Текст книги "Том 3. Повести. Рассказы. Стихотворения"
Автор книги: Томас Гарди
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
Перевод Э. Раузиной
– Я был тогда еще мальчишкой и пел в церковном хоре; на рождество мы вместе с музыкантами всегда отправлялись в дом сквайра, а сквайр, все его семейство и гости (в тот раз среди них был архидиакон, лорд и леди Баксби и еще много других) рассаживались в большой зале и слушали, как мы играем и поем. Потом нас звали в людскую и угощали превосходным ужином. Так уж было заведено, и Эндри очень хорошо знал об этом. Мы как раз собирались к сквайру, когда повстречали его.
– Господи, – говорит, – до чего ж мне охота попировать вместе с вами! Жареное мясо, индейка, плумпудинг, эль – бывает же счастье людям! А сквайру-то что – одним человеком больше, одним меньше. Я уже слишком стар, чтобы сойти за мальчишку из хора, и чересчур бородат, чтоб меня приняли за девицу из тех, что с вами поют. Вот ежели б вы одолжили мне скрипку и я б пошел с вами как музыкант, а?
Ну, мы пожалели старика и дали ему старую скрипку, хотя Эндри понимал в музыке столько же, сколько лошадь в философии; вместе со всеми Эндри отправился в путь и, крепко зажав скрипку под мышкой, храбро вошел в дом сквайра. Он суетился, раскладывал ноты, устанавливал свечи так, чтоб свет от них падал прямо на ноты, словно это дело было для него самое привычное, и все шло как нельзя лучше, пока мы не запели «Когда узрели пастухи», а потом «Взойди, звезда» и «О, радостные звуки». Только мы кончили последнюю песнь, поднимается мать сквайра, высокая сердитая старуха, большая любительница церковного пения, и обращается к Эндри:
– Послушай-ка, голубчик, ты, я вижу, не играешь вместе со всеми. В чем дело?
Все мы готовы были провалиться сквозь землю. Надо же попасть в такую переделку! У Эндри даже холодный пот на лбу выступил. А мы молчим, ждем как-то он выпутается из этой истории?
– Беда приключилась, сударыня, – говорит он, кланяясь с самым невинным видом, что твое дитя. – По дороге я упал и сломал смычок.
– Какая жалость, – говорит она. – А нельзя ли его починить?
– Куда там, сударыня, – отвечает Эндри. – Весь изломался.
– Посмотрим, нельзя ли тебе помочь, – говорит она.
На этом как будто все и кончилось, и мы запели «Возрадуйтесь, люди, восстаньте от сна» в ре мажор с двумя диезами. И только мы замолчали, как старуха снова обращается к Эндри:
– У нас на чердаке хранятся негодные музыкальные инструменты, и я велела поискать для тебя смычок, – и протягивает смычок бедняге Эндри, который не то что играть, а и держать его в руках не умел.
– Вот теперь у нас будет полный аккомпанемент, – говорит она.
Что тут было делать? Эндри стоит среди музыкантов, глядит в ноты, а лицо у него все сморщилось, как гнилое яблоко, потому что если кого и боялись в нашем приходе, так именно этой горбоносой старухи. Тогда Эндри пустился на хитрость – спрятался за чью-то спину и давай водить смычком взад-вперед над скрипкой, но не касаясь струн. Со стороны посмотреть, так показалось бы, что он всю душу вкладывает в игру. Быть может, все и обошлось бы, если бы один из гостей (не кто иной, как архидиакон) не углядел, что Эндри держит скрипку вверх тормашками, прижимая подбородком головку и придерживая рукой конец деки. Все гости встали с мест и окружили Эндри – они решили, что это какой-то новый способ игры на скрипке.
Тут-то все и раскрылось. Мать сквайра велела выгнать Эндри вон, как низкого обманщика, а сквайр заявил, что Эндри должен ровно через две недели освободить дом, который у него арендовал. Это происшествие в значительной мере нарушило мирное течение рождественского вечера.
