Текст книги "Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда"
Автор книги: Торгни Линдгрен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 13 страниц)
Она вышла на кухню, я слышал, как она мыла руки. В ее крабе икры было еще больше, чем в моем. Вернулась она со старой синей варежкой, расшитой звездочками. Там лежали деньги.
– Это все, что мне удалось наскрести, – сказала она. – Работа у нас в налоговом ведомстве не больно-то денежная.
Я сунул левую руку в варежку, пощупал – и впрямь не особенно много, сказал, однако, другое:
– Да тут целое состояние! А искусство чертовски упало в цене. Рынок почти сдох.
– На искусство так смотреть нельзя. Искусство – это духовность. Оно не имеет касательства ни к деньгам, ни к рынкам.
– Через неделю можешь забрать ее, – сказал я.
– Да, я знаю порядки.
Затем я подмахнул договор купли-продажи и расписку, которую составила она. И затолкал варежку в сумку.
– Ты, может, и не поверишь, но для меня это огромное облегчение. Я от нее отделался. И она в надежных руках.
Она стояла у окна и махала мне вслед, когда я пошел прочь. Нет, не махала, а делала обеими руками какие-то порывистые, энергичные знаки. Я сразу понял смысл. Таким жестом Дардель прощался на вокзале или на аэродроме со своими друзьями, и означает он вот что: МЫ НАВЕРНЯКА БОЛЬШЕ НЕ УВИДИМСЯ, И НАМ НА ЭТО ПЛЕВАТЬ.
Переночевал я в пансионе, в одном из фабричных поселков на краю равнины. Хозяйка меня узнала.
– Новые дела затеваешь, – сказала она, подмигнув.
Я и думать забыл, что кто-то может меня узнать. И сперва хотел сказать, что она ошиблась, что я совсем другой человек. Но потом сказал что-то в том смысле, что, мол, идей у меня пруд пруди, а жизнь коротка и хочется все успеть.
Из пансиона я позвонил Пауле:
– Все мои тревоги вот-вот останутся позади, как только я буду твердо знать, что о «Мадонне» позаботятся.
А потом я уснул, подложив под голову велосипедную сумку, она была достаточно хорошо набита.
Судебный исполнитель сказал, что весьма польщен. Он ожидал, что я приеду за ней. Когда несколько дней назад я позвонил, он разволновался и ушам своим не поверил, но вместе с тем преисполнился спокойствия и уверенности. «Мадонна» принадлежит ему. В глубине души он давно это знал. С той самой минуты, как ее поручили его заботам, знал, что не выдержит разлуки с нею. Она не просто висела на стене у него в кабинете, но, что называется, вросла ему в душу. Смиренное преклонение – так он описал свои чувства.
– Такие уж мы есть, коллекционеры, – сказал он. – Живем, постоянно изнывая от страха.
– Да-да, знаю, – отозвался я.
– Мы, – продолжал он, – собираем не предметы, не картины, а обстоятельства и взаимосвязи. Или совпадения. Между субъектом, собирателем, и объектом, произведением. Можно сказать, постоянные чувственные восприятия. Любовь, которая никогда не умирает. Не хочешь взглянуть на мою коллекцию?
– Спасибо, – поблагодарил я, – время не позволяет. К тому же я покончил со всем этим и не хочу будить прошлое.
Мы сидели в маленьком салоне его виллы. Стены сплошь были увешаны картинами, но я не обращал на них внимания, не хотел смотреть. Увы, я не сумел по-настоящему представить себе, какие муки причинит мне продажа «Мадонны», ведь каждый раз я испытывал одинаково сильную боль.
Он предложил обсудить цену.
– Нет, – сказал я. – Для нее это унизительно.
– Так полагается. Усиливает переживание.
– Нет, – повторил я.
– Она будет самой дорогой картиной в моей жизни, – сказал он.
– Настоящий коллекционер должен иметь такую, – заметил я.
– Собственно говоря, она для меня дороговата. Мне бы следовало отказаться. Пожалею ведь. Разумнее всего забыть о ней.
– Неужели? – сказал я.
Тогда он достал деньги, он сидел на них, а я думал, это у него подушка. И он тоже получил расписку.
– Приятное ощущение, – сказал он. – Я боялся, мы не сойдемся. Когда покупаешь искусство, надо соблюдать осторожность, словно касаешься тонкого льда. Все вдруг может лопнуть. Сделка, связанная с искусством, – самая тонкая и хрупкая субстанция, какая может соединить двух людей.
