на полу в мастерской. Витрину закрывало обыкновенное четырехмиллиметровое стекло, а в двери у меня был всего-навсего простенький французский замок, запиравшийся изнутри на ключ.
Наутро «Губернская газета» вышла с «Мадонной» на первой полосе. Тут-то она и получила свое название; репортер, по всей видимости, не умел писать о вещах безымянных, а она – шедевр и стоит миллионы. В заметке она именовалась картиной на миллион.Сведения о Дарделе он почерпнул из Шведской энциклопедии. А заодно использовал все мои глупости и банальности, да и Шопенгауэра тоже приплел. Хорошая заметка. Пожалуй, самая лучшая и самая правдивая из написанных о «Мадонне». В слове «триптих» ни одной ошибки. Фотография занимала два столбца, и мне было неловко видеть собственную круглую, самодовольную, забавно плешивую башку над «Мадонной», сдержанной, чистой, настоящей. Рядом, в квадратной рамке, помещалось интервью с матерью Паулы. Она, мол, все-все знает о новой музыке Паулы, о ее жизни в Стокгольме, о ее огромном состоянии, но не хочет ничего выдавать. Мать и дочь вправе иметь свои секреты. Она без устали защищала частную жизнь, свою и Паулы. На всех фронтах. Еще она сказала, что нет более тяжкого бремени, чем секреты. Однако она вправду ждет не дождется, когда снова увидит на сцене свою малютку Паулу. Нет, в Стокгольм она не поедет. Разумеется, ее пригласили на премьеру. Но ей невыносимо видеть в газетах свою фотографию. И вообще, все эти вульгарные еженедельники… Нет, она не рискнет поехать, зачем искушать судьбу? Материнское сердце хрупко, как воздушный шарик, и легко может разорваться.
В течение дня нет-нет да и заглядывали соседи, то один, то другой. Стояли, смотрели на изнанку картины. Разговаривали со мной о том о сем.
– Все-таки это очень странно, – говорили они.
– Да, – соглашался я. – Очень странно.
После пяти потянулась публика. Люди стояли в сумраке на тротуаре и смотрели на нее, по-моему, даже между собой не разговаривали, стояли чуть покачиваясь, заслоняя руками глаза от слепящего света в витрине. Большинство задерживались недолго, садились в машины и ехали дальше своей дорогой, заходить ко мне им было недосуг.
Когда совсем стемнело, я установил за драпировкой, отделяющей мастерскую от магазина, маленькую зеркальную лампочку и направил ее за окно. Погасив в магазине верхний свет, я отчетливо видел их всех, как в аквариуме.
В семь пришел Гулливер. Протолкался вперед и чуть что лицом к стеклу не прилип. Он не шевелился, только глаза двигались туда-сюда, придирчиво рассматривая триптих. Думаю, он понимал, что я смотрю на него из магазина. Но ему было все равно. Или же он хотел, чтобы я его видел.
И я видел. Не знаю почему, но я ни на миг не смел оторвать от него взгляд.
Из других я тоже кой-кого узнал. Двух местных врачей и губернского ветеринара. Священника. И директора Сберегательного банка, и учительницу приготовительных классов из народной школы, которая однажды купила у меня две картины. И репортера «Губернской газеты». Он не иначе как проверял, какое действие произвела его статейка. Хотел увидеть ее как бы в зеркале.
Гулливер задержался дольше всех. К десяти часам он остался в одиночестве. Но еще полчаса торчал у окна, потом выпрямился, резко повернулся, будто его кто окликнул, вразвалку прошел к своей машине и тоже уехал.
Тем вечером я прицепил к раме «Мадонны» медный провод, протянул его к своему матрасу на полу и перед сном обмотал вокруг левого запястья. Сплю-то я крепко. Если вообще возможно судить о собственном сне.
В два часа ночи меня разбудил телефонный звонок. И я подумал: что-то случилось с Паулой. Я всегда так думал. Хотя, собственно говоря, никто понятия не имел, что, случись с Паулой какая беда, надо звонить мне. Я отмотал провод, бросился к телефону и поднял трубку.
Звонил репортер одной из вечерних газет.
– Слава Богу! – сказал я, вернее, крикнул.
Он ненароком заглянул в «Губернскую газету» и теперь засыпал меня вопросами: я ли тот самый багетчик? Почему я уверен, что это Дардель? Первый ли раз спекулирую искусством? Сколько мне лет? Продам ли я эту картину в Швеции или за рубежом? Почему я, сняв трубку, сказал «слава Богу»? Какие еще художники представлены в моем собрании? От усталости у меня хватило терпения спокойно, прямо-таки дружелюбно ответить на все его вопросы.
Потом пришлось выпить полстакана водки, иначе бы я не заснул.