Однако, когда мы пришли в людскую, Эндри уже сидел там как ни в чем не бывало – по приказу жены сквайра его впустили с черного хода, хотя за минуту перед тем сквайр приказал выгнать его через парадный. А о том, чтобы ему выезжать из дома, больше никто и не заикался. Но Эндри после того случая никогда уже не выступал в роли музыканта; а теперь его и на свете нет, бедняга давно лежит в могиле, чего и нам всем не миновать!
– А я совсем позабыл наших музыкантов с их скрипками и виолончелями, задумчиво проговорил Лэкленд. – Что они, по-прежнему играют в церкви?
– Где там! – ответил Кристофер Туинк. – Вот уж двадцать лет, как с этим покончено. Теперь там играет на органе один непьющий молодой человек, и очень даже хорошо играет, а все ж таки это не то, что в старые времена, там, в этом органе, нужно все время ручку крутить, и молодой человек мне жаловался – иной раз, говорит, руки все себе отмотаешь, а чувства настоящего в музыке все равно нет.
– Зачем же тогда заменили старых музыкантов?
– Ну, во-первых, такая уж пошла мода, а во-вторых, старые-то наши музыканты один раз здорово оскандалились. Так оскандалились, – помнишь, Джон? – что дальше некуда. Век не забуду! После этого им в церкви и показаться-то было стыдно.
– Как же это они так?
– А вот как.
Кровельщик вгляделся вдаль, словно там скрывались давнопрошедшие времена, и продолжал.
ДЬЯВОЛ НА ХОРАХ
Перевод И. Кашкина
– Случилось это в самое крещение – в тот день им последний раз довелось играть на хорах церкви в Лонгпаддле, чего они тогда никак не думали. Надо вам сказать, что это был хороший приходский оркестр. Там были: Николас Пуддинком – первая скрипка, Тимоти Томас – виолончель, Джон Байлс – вторая скрипка, Дан Хорнхэд играл на серпенте, Роберт Даудл – на кларнете, а мистер Нике на гобое – все искусные музыканты, да к тому же крепкие парни со здоровыми легкими, а это для тех, кто на духовых играет, дело немаловажное. Поэтому на святках, когда устраивают много танцулек и вечеринок, спрос на них был большой. Они и жигу могли изобразить – не хуже псалма, а то и лучше, не в укор им будь сказано. Бывало, пославят они Христа у богатого сквайра, сыграют там святочные песни леди и джентльменам и попьют с ними чайку или кофе, – чинно и скромно, ну, прямо сказать, святые, – а через полчасика, глядишь, они уже в таверне «Герб медника» и запузыривают «Бойкого сержанта» парам девяти танцоров и глотают стаканами горячий пунш.
Вот и тогда, на тех святках, они кочевали с одной веселой вечеринки на другую, и спать им почти не приходилось. И подошел этот самый день крещение. В тот год стояли жестокие холода, и музыканты прямо-таки замерзали на хорах, потому что прихожане в морозные дни обогревались внизу печкой, а об оркестре на хорах никто не заботился. Во время утрени, когда мороз был особенно силен, Николас и говорит:
– Не могу я больше, видит бог, я и так смерзся в сосульку, как хотят, но сегодня мы будем греться – не снаружи, так изнутри!
И вот, заранее смешав пиво с подогретой водкой, он принес галлон этого питья в церковь, укутал кувшин потеплее и спрятал его в виолончельный чехол Тимоти Томаса, чтобы сохранить влагу теплой, пока она не потребуется. А потребовался глоточек перед отпущением, другой – во время «Верую», а третий – в начале проповеди. После третьего глотка они согрелись и разомлели. Во время проповеди – а проповедь на беду в тот день была длинная – они заснули и до самого конца спали сном праведных.
День был пасмурный, и к концу проповеди в церкви так стемнело, что только и видна была кафедра пастора, на ней две свечи и его лицо за ними. Закончив наконец проповедь, пастор возгласил вечерний гимн. Но оркестр не подхватил, и прихожане стали оглядываться на хоры, – почему это музыканты молчат. Тут-то маленький Леви Лимпет (он сидел на хорах), толкнул Тимоти и Николаса и крикнул:
– Начинайте же! Начинайте!
