Текст книги "Парабола моей жизни"
Автор книги: Титта Руффо
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)
Глава 4. СНОВА ДОМА
Возвращение домой. Мой брат увлекается музыкой. Переходные дни. Фактически возвращаюсь в мастерскую, но... не лежит к ней душа. Впечатление от «Сельской чести». Откровение. Побоище и что за ним последовало. Стараюсь свести кое-как концы с концами. Работаю в Веллетри внутри двух котлов. Теряю голос. Заболевает мама
Дойдя до дома – мы жили тогда на улице Виченца, вблизи вокзала – я остановился у дверей, чтобы немного успокоиться. Какой хаос – вот уж прав Манцони! – бывает подчас в человеческом сердце! Несмотря на непреодолимое желание снова обнять маму, я уже раскаивался в том, что вернулся, и решил убедить ее в необходимости моего отъезда через несколько дней. Постучав в дверь, я почувствовал, что сердце у меня в груди бьется с силой молота. У меня было предчувствие, что мне откроет мама. И действительно: я очень скоро услышал ее торопливые шаги и ее взволнованный голос: «Это Руффо, это Руффо!»
Когда я попал в объятия матери и почувствовал ее дыхание у себя на лице, ее ласковые руки у себя на голове и ее слезы, капавшие на мои щеки, я понял, как она страдала эти долгие месяцы в разлуке со мной. Очень похудевшая, с новыми белыми нитями, появившимися в волосах, она говорила, что ждала меня именно сегодня. Она была уверена, что я буду здесь до двенадцати, так как ночью видела меня во сне вот таким, каким видит сейчас – здоровым, сильным, нарядным в этом черном костюме. Она буквально ожила от радости, что снова видит своего самого любимого ребенка. Я употребляю выражение «самый любимый» потому, что так оно и было на самом деле. Она действительно относилась ко мне с особой нежностью, как к обиженному; ведь получилось так, что я в семье всегда был чем-то вроде золушки. Когда успокоилось первое волнение, я поспешил передать ей все мои сбережения и в этот момент испытал захватывающее чувство удовлетворения. Мне удалось отложить более пятисот лир, сумму по тем временам весьма солидную. Кроме того, чемодан мой был полон вещей, у меня было все необходимое, и я мог считать себя обеспеченным одеждой не хуже любого, хотя и скромного, но господского сына. Мама и слышать не хотела о деньгах, заработанных мной с таким трудом. Но я очень просил ее принять их как единственную компенсацию, которую я мог предложить ей за все ее страдания, и уверил, что каждый раз, когда я буду уходить из дома, это будет вызвано только желанием заработать что-нибудь для нее. Побежденная моей настойчивостью, она наконец взяла деньги и спрятала их в шкатулку как некую драгоценность. И каждый раз, как она вспоминала о них, надо было слышать, с какой гордостью она говорила: «Деньги Руффо». Когда мы все сели за стол в тесном семейном кругу, я пережил момент неописуемой радости. Даже отец был настроен довольно милостиво, хотя я понимал, что в глубине души он затаил против меня обиду. После обеда он тотчас же ушел в мастерскую. Я же провел весь день дома, рассказывая подробнейшим образом все, что я делал во время моего пребывания в Альбано. Я до сих пор помню, с каким интересом слушали меня не только мама, но мой брат и сестры. После моих рассказов они смотрели на меня так, как будто я возвратился с другой планеты.