Когда я открыл подушку и высыпал деньги в велосипедную сумку, он сказал:
– Забавно, я тоже нахожу, что считать деньги противно.
– Тут все дело в протезе, – объяснил я. – Он чертовски бесчувственный. Нельзя им считать деньги.
В четыре я вернулся в Стокгольм.
Эспаньолка открыл сразу, едва я нажал кнопку звонка; как и прошлый раз, он стоял у двери и ждал меня.
На нем был синий халат с монограммой на грудном кармане.
– Вообще-то у меня постельный режим, – сказал он. – Ты уж извини.
Впереди меня он прошел в комнату Кандинского. Выглядел он плачевно. Исхудал, одна тень осталась, халат висел на нем как на вешалке, лицо сморщилось, пожелтело. Руки дрожали, я заметил, когда он смешивал для меня «Für immer selig».
– Для меня это теперь под запретом, – сказал он, протягивая мне стакан. – Но у тебя вся жизнь впереди.
– Как что-то может быть для тебя под запретом? – спросил я.
– Разве ты не заметил? Я умираю.
– Господи, – сказал я. – Быть такого не может. Ты похудел немного, это верно, но вид вполне спортивный.
– Врачи дают мне максимум месяц, – сказал он. – Все может кончиться и куда быстрее.
– С какой стати верить врачам? Они тоже только люди.
Он сел в соседнее кресло, скрестил руки на груди. Я отхлебнул глоток из стакана.
– Допустим, с тобой вправду обстоит так плохо, но, что ни говори, за свою жизнь ты успел сделать невероятно много.
– Да. Я часто об этом думаю. Блистательный труд. А одновременно деликатный и внушающий опасения. В ту самую минуту, когда я открою миру, что это труд моей жизни, он сразу же утратит свою невероятность.
– Да, – согласился я. – Небольшая загвоздка тут, бесспорно, есть.
– Вопросы о подлинности и поддельности преследуют нас и на пороге смерти.
– Если не сумеешь каким-то образом сбежать. Как бы оторваться и от подлинности, и от поддельности.
Он улыбнулся:
– Выходит, кой-чему я все же сумел тебя научить.
– Просто мне так кажется. Не знаю, откуда я это взял.
Некоторое время мы молчали. Я прихлебывал из стакана.
– Решил, стало быть, продать «Мадонну», – сказал он.
– Да, – кивнул я. – Первую. Изначальную.
– В нормальных обстоятельствах я бы не задумался насчет покупки. Но теперь все изменилось.
– Перед лицом смерти.
– Да. Перед лицом смерти.
– Я не стану тебя принуждать. Поступай так, как считаешь правильным. Мне все равно никого не обмануть, не моя это стихия.
– Вообще-то ничего не изменилось. Первая «Мадонна» не более подлинна, чем вторая.
– Да. Они обе подлинные.
– Но когда близок конец, становишься слегка сентиментальным, – сказал он. – Более восприимчивым к тривиальному и общепринятому.
– Могу себе представить. Если и была какая-то фальшь, то смерть ее уничтожит.
– Если я сейчас ее куплю, то, стало быть, не потому, что мои принципиальные оценки изменились. Просто я ощущаю смутную потребность защититься.
– Конечно, – сказал я. – Конечно.
– Ты читал Паскаля?
– Да, Паскаля я читал.
– Глядя в вечность, почему-то теряешь уверенность. Все убеждения вдруг кажутся недостаточными.
Я допил «Für immer selig» и сказал:
– Я забыл рецепт. А очень хотел бы его иметь. На память.
Он взял бумагу и ручку, записал мне рецепт «Für immer selig».
– Она станет достопримечательностью твоей коллекции. «Мадонна».
– Да. Об этом я тоже думал. Прелестная легкая ирония. Забавный курьез. Никто ничего не поймет.
Когда мы завершили сделку, он вконец обессилел, даже встать не мог. Я запихал деньги в сумку, а он сложил расписку и сунул ее в карман с монограммой. Потом я на руках отнес его в постель. Сходил за своим стаканом и последними каплями смочил ему лоб. В последний раз он открыл глаза, посмотрел на меня и сказал:
– А я-то думал, что совсем один на свете.