– А? Что? – вскинулся Николас, а в церкви было темно, и в голове у него еще бродил хмель, ему и почудилось, будто он все еще на вечеринке, где они перед тем играли всю ночь напролет. И как дернет смычком по струнам, как хватит «Дьявола в портновской» – любимую жигу в наших краях! Все прочие музыканты были не трезвее его, ничтоже сумняшеся, они подхватили мотив и давай нажаривать, сколько было сил и усердия.
Они играли без перерыва, пока наконец от последних басовых нот «Дьявола в портновской» паутина на сводах не затряслась, словно спугнутое привидение, мало того, Николас, удивленный, что никто не двигается с места, зычно выкрикнул (как это он обычно делал на вечеринках, когда танцующие не знали фигур):
– Головные пары! Руки крест-накрест! И когда я напоследок пущу петуха пусть каждый поцелует свою пару под омелой.[12]12
…каждый поцелует свою пару под омелой. – По английскому народному обычаю, мужчина имеет право поцеловать девушку, если они вдвоем окажутся под веткой омелы, которую на святках вешают где-нибудь в комнате.
[Закрыть]
Леви Лимпет так испугался, что кубарем скатился по ступенькам с хоров и побежал прямиком домой. У пастора волосы встали дыбом, когда он услышал, как дьявольская жига гремит по церкви, и, полагая, что музыканты рехнулись, он поднял руку и возопил:
– Стойте! Довольно! Прекратите! Что это такое!
Но они его не слышали, собственная их игра все заглушала, и чем больше он кричал и размахивал руками, тем громче они играли.
Тут все прихожане поднялись со скамей, недоумевая и переговариваясь:
– Что за наваждение? Да нас за это испепелит, как Содом и Гоморру![13]13
…нас за это испепелит, как Содом и Гоморру! – По библейской легенде, жители древнепалестинских городов Содома и Гоморры предавались разврату, за что бог их покарал, уничтожив эти города землетрясением и огненным дождем.
[Закрыть]
Сам сквайр сошел со своей скамьи, обитой зеленой байкой, где вместе с ним слушали богослужение его гости, множество всяких леди и джентльменов. Он вышел на середину церкви и закричал, потрясая кулаками:
– Что это значит? Такое богохульство в божьем доме! Что это значит?
Тут музыканты наконец что-то расслышали сквозь игру и оборвали жигу.
– Неслыханное безобразие! Просто неслыханное! – кричал сквайр вне себя от ярости.
– Неслыханное! – поддакивал пастор, он тем временем сошел с кафедры и теперь стоял рядом со сквайром.
– Пусть хоть все ангелы сойдут с небес, – сказал сквайр (он был дурной человек, этот сквайр, но тут в первый раз в жизни выступил защитником правого дела). – Пусть хоть сами ангелы небесные сойдут на землю, – кричал он, – а только чтобы этих музыкантов в нашей церкви больше и духу не было. Они оскорбили и меня, и мою семью, и моих гостей, и самого господа бога!
Только тут несчастные музыканты пришли в себя и вспомнили, где находятся, и посмотрели бы вы, как они спускались по лестнице: Николас Пуддинком и Джон Байлс со скрипками под мышкой, Тимоти Томас с виолончелью, а за ними бедный Дан Хорнхэд со своим серпентом и Роберт Даудл со своим кларнетом – тихонькие, словно воды в рот набрали, все старались проскользнуть незаметней. Пастор еще, может, и простил бы их, когда узнал, отчего это все вышло, но сквайр поступил иначе. На той же неделе он послал в город, и оттуда привезли что-то вроде большой шарманки, которая могла исполнять двадцать два духовных песнопения, да так правильно и точно, что как ты ни будь греховно настроен, а уж ничего другого на ней не сыграешь, кроме этих самых духовных песнопений. Для верности сквайр приставил самого надежного и почтенного человека вертеть ручку, и с той поры старые наши музыканты у нас в церкви больше не играли. После этого рассказа все долго молчали.
– А моя старая знакомая миссис Уинтер – та, что жила на ренту, – она, конечно, уже умерла? У нее еще всегда был такой угнетенный вид, – спросил наконец мистер Лэкленд.