Дома я нашел кое-какие перемены. Для моего брата было за десять лир в месяц взято напрокат фортепиано. С пожелтевшими клавишами, с каким-то жидким дребезжащим звуком, этот инструмент был в полном смысле слова развалиной. За время моего отсутствия брат, занимавшийся живописью в Академии св. Луки, вдруг увлекся музыкой, и теперь учился игре на флейте и фортепиано в Санта Чечилия. Мой отец, питавший к нему слабость, поддерживал его художественные стремления. Таким образом я попал в атмосферу, более созвучную моей будущей деятельности; В то время как я говорил брату о предполагаемых путешествиях по белу свету и делился с ним мечтами о полной независимости, он непрерывно разглагольствовал о музыке, распространялся о гармонии и контрапункте, то есть о материях, для меня неизвестных, и, по правде говоря, мало меня в то время интересовавших. Моя музыкальная культура выражалась тогда только в определенной уверенности – и я этим очень гордился – что автором «Трубадура» является Верди. Но мой брат, кроме Верди, упоминал еще Доницетти и Беллини. Он говорил о них так, точно был с ними лично хорошо знаком, и утверждал, что они гениальны. Сам же брат проводил часы за часами, бесконечно гоняя руки взад-вперед по пожелтевшей клавиатуре. Я слышал его игру, никогда к ней не прислушиваясь и воспринимая ее как посторонний шум. Зато меня необыкновенно притягивал портрет Гарибальди с его густыми светлыми волосами и аккуратно подстриженной бородкой. Я смотрел на него теперь иначе, чем тогда, когда ушел из дома, ибо из прочитанных книг я узнал многое о его жизни моряка и героя. Я находил, между прочим, большое сходство между ним и Иисусом. Мне казалось, что если бы Иисусу накинуть на плечи такой плащ, как у Гарибальди на портрете, их легко было бы принять за братьев. Они оба вызывали мое величайшее восхищение, и мне хотелось хотя бы в какой-то степени быть похожим на них. Некоторое время я прожил дома, ничего не делая. У меня не было ни желания, ни мужества вернуться к работе моего отца. Я чувствовал, что больше не могу приспособиться к жизни в мастерской и уже не люблю искусства ковки железа. Привыкнув за последнее время к жизни на открытом воздухе, я не мог без содрогания думать о труде рабочего в душной мастерской и особенно о вынужденном общении с грубыми мальчишками, так сильно отравившими мое детство. Такая перспектива казалась мне унизительной, казалась переходом из состояния свободы в рабство. При одной мысли о том, что другого выхода у меня сейчас нет, меня хватывало чувство глубокой тоски и мне начинало казаться, что я – человек конченный. Книги, которые я читал с такой жадностью, несомненно повлияли на возникновение этого ового душевного состояния. С другой стороны, бездеятельное существование никак не подходило моему характеру. Я ощущал себя полубродягой, полуартистом, немного матросом, как Эдмондо Дантес, немного авантюристом, как Гарибальди в молодости; я был недоволен настоящим и жаждал неизвестно чего в будущем. Может быть вернуться в ожидании лучшего на ферму «Покой»? Нет, эта перспектива уже тоже не улыбалась мне. Между тем очень скоро начались обычные препирательства с отцом; он непременно хотел знать, на каком решении я, наконец, остановился, и я слышал, что у него на эту тему опять возникли споры с мамой. Положение мое с каждым днем ухудшалось и стало наконец невыносимым. Тогда ради мира в семье и главным образом из желания избавить от неприятностей мою мать я решился, хотя и с отвращением, вернуться в мастерскую. Рабочие приняли меня с большой радостью, и особенно обрадовался мне Катальди, молодой парнишка, занявший мое место. Что касается приютских сирот, ставших еще наглее и развращеннее прежнего, то они, встретив меня, не выразили никакого удовольствия. Прошло несколько недель. Я работал без всякого энтузиазма. Часто вспоминая спокойные дни, проведенные в деревне, написал туда два ласковых письма: одно сору Ромоло, другое – сору Джулиано. Они оба ответили, что ждут не дождутся моего возвращения...
Новая музыкальная атмосфера, создавшаяся у нас в доме благодаря моему брату, оказала наконец влияние и на мое душевное состояние. Вечером, после работы я с большим интересом прислушивался – именно прислушивался, а не просто слышал – к тому, как он занимается на флейте. Однажды я пришел в то время, как он разучивал серенаду из «Сельской чести». Опера эта была в большой моде, и мелодии ее повторялись всеми и повсюду. В то время как брат играл, я читал слова: «О Лола...», а потом я про себя все время напевал эти стихи.