– Нет, – сказал я, – одиночество не более чем плод нашего воображения. Истинного, подлинного одиночества не существует.
Он уснул. Уходя, я запер за собой дверь его ключом, а потом через почтовую щель бросил ключ в квартиру.
Когда я пришел домой, Паула достала из духовки две горячие пиццы. Сказала, что тревожилась за меня.
– А с какой стати ты тревожилась? – спросил я. – Ты же от меня не зависишь. Да и уезжал я ненадолго, всего-то на два дня.
Затем мы высыпали деньги из сумки в черный ларец, он наполнился до краев, более того, мы не могли закрыть крышку. Даже когда опорожнили синюю варежку со звездочками и выкинули ее в окно и когда Паула стала в ларец ногами и попыталась все утрамбовать. Пришлось позвонить Нико. Немного погодя он пришел с двумя длинными кожаными ремнями, из тех, какими военные стягивают ящики с боеприпасами. Только так удалось худо-бедно закрыть крышку.
Вечером пришел пластический хирург. Мы немного поговорили про мощный циклон со шквальным штормовым ветром, который надвигается с запада. И про все прочее, что нам предстояло. Потом им захотелось побыть наедине. Я закрылся у себя в комнате, лег на кровать, чувствуя ломоту во всем теле, оно ведь отвыкло от трудов.
Я лежал и думал о том, как впервые увидел Паулу, ей было всего два-три дня от роду, и меня захлестнуло такое счастье, что я решил вернуться в детство и прожить его вместе с нею. И, уже засыпая, перенесся в далекий-далекий вечер, кто-то читал вслух заметку из «Шведского женского журнала», речь там шла о князе Монако, я слышал даже, как отец Паулы уселся за рояль и во все горло грянул: «Приди венком украшенный! Мне край родной верни, и близких, и имя царское, которое я здесь скрываю!»
~~~
Утром налетел циклон. Лил дождь со снегом, а ветер прямо-таки сбивал с ног, когда мы отнесли вниз свою небольшую поклажу и разместили ее в багажнике лимузина. Черный ларец я принес в последнюю очередь, он поедет с нами на заднем сиденье.
У заставы Норртулль машина остановилась, и медсестра завязала нам глаза. Снег валил стеной, разглядеть можно было лишь нижние этажи домов, Центр Веннер-Грена [19]19
Международный научный центр в Стокгольме.
[Закрыть] мог насчитывать сколько угодно этажей, до бесконечности. Это последнее, что мы видели.
Затем мы исчезли. Собственно, удивляться тут нечему. После Второй мировой войны пропало десять тысяч шведов. Отец Паулы и девять тысяч девятьсот девяносто девять других людей. Никто понять не может, куда они подевались.
Вскоре мы свернули с магистрального шоссе, потому что других машин уже не слышали, лимузин, покачиваясь, ехал по ухабистым, кривым дорогам, шофер осторожно рулил по свежевыпавшему снегу. Мне чудился шум леса. Мы молчали, наверно, опасались испортить себе это маленькое приключение. Через несколько часов лимузин сделал остановку, медсестра достала пакет с едой, и мы закусили прямо в машине, с завязанными глазами, что оказалось весьма непросто.
В котором часу мы добрались до места, я не помню. Он был уже там, ждал нас. Они с Паулой обнялись, я не видел, но слышал. Повязки с глаз сняли, только когда отвели нас по комнатам. За окном я увидел запорошенный снегом парк и двух белых лебедей на черной воде пруда. Пока я стоял у окна, настали сумерки. Черный ларец я сунул к себе в гардероб.
Ужинали мы в одной из маленьких уютных столовых. Не знаю, сколько всего таких столовых в усадьбе. Ужинали втроем – он, я и Паула. На стенах висело четыре пейзажа Элиаса Мартина.
Потом мы, забрав бокалы с вином, устроились в салоне с огромными панорамными окнами, несколько прожекторов высвечивали снаружи липы и вязы. Я тоже пил вино, отныне так и будет.
– Шопенгауэр временами жил у друга, который владел усадьбой под Веймаром, – сказал я. – Сидел там под дубом, играл на флейте. «В такой обстановке я сам делаюсь красивым и статным», – говорил он.
– Я и не знала, что у него были друзья, – заметила Паула.
– А как он выглядел? – спросил хирург. – В смысле, Шопенгауэр?