Никто из пассажиров, по-видимому, не помнил этого имени.
– Давно уж, наверно, умерла – когда я ее мальчиком знал, ей уже было под семьдесят, – добавил Лэкленд.
– Не знаю, как другие, а я так очень хорошо помню миссис Уинтер, сказала лавочница. – Да, она умерла и давно уж – тому лет двадцать пять. Вы, наверно, знаете, сэр, отчего у нее был такой, как вы говорите, угнетенный вид и такие ввалившиеся глаза?
– Говорили, кажется, что у нее что-то с сыном случилось. Но я был тогда слишком мал и подробностей не запомнил.
Лавочница вздохнула: перед ее мысленным взором, видимо, оживали картины прошлого.
– Да, – проговорила она. – Дело было в сыне.
Видя, что пассажиры фургона не прочь послушать еще одну историю, она продолжала:
УИНТЕРЫ И ПАЛМЛИ
Перевод А. Мартыновой
– Если рассказывать по порядку, то вот с чего все началось. В приходе нашем, когда я была еще девчонкой, две красавицы соперничали между собой. Что уж там у них вышло, бог их ведает, но только были они на ножах, а еще пуще они невзлюбили друг дружку после того, как одна у другой отбила жениха, да и женила на себе. Парня этого звали Уинтером, и в положенный срок у них родился сын.
Другая долго не выходила замуж, но когда ей было уже что-то около тридцати, посватался к ней один смирный человек по имени Палмли, и они поженились. Вы, сэр, не помните того времени, когда Палмли жили еще в Лонгпаддле, а я-то все как сейчас помню. У них тоже родился сын, и был он, стало быть, лет на девять-десять моложе сына Уинтеров. Ребенок от рождения был какой-то слабоумный, но мать в нем души не чаяла.
Палмли умер, когда мальчику исполнилось восемь лет, и остались вдова и ребенок нищими. Бывшая ее соперница к тому времени тоже овдовела, но жила не бедно. Из жалости она предложила взять к себе мальчика на посылки, хоть он и был еще слишком мал для такой работы. В то время ее сыну, Джеку, было лет семнадцать, не больше. Что поделаешь, пришлось бедной вдове отдать сына из дома. И отправился малыш к богатой соседке.
Так вот, как и что там случилось, никто толком не знает, только однажды под вечер хозяйка, миссис Уинтер, послала мальчика с письмом в соседнюю деревню. Дело было в декабре, и темнело рано. Мальчонка плакал и просил, чтобы ему позволили не ходить, – боязно было одному возвращаться. Но хозяйка настояла на своем, может, и не потому вовсе, что была такая уж бессердечная, а просто так, не подумав.
И пошел бедняжка. Дорога шла через лес Йелбери, и вот на обратном пути что-то там выскочило из-за дерева и до смерти его напугало. Мальчик после этого стал совсем дурачком, захворал и вскоре умер.
Теперь у несчастной вдовы ничего больше в жизни не осталось, и она проклинала соперницу, которая сперва отбила у нее жениха, а потом и сына погубила. Правда, несчастье с мальчиком произошло не по злой воле миссис Уинтер, хотя, признаться, когда она о том услыхала, то не выказала особенного огорчения. Однако как ни горевала бедная миссис Палмли, как ни клялась она отомстить, а подходящего случая не было. И как знать, может, со временем она и забыла бы о своей тяжкой обиде и примирилась бы с одиночеством. Но через год после смерти мальчика к миссис Палмли приехала племянница, которая до того всю свою жизнь прожила в городе Эксонбери.
Эта молодая особа, мисс Гарриэт Палмли, была девушка красивая и гордая. Она и воспитана была иначе, и одевалась, и держала себя не так, как наши деревенские, да оно и понятно: как-никак, приехала-то она из города. Если богатые Уинтеры свысока смотрели на бедную миссис Палмли, то Гарриэт их самих ставила куда ниже себя. Но любовь ни с чем не считается, и надо же было так случиться, что молодой Уинтер с первого взгляда без памяти влюбился в Гарриэт Палмли.