Однажды вечером брат преподнес мне приятный сюрприз: он пригласил меня в театр Костанци, где как раз шла «Сельская честь». Исполнителями главных ролей были Джемма Беллинчиони и Роберто Станьо. Я первый раз в жизни попал в оперу. Мы нашли места для сидения только на последней скамье галерки, уже до отказа переполненной. Много людей стояло за нами, толкая нас в спину. Можно было задохнуться. Когда в оркестре послышались первые звуки божественной мелодии и тотчас же при спущенном занавесе голос тенора запел за сценой: «О Лола...», я застыл в каком-то экстатическом восторге, устремив взор на огни рампы. Когда кончилась серенада, публика разразилась таким громом аплодисментов, что можно было оглохнуть. Все кричали «бис, бис», но оркестр, к счастью, не прервал течения захватывающей, могучей музыки, переносившей нас куда-то за пределы этого мира. Во время дуэта Станьо и Беллинчиони, дуэта столь правдивого и трепещущего страстью, у меня перехватило дыхание, и я до боли закусил губы. А затем во время мольбы Сантуццы, обращенной к Туридду, Беллинчиони вызвала у меня слезы. Когда Туридду среди наступившей тишины восклицает: «И гнев и слезы твои мне нипочем», и Сантуцца, ослепленная гневом и ревностью, отвечает: «В день Пасхи будь ты проклят», пафос трагедии пронизал меня с головы до ног и, не зная содержания оперы, я предчувствовал, что страшное проклятие будет иметь для Туридду зловещие последствия. В конце оперы я уже не понимал, где я. Когда какая-то женщина в глубине сцены закричала: «Там, за деревней убили Туридду», мне казалось, что меня ударили по голове. Я реально увидел Туридду, лежащего на земле в луже крови, видел убегающего Альфио. Артистов вызывали несчетное число раз. Энтузиазм был так велик, что казался проявлением некоего коллективного безумия. Я, между тем, не аплодировал, не мог произнести ни слова, не мог встать с места. Смотрел на брата молча, тщетно пытаясь что-нибудь выговорить. Наконец мы – я по-прежнему остолбеневший и онемевший, а брат мой, восхваляя Масканьи как величайшего гения современности и предсказывая, что слава его затмит славу Верди и Россини, Бетховена и Вагнера – медленно-медленно направились к дому. Была лунная ночь, немного прохладная, но чудесная. Только мы успели' войти в свою комнату, как я стал просить брата повторить для меня серенаду на флейте. Он отказывался, так как время было позднее. Наконец, уступив моей настойчивости, он взял флейту и стал играть. Бессознательно, не отдавая себе отчета в том, что делаю, воспламененный энтузиазмом и следуя за флейтой, я начал петь. Так дошел я до самого конца серенады, и голос мой звучал все увереннее, звучал тенором такой красоты и стихийной силы, что мы с братом переглянулись, оба одинаково ошеломленные. Брат не мог понять, откуда у меня взялся голос и, дрожащими руками прижимая к себе флейту, он воскликнул: «Это чудо! Давай еще раз. Посмотрим, сможешь ли ты спеть снова!» Мы открыли окно. Комнату залило лунным светом. В соседних домах люди кое-где выглядывали из окон. В тишине ночи услышали мое пение, и очевидно, ждали продолжения. Мама, поднявшаяся с кровати, вошла к нам в комнату. «Кто же это поет таким голосом?» – спросила она. Брат, указывая на меня, побледневшего от волнения, ответил: «Это Руффо». Я поспешил запеть снова, и на этот раз голос мой зазвучал еще более прекрасно и свободно. Когда я кончил, то услышал аплодисменты слушателей из соседних домов и даже кое-где возгласы «браво». Это был мой первый успех в качестве певца. Новая перспектива открылась предо мной. Мне казалось, что тайный микроб или, чтобы сказать лучше, небесный дух проник мне в мозг и в кровь. Я уже видел себя на сцене перед толпами народа. Мне хотелось петь еще, но сейчас было слишком поздно. Мама спросила, чувствую ли я усталость. Я ответил, что мог бы петь всю ночь, петь без конца и брать ноты еще более высокие. Я чувствовал, что голос у меня бьет ключом, без тени усилия, естественно, чисто и могуче.
После этого откровения в сознании моем возникли новые представления. У меня явилось предчувствие полной перемены в моей судьбе. Меня ждет иное, чем мастерская. Иное, чем жизнь на ферме. Иное, чем молот и резец, и розы из кованого железа, даже если они окажутся шедеврами! Передо мной открылся новый, необъятный горизонт. В эту ночь мы легли очень поздно, и мне так и не удалось заснуть. Меня обуял страх, что открывшийся у меня голос – не что иное, как игра природы и что на следующее утро, без лунного света, без горения восторга, без лихорадки, вызванной театральным представлением, я уже не смогу петь. На другой день, как только я пришел в мастерскую, я рассказал Катальди все, что случилось. Он захотел меня послушать сию же минуту, и страхи мои тотчас рассеялись. Голос мой понесся могучей волной и в большой мастерской казался еще прекрасней, чем в комнате. Неописуемой была моя радость! Мне хотелось заключить в объятия весь мир. Я развел огонь в кузнечном горне, но душа моя витала далеко за пределами кузницы. Огонь засверкал и засвистел, но я ничего не видел и ничего не слышал. Передо мной была сцена театра. Костанци и на ней Туридду и Сантуцца, которые отождествлялись для меня со Станьо и Беллинчиони и их неописуемым, волшебным пением.