– Это самый уродливый из всех философов, – ответил я. – Их семья родом из Голландии. К превеликому сожалению, вынужден сказать, что он весьма смахивал на обезьяну.
– Вообще-то у человека нет внешнего облика, – сказал хирург. – Внешний облик – всего лишь плод нашего воображения.
И мы выпили за Шопенгауэра.
Немного погодя я различил на берегу какую-то маленькую постройку и спросил, кивком показав на нее:
– Что это там?
– Моя часовенка, – ответил он. – Я построил ее в первую очередь для себя. Но она всегда открыта, для всех.
И он тряхнул головой, отбрасывая непокорную прядь волос, которая то и дело падала на глаза.
В моем рассказе все чистая правда. Но, говоря о нем, я кое-что изменил, никто его не опознает, не сможет ни в чем обвинить. Он выглядит совсем не так, как я упоминал, и на Клауса Манна с дарделевского рисунка не похож, и непокорную прядь волос я придумал. И стокгольмская его приемная находится не на той улице, какую я назвал. Хотя загородная усадьба, где мы сидели, не выдумка.
Пригладив рукой непослушный вихор, он сказал:
– Мне иной раз сдается, будто все, что мы создаем или усваиваем, суть просто некие отражения. Наши поступки отображают нас самих. Часовня и все прочее здесь – составная часть моего внешнего облика.
Мы пили портвейн.
– Звучит сложновато, – сказал я. – Или абстрактно. Я думал, ты ориентируешься главным образом на фактическое, конкретное.
– Да, – сказал он. – Собственно говоря, я обыкновенный ремесленник. Хоть и лучший в Швеции. С тем же успехом я бы мог быть багетчиком. Но я всегда ищу идеи и доктрины, которые могут оправдать мою сноровку. И сделать ее грандиознее, чем она есть на самом деле.
– Христианство, – сказал я.
– Ну что глупости говорить! – воскликнула Паула.
– А ты прав, – сказал он. – Обратиться. Стать новым человеком. Родиться заново. Я думал об этом.
– Твое ремесло попросту отражает твою веру, – сказал я.
– Да, так оно и есть.
– Для нас с Паулой, – сказал я, – все это только каприз. Шальная мысль, и больше ничего. Надо ведь на что-то использовать наши деньги.
Собственно, он не хотел брать с нас денег, настаивал, что сделает все бесплатно, как подарок Пауле. Но в конце концов мы таки всучили ему пластиковый пакет с деньгами. Теперь черный ларец удалось закрыть как полагается, а ремни выбросить.
Я рассказал ему про дедовы фортепиано. И он явно заинтересовался, сказал, что сделает все возможное, чтобы приобрести такой инструмент:
– Для клиники это как раз то, что нужно.
Мы вообще необычайно много говорили в те месяцы, что оставались там. Больше-то делать было нечего. Ни тебе газет, ни радио, ни телевизора, внешний мир не существовал. Других пациентов, наверное находившихся в клинике, мы не видели.
Через несколько дней разговаривать стало затруднительно, мы были сплошь в пластырях и повязках – только узкие щелки для глаз да круглая дырочка для рта. Чтобы снять боль, нам давали таблетки. А питались мы исключительно кашей, бульоном и вином. И говорить начали по-новому, скованно и по-детски, с некоторыми согласными никак не справлялись.
Однажды вечером я спустился в часовню и сел там на скамью. И тут пришел он. Сел рядом. Алтаря в часовне не было, только копия «Явления Марии святому Бернарду» Перуджино.
– Христианство, – невнятно прошепелявил я сквозь дырочку в повязках, – что оно, собственно, значит для тебя?
Он ответил не спеша. Объяснение получилось долгое и обстоятельное. Вкратце он сказал примерно вот что. Христианство выстроено из несчетного числа представлений, одно безумнее и нелепее другого, и, если рассматривать их поочередно, не найдется ничего, во что можно верить. Но в совокупности эти представления создают абсолютно правдивый образ бытия.
Думается, я понял, что он имел в виду. И в течение тысячной доли секунды тоже был христианином.
В другой вечер мы втроем – он, я и Паула – стояли на открытой террасе и слушали какие-то звуки, по его словам – крики филина. И он сказал:
– Кто бы знал, как рождаются такие вот решения? Когда появляюсь я, возврата уже нет.