Гарриэт была много образованнее Джека, а деревенские понятия о превосходстве его матери над ее теткой для нее ровно ничего не значили, вот она и не обращала внимания на Джека. Но Лонгпаддл – не бог весть как велик, и волей-неволей им приходилось встречаться, пока Гарриэт там гостила; и скоро этой гордячке стали вроде бы даже нравиться ухаживания Джека.
Однажды, когда они вдвоем собирали в саду яблоки, Джек предложил Гарриэт выйти за него замуж. Она никак не ждала от Джека такой прыти и до того удивилась, что чуть ли не дала согласия, во всяком случае не отказала наотрез, а, напротив, стала даже принимать от него разные подарки.
Но Джек видел, что для нее он всего-навсего простой деревенский парень, а не какой-нибудь завидный жених. В глубине души бедняга понимал, что не видать ему Гарриэт, если он как-нибудь не отличится. И вот в один прекрасный день он сказал ей:
– Я уезжаю, в другом месте я скорей добьюсь хорошего положения, а здесь мне не на что рассчитывать.
Недели через две он простился с Гарриэт и отправился в Монксбери с намерением наняться к какому-нибудь фермеру управляющим, а затем и самому обзавестись фермой. Оттуда он ей писал каждую неделю, как будто их женитьба была делом решенным.
Но если Гарриэт нравились подарки Джека и то обожание, которое светилось в его глазах, то в письмах он выглядел куда менее привлекательным. Ее мать была школьной учительницей, да и у самой Гарриэт была, что называется, природная способность ко всякого рода писанью. А в те времена, когда грамотеев не развелось еще столько, как теперь, простое умение писать и то уж считалось большим достоинством. Упражнения Джека Уинтера в любовной переписке коробили городской вкус Гарриэт и уязвляли ее самолюбие. В ответ на одно из его посланий она, эдак строго и свысока, просила, чтоб он поучился письму да почаще заглядывал бы в учебник правописания, если желает ей угодить (а надо вам сказать, что сама Гарриэт писала гладко, красиво и этим немало гордилась). Послушался ее Джек или нет, неизвестно, только письма его не стали лучше. Раз он отважился написать ей, как всегда, довольно нескладно, что кабы в сердце у нее было к нему побольше тепла, она не так обижалась бы на его почерк и правописание, что и в самом деле – сущая правда.
Ну и вышло так, что в отсутствие Джека тот слабый огонек, что зажегся было в ее сердце, мало-помалу стал меркнуть, а потом и вовсе погас. А Джек все писал и писал и просил объяснить, почему она к нему изменилась; и тогда Гарриэт ответила напрямик, что для нее, родившейся и прожившей всю жизнь в городе, он недостаточно образован, а потому ему не на что надеяться.
То, что Джек Уинтер отставал в письме, вовсе не означало, что чувства его были грубее, чем у других, напротив, он был до крайности чувствителен и обидчив. Узнав причину ее отказа, он испытал такой стыд, унижение и горе, какие нам сейчас нельзя себе и представить, – слава богу, нынче уж не те времена, когда уменье писать с красивыми завитушками наполняло людей гордостью, а неуменье причиняло боль и страдания. Джек написал ей гневное письмо, а она ответила колкостями и как бы между прочим подсчитала, сколько ошибок он сделал в своем последнем письме. Одно это, писала она, может служить оправданием для всякой девушки, которая не захочет выйти за него замуж. У нее, Гарриэт, муж должен быть ученее.
Джек покорно снес ее отказ, но страдал он тяжело, никому ни слова не говоря про свое горе, и оттого было ему еще тяжелей.
И Джеку уже незачем было оставаться на ферме – он ведь только затем и пошел работать, чтобы создать достойный семейный очаг для Гарриэт, а теперь эта надежда рухнула. По этой причине он отказался от мысли стать фермером и уехал, желая поскорей вернуться домой, к матери.