Между тем время шло, и я по-прежнему тянул свою лямку в мастерской отца. Меня поддерживала теперь непоколебимая уверенность, что в один прекрасный день я расправлю крылья и улечу отсюда, но вовсе не для того, чтобы поступить в Неаполе на торговое судно или обосноваться у милых фермеров – сора Ромоло и соры Розы, а чтобы посвятить себя театру. Эта мысль крепко засела в моем сознании и всецело овладела мной. Теперь дело заключалось только в том, чтобы суметь выдержать свое время в мастерской. Проклятые мальчишки каждый день придумывали новые каверзы, а у меня уже не было сил ни терпеть их, ни бороться с ними. И, конечно, случилось то, что неминуемо должно было случиться.
Однажды утром четверо из этих юных преступников – наемные рабочие были в этот день заняты где-то вне мастерской, – подстрекаемые самым скверным из них, побились об заклад, что одним-единственным ударом молотка сумеют расколоть пополам новые ручки напильников, которые отец поручил мне, сказав, чтобы я берег их как зеницу ока. Каждая ручка стоила лиру, и мальчишки успели уже изломать три штуки, хотя они были сделаны из очень твердого дерева. Увидев, чем они занимаются, я решительно подошел к ним
с молотком в руке и приказал им тотчас же прекратить опасную забаву, в противном случае я расправлюсь с ними без всяких церемоний. Они, ни секунды не колеблясь, набросились на меня все сразу и началась потасовка. Вчетвером они, разумеется, смогли вырвать у меня из рук молоток и повалить меня на землю. Один из этих негодяев ударом кулака разбил мне губу. В эту минуту в мастерскую вбежал отец, с громкой бранью рознял нас и, увидев, что у меня изо рта течет кровь, пришел в ярость. Когда же я, плача отнюдь не от боли, а только от досады, объяснил ему причину драки, у него потемнело в глазах. Не помня себя от гнева, он начал сыпать удары (силы у него хватало) направо налево безо всякой пощады или жалости, называя мальчишек подлецами, не постеснявшимися напасть вчетвером на одного. Мало того, что он отделал их, как говорится, по первое число, он еще пригрозил им, что доложит о них директору. Если бы он это сделал, им пришлось бы понести очень суровое наказание. Но полученных тумаков оказалось достаточно, чтобы их утихомирить. После шумной возни в мастерской воцарилось тяжелое молчание. Я продолжал полоскать рот свежей водой, но кровь, которая текла из десны, никак не останавливалась. Все еще в душевном смятении я сказал отцу, что устал бороться с этим сбродом и предупредил его, что не сегодня-завтра может произойти несчастье. А затем, повернувшись к мальчишкам и глядя на них глазами, сверкающими от гнева, я вызывающе крикнул им, что их не боюсь, что по одному я отколочу каждого из них, включая самого сильного – того, который разбил мне рот. И прибавил, что в случае, если у меня останется шрам, я здорово отомщу. Да будет это им известно! Отец, уже хорошо знавший мой характер, услышал в этих словах реальную угрозу и велел мне замолчать.
Наступил вечер. Завыла сирена, и мальчишки, как полагалось, сбросили рабочие блузы и ушли из мастерской в вечернюю школу. Но не прошло и часу, как бегом примчался один из них, потихоньку сбежавший с урока. Он шепотом предупредил меня, чтобы я завтра не выходил на работу, так как самые отчаянные из пострадавших сегодня договорились между собой, чтобы завтра на всю жизнь изуродовать мне лицо. Я ответил: «Ладно. Это мы еще посмотрим». С такой колючкой в душе я запер мастерскую, и мы с отцом направились домой. По дороге я попросил отца ничего не говорить маме, чтобы не волновать ее. Тем временем рана уже начала затягиваться, и за ужином я объяснил маме, что поранился железным прутом. Поел я немного и быстро лег в постель. Но гнев, клокотавший во мне, не давал заснуть. Я никак не мог решить, что же мне делать завтра. Не пойти в мастерскую? Не выходить на работу? Это казалось мне унизительным. Смело встретиться снова лицом к лицу с моими противниками или, вернее, с врагами? Но разве можно было думать о защите от таких подонков, не будучи вооруженным? А если вооружиться, то чем же? Мысль об огнестрельном оружии была мною отброшена. И, наконец, в мучительном полусне у меня возник план.