Это он сказал обо мне и Пауле.
– Просто возникла необходимость, – сказала Паула. – Нам нужно от чего-то скрыться, Бог весть от чего. От случая или чего-то еще.
– В Роя Чарлза Сулливана молния ударяла семь раз, – сообщил я. – Его прозвали живым громоотводом из Виргинии. Он остался без ногтей, без бровей и волос, одну голень пришлось ампутировать.
– Господи! – воскликнула Паула. – Чего только не бывает!
Через полтора месяца пришла пора снимать повязки. Он сделал это собственноручно.
Процедура заняла целый час, все это время я лежал на кровати в своей комнате. Потом он оставил меня наедине с зеркалом. Фантастика! Я был совершенно неузнаваем.
После меня он пошел к Пауле. Она рассказала мне, как все было.
Ей он тоже велел лечь на кровать. И стал медленно, осторожно снимать повязки, она ничего не чувствовала, вернее ощущение было такое, будто он занят совсем другим. Шрамы он разглаживал большими пальцами. Наконец выпрямился и посмотрел на нее.
Смотрел довольно долго, потом прикрыл глаза рукой. Бинты кучей лежали у его ног. Он отошел к окну, устремил взгляд в парк. Немного погодя откашлялся и сказал:
– Я не виноват. Я действительно сделал все, что мог. Но, клянусь, любить тебя я больше не могу.
Правда, она его не слушала. Или не обращала внимания. Она уже стояла перед зеркалом и обеими руками разглаживала лоб и щеки, пощипывала новый подбородок и смеялась, да так неудержимо, что даже я слышал, хотя моя комната находилась в другом конце коридора.
Ужинали мы все вместе. Старательно делая вид, что все по-старому. Я узнавал Паулу по голосу и по пальцам, которые постоянно что-то теребили – столовый прибор, бокал, кусочек хлеба. По-моему, работая над ее лицом, он держал в уме образ Венеры Боттичелли. Каждая линия, каждая тень – само совершенство. Она почти не ела, не в силах отвести взгляд от моего нового мужественного лица и кудрявой шевелюры. Наконец-то увидела меня таким, каков я на самом деле.
Он наверняка заметил, как мы нетерпеливы и рассеянны. Сам не говорил ничего. Сосредоточенно и несколько машинально ел, глядя в тарелку. Уже за десертом мы сказали, что хотели бы остаться одни. Если он не обидится. И если это не слишком нагло с нашей стороны.
А потом мы сразу же сказали это друг другу, выдохнули из уст в уста. Она любила меня, а я любил ее.
Выяснив этот вопрос, мы очень долго молчали. Паула скатала шарик из хлебного мякиша и сунула в мои крепкие, красивого рисунка губы.
Даже коньяк, поданный к кофе, не подвиг нас начать разговор, как раньше, как говорили наши прежние, сброшенные «я».
Мы лишь обменялись несколькими короткими фразами. Сказали, что все хорошо. Очень удобно и очень кстати, что мы любим друг друга. Собственно говоря, это необходимая и неизбежная предпосылка того, что все сможет кончиться по-настоящему счастливо.
Еще через неделю шрамы поблекли и исчезли. И мы приготовились к отъезду.
Все было улажено. Мы получили новые имена и личные номера. И паспорта. И ИНН, и членские карточки Общества потребителей, и страховые полисы, и жетоны с личными данными. Все, что делает нас людьми.
И приехали сюда. Море шумит довольно мягко и на довольно большом расстоянии. Паула может петь сколь угодно громко, и никто ее не услышит. Нам наконец-то дано быть самими собой. Все время. Каждое утро я смешиваю «Für immer selig» в оплетенной двухлитровой бутылке. Иногда играю «О sole mio». Окрестный пейзаж выглядит как подлинное, от руки писанное маслом полотно Стрёма, этот мир есть воля и представление, а больше ничего. Птицы поют час вечером и час утром. Цветут вишни. И персики. А когда не цветут, на них зреют плоды.
Я писал этот рассказ, используя вместо стола перевернутый черный ларец. Отчет подошел к концу, сейчас я соберу бумаги, и снова станут видны прадедовы замысловатые буквы. Собственно, я мог бы ничего не писать, просто удовольствоваться посланием, которое он вырезал финским ножом. СЛАВА ТЕБЕ, ГОСПОДИ.