Не успел Джек возвратиться в Лонгпаддл, как увидел, что Гарриэт уже ласково поглядывает на нового своего ухажера – дорожного подрядчика. Джек не мог не признать, что соперник и образованием и манерами на голову выше его самого. Это и в самом деле был куда более разумный выбор для городской красавицы, которая по воле случая попала в деревню и едва ли могла подыскать себе здесь кого-нибудь получше. Уж он-то мог пообещать ей более завидное положение, не то что Джек, у которого неизвестно еще, что впереди, да и не слишком был он годен на то, чтоб пробиться в жизни. Джек сам понимал, что ее даже и винить нельзя.
Однажды ему случайно попался на глаза листок бумаги, исписанный рукой нового возлюбленного Гарриэт. Слова лились ровно и гладко, словно ручеек, без единой ошибочки, сразу было видно, что писавший привык иметь дело с пером и бумагой, недаром прослыл он в приходе ученым человеком. И тут вдруг Джеку пришло в голову: если рядом с письмами подрядчика положить его собственные, то какими, должно быть, жалкими они будут выглядеть, и до чего смешным покажется все, что он там писал. От такой мысли Джек даже застонал. Он очень жалел теперь, что писал ей. Ему не терпелось узнать, сохранила ли Гарриэт его каракули. Пожалуй, что и сохранила, думал он, женщины имеют такую привычку – беречь письма. А пока эти злосчастные писульки находятся в ее руках, можно ли ручаться, что его глупая, чистосердечная любовь не послужит потехой для Гарриэт и ее теперешнего ухажера, да и не только для них для всякого, кто увидит эти письма.
Несчастный, измученный вконец юноша боялся и думать об этом и наконец решился попросить Гарриэт вернуть ему письма, как это обычно делают, если помолвка расстроилась. Он час, а может и больше, сидел над коротенькой запиской, писал, переписывал и начинал заново, а когда кончил, послал записочку с мальчишкой к ней домой. Посланный вернулся с устным ответом: мисс Палмли просила передать, что не намерена расставаться с тем, что ей принадлежит, она даже удивляется, как он осмелился ее из-за этого беспокоить.
Такой ответ привел Джека в ярость, и он решил сам пойти за письмами. Выбрав время, когда, как он знал, Гарриэт бывала дома, он постучался и вошел без особых церемоний, хоть Гарриэт и напускала на себя важность, но к ее тетке, чей сын когда-то чистил ему башмаки, Джек относился с малым почтением. Гарриэт была в комнате. Они встретились в первый раз после того, как Гарриэт ему отказала. Глядя на нее суровыми и печальными глазами, Джек попросил назад свои письма.
Сначала Гарриэт ответила, что они ей ни на что не нужны, пусть берет хоть сейчас, – и даже вынула пачку из бюро, где они хранились. Но, проглядев одно – то, что лежало сверху, – она вдруг изменила свое решение, сказала, что просьба его вздорная, и поспешно убрала письма в теткину рабочую шкатулку, которая стояла раскрытой тут же, на столе. Она сразу же заперла шкатулку и, смеясь с издевкой, объявила ему, что решила сохранить письма, может, еще пригодятся как доказательство, что у нее были веские основания не выходить за него замуж.
Джеку кровь бросилась в лицо.
– Отдайте письма! – проговорил он. – Они не ваши!
– Нет, мои, – возразила она.
– Чьи бы ни были, но я хочу их забрать, – сказал он. – Я не хочу быть посмешищем из-за того только, что не умею писать. У вас теперь есть другой! Вы ему верите и все ему рассказываете. И письма мои ему покажете!
– Возможно, – ответила Гарриэт с холодным спокойствием бессердечной женщины, да она и на самом деле такая была.
Ее вид и голос так взбесили Джека, что он сделал было шаг к шкатулке, но Гарриэт схватила ее, заперла в бюро и торжествующе посмотрела на Джека. Минуту казалось, что Джек вырвет ключ у нее из рук, но, сдержавшись, он повернулся на каблуках и вышел из комнаты.
Когда Джек очутился на улице, был уже вечер. Он долго шел не останавливаясь, сам не зная куда, мучаясь от сознания, что она во всем взяла над ним верх. Ему все мерещилось, как она рассказывает своему новому возлюбленному или кому-нибудь из знакомых о том, что сейчас произошло между ними, и как все они хохочут над расплывшимися, уродливыми строчками в этих письмах. И мало-помалу в его голове созрело твердое решение: добыть письма любой ценой, во что бы то ни стало.