Утром я поднялся с постели раньше обычного. Вышел из дома по чудесной прохладе. Проходя по площади дель Эзедра мимо киоска, где продавали кофе и ликеры, почувствовал необходимость выпить водки; заказал ни больше, ни меньше как стакан и выпил его залпом. Огонь ударил мне в желудок и в голову. Таким же образом я проглотил и второй стакан. Глаза у меня заблестели, но стали видеть как в тумане.
Придя в мастерскую, я взял железный прут толщиной в два сантиметра, отрезал кусок примерно в метр длиной и с величайшим спокойствием – не знаю, откуда только оно бралось – соорудил нечто вроде рукоятки, прилаженной таким образом, что она не могла ни сама вырваться у меня из рук, ни быть вырванной кем-нибудь со стороны. Покончив с ручкой, я – на случай, если придется пустить в ход устрашающее приспособление – заострил железный прут в виде маленького копья. Сделав это, я, в состоянии среднем между спокойствием и возбуждением, стал ждать прихода разнузданных бездельников. Наемные рабочие и в это утро были заняты вне мастерской. В самой мастерской оставался один Тарабо, рабочий лет сорока, человек дефективный, ярко выраженный тип идиота; к тому же он был заикой и в иные дни не мог произнести ясно ни одного слова. Часы во дворе пробили восемь, и сирена не замедлила завыть, призывая мальчишек на работу. Страшный час для меня наступил. Когда пятнадцать человековолчат, натянув рабочие блузы, бегом вкатились в мастерскую, я почувствовал, что кровь бросилась мне в голову и сердце в груди лихорадочно забилось. Два противоположных чувства боролись во мне: немалый страх перед сражением с этими чудовищами и непреодолимое желание защитить свое лицо от задуманного ими обезображивания. Победило желание отбиваться от них до конца, чего бы это ни стоило. Я ведь уже думал о том, что буду выступать на сцене перед многочисленной публикой и должен был во что бы то ни стало спасти свое лицо. В моем сознании возникли образы Фанфуллы и Фьерамоски, которых я знал из чтения воскресных приложений, и с этими образами перед глазами я ждал развития событий, стоя в углу мастерской у самого кузнечного горна, где в золе было спрятано мое оружие.
Как только мальчишки принялись за работу, самый сильный из них, тот, кому больше других досталось от моего отца, схватил одну из ручек напильника и собрался ударом молотка разрубить ее пополам. Я тотчас приказал ему прекратить преступную игру: в противном случае, сказал я, он за это здорово поплатится. Я еще не успел договорить, как он молниеносным прыжком бросился на меня и так страшно ударил меня по левой щеке, что на несколько секунд полностью вывел меня из строя. Может быть я на секунду даже потерял сознание, так как перестал чувствовать что бы то ни было. А потом я осознал только страшный звон в голове и у меня было такое ощущение, точно от чудовищного удара лопнула барабанная перепонка, и я больше никогда не смогу услышать музыку. Я прислонился к кузнечному горну, держа руку на кровоточащей щеке. Несчастный Тарабо, беспорядочно жестикулируя, издавал какое-то немыслимое блеяние. Он стремился прийти мне на помощь и уже двинулся в мою сторону, чтобы оказать поддержку, но это ему не удалось, так как один из четырех негодяев накинулся на него и повалил на землю. На мгновение в мастерской воцарилась мертвая тишина. Придя немного в себя после контузии, я сумел незаметно просунуть пальцы в рукоятку изготовленного мной оружия, после чего, повернувшись к тому, который меня ударил и стоял за несколько метров от меня в позе торжествующего победителя, я обозвал его вместе с четырьмя его дружками бандой незаконнорожденных мерзавцев и пригласил его, если у него хватит смелости, повторить свой подлый удар. Того, что произошло дальше, я не мог бы описать даже в общих чертах. Помню только, что едва негодяй размахнулся, чтобы ударить меня снова, я мгновенно вырвал свое оружие из золы и с такой силой треснул его по голове, что он, залившись кровью, как мертвый повалился на землю У моих ног. Тарабо, раздираемый ужасом и радостью, увидев этого преступника выведенным из строя, заорал нечеловеческим голосом, а затем разразился каким-то судорожным идиотическим хохотом. Самые скверные мальчишки, увидев, что я готов сразиться с каждым из них в отдельности, всей ватагой накинулись на меня, как взбесившиеся звери. Но я никому не дал спуску и не рассчитывал ударов, так что очень скоро оказался хозяином положения. Когда я смог остановиться и обозреть результаты моей расправы, то увидел, что попал решительно в каждого: кто получил по плечам, кто по рукам, кто по ногам. В общем они все оказались до того избитыми, что вид Их мог вызвать жалость даже у тех, кто вовсе не был расположен испытывать это чувство.
Чтобы не распространяться больше об этом неслыханном происшествии, скажу только, что дикие вопли Тарабо привлекли ко входу в мастерскую много рабочих из других цехов, и слух о происшедшем разнесся с молниеносной быстротой. В то время как раненых стали уводить в лазарет, в мастерскую ворвались многие приютские сторожа и воспитатели, а вскоре появился директор. Я стоял невозмутимо со своим железным прутом в руках и никому не давал к себе приблизиться. Я все еще был вне себя. Когда я увидел, как понесли на носилках того, которого я ранил в голову и который казался мертвым, не могу описать, что я пережил. Я подумал о матери и о всех своих близких, вспомнил сора Джулиано, и сора Ромоло, и сору Розу, которые считали меня таким хорошим и добрым и так меня любили... И я почувствовал, что силы оставляют меня. В эту минуту в мастерскую быстрым шагом вошел отец. Ему уже успели сообщить о происшедшем и, само собой разумеется, с самыми страшными преувеличениями. Он был так расстроен и так бледен, что, казалось, в нем не осталось ни кровинки. Когда он подошел ко мне, я безудержно расплакался, лепеча сквозь рыдания: «Я же тебе говорил!» Но он был больше всего озабочен и опечален мыслью о возможных последствиях.
Доведенный до отчаяния и все еще вне себя, я рассказывал окружившим меня обо всех гнустностях и беззакониях, которые творились в приюте, в этой безобразной разновидности тюрьмы для подростков. Мои заявления растревожили присутствовавшее здесь приютское начальство. Замешанные в делах приюта старались заткнуть мне рот: очень многие из администрации оказались бы скомпрометированы и мог разразиться большой скандал. Меня отвели домой. Когда мама узнала о том, что случилось, она у меня на глазах постарела на десять лет. Я видел потом, как она часто плакала. Покой вернулся к нам в дом только тогда, когда стало достоверно известно, что рана моего незадачливого противника не смертельна.
Происшедший инцидент был предан широкой гласности. Им заинтересовались газеты, и в одной из них всему делу был придан такой оборот, в котором я выглядел героем, сумевшим в юные годы выстоять один против целой толпы нападающих. После этого случая в приюте для сирот многое изменилось. Было назначено строгое следствие, и злоупотребления, самоуправство и насилие, царившие среди несчастных детей, росших без надзора, при полном отсутствии дисциплины, полностью прекратились. Но отец мой был вынужден расстаться с этим учреждением. Он перенес свою мастерскую на улицу Людовизи, где и оставался многие годы. А я открыл самостоятельно, отдельно от него, маленькую мастерскую в том же районе. Отец давал мне работу, и так начались житейские будни нашего нового существования. Несколько недель спустя, в последнюю субботу октября, когда самый тяжелораненный поправился, рабочие Союза промышленности и искусств пригласили меня выпить в остерию Фачча Фреска за воротами Сан Джованни, и в знак восхищения моей доблестью и удовлетворения тем уроком, который я преподал своим врагам, они понесли меня на руках. Так закрылась эта страница моей жизни, оставившая тяжелый след в моем сердце и заставившая меня не раз горько плакать вместе с моей дорогой мамой. Что касается отца, то, несмотря на неприятную необходимость расстаться с обжитой мастерской, он не сказал мне ни единого слова упрека. Происшедшее могло привести к очень серьезным последствиям, но судьба была ко мне милостива.