Глухой ночью он с черного хода вышел из своего дома, пробрался сквозь живую изгородь и, обогнув соседнее поле, вышел с задней стороны к дому Гарриэт. Говорят, в ту ночь была яркая луна, ровным светом заливала она стены домов, и каждый листик плюща, вьющегося по стенам, блестел, словно маленькое зеркальце. Джек много раз бывал у Палмли и знал расположение комнат в их доме не хуже, чем в своем собственном. В гостиной было два окна, заднее, ближе к Джеку, все из мелких стекол в свинцовом переплете, – таким оно осталось и по сей день. Другое окно закрывалось ставнями, но на этом, заднем, не было даже занавески, и лунный свет, проходя через него, ярко освещал комнату, так что Джек, стоя снаружи, мог разглядеть там любой самый маленький предмет. Справа в комнате, как вы, может быть, помните, есть камин – он и сейчас там, а слева тогда стояло бюро. В бюро и находилась рабочая шкатулка Гарриэт (то есть Джек думал, что эта шкатулка Гарриэт, а на самом деле она принадлежала тетке), а в шкатулке были письма. Джек достал свой карманный нож, отковырнул свинцовый переплет и вынул одно стекло. Затем, просунув руку в отверстие, открыл задвижку и через окно влез в комнату. Все спали (в доме, кроме миссис Палмли и Гарриэт, жила еще только девочка-служанка). Джек направился прямо к бюро – это он сам рассказывал, думая, что оно не заперто, – обычно его не запирали, – но Гарриэт так и не открывала бюро после того, как спрятала там письма. Позже Джек говорил, что в ту минуту он думал только об одном: что вот, мол, спит себе Гарриэт наверху, в своей комнате, и горя ей мало, а ведь как она обидела его, как надсмеялась над ним и его письмами, и, зайдя так далеко, он уже не мог остановиться. Просунув лезвие ножа под крышку бюро, Джек без труда сломал ветхий замок. Внутри он нашел шкатулку из розового дерева – там, куда Гарриэт второпях поставила ее. Вынимать письма из шкатулки было некогда. Он взял шкатулку под мышку, закрыл бюро, поскорей выбрался из дома и аккуратно вставил стекло.
Обратно Уинтер шел тем же путем. От усталости он еле держался на ногах, прокравшись к себе в спальню, он спрятал шкатулку, не посмотрев даже, что в ней. Рано утром он отнес шкатулку в сарай и принялся за дело: одно за другим стал сжигать в печке письма, которые стоили ему такого труда и о которых он не мог без стыда вспомнить. Джек хотел вернуть шкатулку Гарриэт, после того как исправит небольшие повреждения от ножа. На место писем Джек думал положить записочку, последнюю, которую он ей напишет, в ней он с торжеством скажет Гарриэт, что, отказавшись вернуть ему письма, она чересчур понадеялась на его покорность всем ее капризам.
Но, вынув из шкатулки последнее письмо, Джек прямо-таки остолбенел от удивления и ужаса, под письмом, на самом дне лежало десять золотых гиней. «Это, должно быть, карманные деньги Гарриэт», – подумал про себя Джек (на самом деле это были деньги миссис Палмли). Он не успел еще оправиться от такой неожиданности, как вдруг в галерейке, из которой был вход в сарай, послышались шаги. Второпях он сунул шкатулку под сложенный в углу хворост, но поздно – два констебля вошли в сарай и схватили его как раз в тот миг, когда он, нагнувшись, прятал шкатулку. Ему объявили, что он арестован по обвинению в том, что прошлой ночью вломился в дом миссис Палмли, и не успел еще несчастный юноша понять, в чем дело, как его уже вели по узкой тропинке, что соединяет ту часть деревни, где жили Уинтеры, с проезжей дорогой. В окружении полицейских Джек шел по дороге в кэстербриджскую тюрьму.