В этот период в делах был полный застой, а в связи с расходами по оборудованию новой мастерской, мне, чтобы как-нибудь перебиться, приходилось иной раз носиться в поисках ста лир. Ремесленный люд Рима сильно пострадал в результате банкротства строительного предприятия Морони – тысячи рабочих остались без куска хлеба. Отец передал мне двоих из своей мастерской– Джованни и Пьётро и мы жили с ними в добром согласии. Но через некоторое время я оказался обремененным долгами, и они должны были удовлетвориться оплатой за половину недели. Я снова совсем потерял покой. К счастью я знал в Риме двух сыновей одного подрядчика, некоего Беллаталла, работавших на строительстве железного моста, возводимого против военной школы. Я решил пойти к одному из них прямо на стройку.
Обрисовав ему свое положение – он уже знал, что я открыл собственную мастерскую, – я спросил, не найдет ли он или его отец возможности дать мне какую-нибудь работу, чтобы я мог заплатить своим мастеровым. Он обещал зайти ко мне, и действительно явился через несколько дней. Увидев моих мастеровых за работой и с явным удовлетворением оглядев мою лавочку, он предложил мне принять в компании с ним подряд на некую работу по слому в одной из сельских местностей вблизи Веллетри. Предполагалось разобрать два громаднейших котла весом в несколько тонн. Полученное железо должно было пойти на переплавку в одну из римских мастерских. По его расчетам, работа, которую мы могли выполнить с ним вдвоем, потребовала бы примерно около двух месяцев и небольшое количество инструментов. Хотя дело это показалось мне нелегким и не слишком привлекательным, я тотчас же принял его предложение.
Через неделю мы оба с ним были на своем посту со всеми нужными нам инструментами: огромными железными кувалдами, большими резцами, клещами и принялись за дело. Это был по-настоящему суровый труд. Мы работали целыми днями внутри котлов при свете масляных или ацетиленовых лампочек с тампонами из ваты в ушах, чтобы гул и грохот ударов, часами следовавших один за другим, не слишком раздражали наши барабанные перепонки. Один из нас орудовал клещами и резцом, другой бил по железу кувалдой, раз за разом, удар за ударом. После двух-трех ударов болты отделялись, а затем при помощи пробойника внутренняя железная заклепка снималась без труда. В целях экономии мы – до тех пор, пока смогли это выдержать – спали в одном из котлов на двух тюфяках. Утром мы умывались в речке, протекавшей недалеко, вечером там же купались. Аппетит у нас – надо ли упоминать об этом? – был чудовищным. Мы закончили все дело как раз в два месяца, именно так, как это и предвидел мой компаньон, и смогли разделить между собой заработок в тысячу пятьсот лир. Таким образом я смог уплатить за наем помещения моей мастерской и рабочим, которые во время моего отсутствия выполняли другие текущие заказы. То, что у меня осталось, я отдал маме, чтобы помочь ей как-то перебиться.
А что же было с моим голосом? Об этом мы больше не говорили и вспоминали о нем только ради того, чтобы оплакивать его исчезновение. Дым от ламп, которыми котлы освещались внутри, вызвал у меня такую хрипоту и такую полную потерю голоса, что даже говорить мне было трудно, и в разговоре я еле выдавливал из себя слова. Когда я вернулся домой после двухмесячного отсутствия, мой брат первым делом захотел заставить меня петь, но это оказалось совсем невозможно.
Работы в мастерской было по-прежнему мало. Чтобы как-то сводить концы с концами, мы стали выделывать из железа всякие мелочи: подсвечники, цветы, пресс-папье. Мы выставляли их напоказ у дверей мастерской, и иногда нам удавалось продать кое-что за весьма приличную цену. Между тем, мама заболела тяжелой формой анемии, и в течение долгих недель мы были очень озабочены ее состоянием. К счастью, ее лечил замечательный врач, который, зная наше стесненное положение, принял близко к сердцу ее болезненное состояние. Неправда, что медики, как это принято считать, – люди бессердечные. И среди них есть такие, которые относятся к своей профессии, как к апостольскому служению; есть души глубоко бескорыстные, достойные самой высокой благодарности и почтения.