Поступок Джека приравнивался к ночной краже со взломом, хотя сам Джек и не помышлял ни о какой краже. А кража со взломом – это уголовное преступление, за которое в то время полагалась смертная казнь. Когда Джек вылезал из заднего окна дома Палмли, кто-то заметил его тень на ярко освещенной стене. Кроме того, при нем были найдены шкатулка и деньги, замок от бюро был сломан, стекло в окне выставлено – улик вполне достаточно. Джек, правда, клялся, что хотел взять только письма, и это при других показаниях в его пользу, может, и послужило бы к смягчению его участи. Но подтвердить это могла одна только Гарриэт. А Гарриэт делала так, как ей говорила тетка. Миссис же Палмли вовсе не желала спасать Джека. Пришел час ее торжества. Наконец-то она могла отплатить женщине, которая отняла у нее возлюбленного, а затем погубила и самое дорогое, что у нее было, – маленького сына. Через неделю Джек предстал перед судом. Гарриэт на суд не вызвали, и разбирательство пошло обычным порядком, миссис Палмли подтвердила все факты, свидетельствовавшие об ограблении. Вступилась бы Гарриэт за Джека, если бы он ее попросил, или нет, кто знает, может быть, из жалости она бы это и сделала, но Джек был слишком горд, чтобы просить хоть о малейшем одолжении ту, которая его оттолкнула, и он к ней не обратился. Суд заседал недолго, и Джеку был вынесен смертный приговор.
Его казнили в субботу. Был холодный и пасмурный мартовский день. Джек был такой худенький и щуплый – совсем мальчик, что пришлось из милосердия повесить его в самых тяжелых кандалах, какие нашлись в тюрьме: иначе петля не переломила бы ему позвонков – собственного его веса было недостаточно. Кандалы оказались для него так тяжелы, что он еле мог подняться на возвышение. В те времена еще не так строго соблюдались правила насчет того, чтобы казненных хоронить непременно в тюрьме, и несчастной матери разрешили перевезти тело домой. Вечером, когда должен был прибыть гроб, в нашей деревне все высыпали на улицу, люди стояли и ждали, каждый у своего дома. Помню, и я, тогда еще совсем маленькая девочка, стояла на улице рядом с матерью. Было совсем темно, на небе загорались звезды. Около восьми часов мы услышали едва уловимый скрип повозки со стороны проезжей дороги. Потом шум затих – это повозка въехала в лощину, потом стало слышно, как она загромыхала на спуске, и вслед за тем въехала в Лонгпаддл. Гроб на ночь поставили под лестницей, что ведет на колокольню, а назавтра, в воскресенье, в промежутке между двумя службами, мы похоронили Джека. Под вечер в тот же день была заупокойная служба, и пастор сказал проповедь, для которой выбрал текст: «Он был единственным сыном у матери, а она была вдовой…» Да, жестокое то было время!
А с Гарриэт дальше было вот что. Вскоре она вышла-таки замуж за своего подрядчика. Но не пришлось им спокойно пожить в Лонгпаддле – все ведь тут знали, что это она виновата в смерти Джека. Так что они переехали в другой город, подальше от здешних мест. И больше мы о них не слыхали. Да и миссис Палмли сочла более удобным к ним перебраться. А та худая женщина с черными глазами, о которой спрашивал приезжий господин, это и была, как вы, наверное, уже догадались, та самая миссис Уинтер, про которую я вам рассказала. Я хорошо помню, как она жила тут совсем одна, как ее боялись дети и как она до конца своих дней всех чуждалась, хоть и прожила довольно долго.
– Я вижу, в Лонгпаддле случались не только веселые, но и грустные события, – заметил мистер Лэкленд.
– Да, да. Но, слава богу, таких историй, как с Джеком Уинтером, было немного, хотя люди среди нас жили всякие – и хорошие и плохие.
– Вот, например, Джордж Крукхилл, – этот, как мне доподлинно известно, был довольно-таки темной личностью, – вступил в разговор приходский писарь, видимо, и ему захотелось внести свою лепту в обмен воспоминаниями.
– Слыхал я, что в школе он был отчаянный озорник.
– Ну так с годами он не исправился. Правда, петля ему ни разу не грозила, но от каторги он бывал на волосок, а однажды сам угодил в яму, которую рыл другому.