Текст книги "Парабола моей жизни"
Автор книги: Титта Руффо
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Глава 8. НАЧАЛО МОЕЙ КАРЬЕРЫ
Начало моей деятельности на оперной сцене. Сюрприз Бороды. Печаль Эдгарды. Беру уроки у Казини. Знакомлюсь с агентами. Борьба за дебют. На испытательных выступлениях. Появляется дон Пеппино Кавалларо. Кавалларо и решающий экзамен. Подписываю одновременно два договора
ТГ вступивший 1898 год был для меня знаменательным. С него началась моя деятельность на оперной сцене. Мне было двадцать лет. Проснулся я 1 января около десяти. В Милане царило безмолвие. Семья Меннини, куда я, не желая злоупотреблять ее великодушием, ходил обычно только по вечерам, ограничиваясь питанием один раз в день, пригласила меня прийти в то утро обедать и просила прийти непременно, так как меня ждет сюрприз.
Когда я вышел из дома, то первой мыслью моей было подняться к Эдгарде, но, вспомнив, что Адельки должен сегодня вернуться из Швейцарии, я прямо направился к собору и, зайдя в Галерею, походил там около часа. Запись на пластинки, удавшаяся как нельзя лучше, принесла мне некоторую популярность: кое-кто поздравлял меня с успехом. Около половины первого я вошел в ресторан Бороды. Старик не без некоторой таинственности пригласил меня тотчас же подняться на первый этаж и ввел в очень хорошо обставленную комнату. «Вот, – сказал он, – это и есть сюрприз. С завтрашнего дня ты будешь жить здесь до тех пор, пока не уедешь из Милана в связи с каким-нибудь контрактом». Я не верил своим глазам и не понимал, происходит ли это во сне или наяву. Сильно взволнованный и растроганный, я обнял Меннини и не мог сказать ему ничего другого, как только то, что все сделанное им для меня останется запечатленным в моем сердце на всю жизнь. Мы выпили за мой будущий дебют, и я обещал, что завтра же перенесу сюда свои пожитки. Выйдя из ресторана, я сразу направился к Эдгарде, чтобы приветствовать как ее, так и ее семью. У них я встретил и свою квартирную хозяйку. Эдгарда была печальна. Она смотрела на меня с каким-то неописуемым выражением лица. Мать ее и брат были искренне рады меня видеть. Но услышав, что я уже завтра съезжаю от них, они заметно помрачнели. Эдгарда же убежала в свою комнату и вернулась только через некоторое время. Глаза ее покраснели от слез.
На другой день я переселился в новую комнату к Меннини, и жизнь моя во всех отношениях изменилась. Казини вернулся в Милан, и это позволило мне заниматься регулярно с весьма ощутимой для меня пользой и особенно потому, что бронхит уже давным-давно прошел и голос мой окреп. Я разучил целый ряд партий в операх «Фауст», «Набукко», «Лючия ди Ламмермур», «Эрнани», «Травиата» и много камерной музыки. Казини в это же время повторял и свои партии. Он работал с маэстро Форнари, а жена аккомпанировала ему на фортепиано. Сильнее всего запомнился мне «Тангейзер», в котором он пел чудесно. Надо сказать, что голос его, хотя и отличался ярко выраженным баритональным тембром, все же приближался к басу. В «Тангейзере», в пении бардов и в романсе к вечерней звезде, слушать его было чистое наслаждение. Он обладал таким piano, такой чистотой интонации и добивался такой светотени, что вокальное мастерство его было неотразимо. Что касается нижнего регистра его голоса, то он отличался нотами необыкновенно насыщенной глубины. Они звучали как орган. Слушать его было для меня уроком бельканто и должен признаться, что мне при всех моих способностях никогда не удалось воспроизвести все его изумительные тонкости. Во время пения Казини преображался: он был поистине чудесным ювелиром вокала. Меньше удавались ему ноты высокой вибрации, ноты героического звучания, не свойственные характеру его голоса, и тогда он восклицал: «Эх, дорогой Руффо, хотел бы я владеть хотя бы только твоим натуральным фа! Для партий, которым я посвятил себя, мне этого было бы достаточно, и я мог бы петь еще много, много лет». Когда он иногда занимался со мной после обеда, мы часто выходили вместе и отправлялись почти всегда к его друзьям, театральным агентам. Среди них припоминаю в первую очередь Дормевиля, всегда со всеми любезного, несколько педантичного в манере выражаться, уважаемого поэта и писателя; некоего Трезолини с копной седых волос, придававших ему сходство с Де Амичисом; Вивиани, бывшего тогда директором «Rivista Melodrammatica», в прошлом баритона (он все еще никак не мог расстаться с привычкой петь и издавал иногда такие пронзительно-фальшивые звуки, что хотелось заткнуть уши); графа Брольо, который во время разговора погружал пальцы в поток своей длинной бороды, как будто нащупывая скрытое там сокровище и черпая оттуда свое красноречие. Я иногда мысленно сбривал эту бороду и тогда тщетно искал основания той важности, с которой он принимал нас.
Все это были люди, ожидавшие конца моей подготовки, чтобы допустить до прослушивания, так как Казини представил меня им в качестве ученика, подающего большие надежды. После полутора месяцев ежедневных терпеливых занятий я был уверен, что уже могу дебютировать и страстно желал, чтобы это произошло как можно скорее. Казини же, наоборот, хотел, чтобы я продолжал заниматься как можно дольше. Этой возможности у меня не было. Мать в своих письмах говорила о том, как невыносима стала жизнь семьи с тех пор, как я уехал. Отец, то и дело приходя в ярость, жестоко упрекал ее за то, что она поощряла меня в выборе якобы неподходящей для меня профессии. Постоянно происходили ссоры, от которых страдала вся семья. Кроме того, отсутствие моего брата, отбывавшего воинскую повинность, также внесло осложнения в безрадостный семейный быт. Однажды утром я обрисовал Казини свое положение, то есть, другими словами, привел ему доказательства безоговорочной необходимости дебютировать как можно скорее. В противном случае, сказал я, придется мне здесь, в Милане поступить на работу или возвращаться домой. Кроме того, я признался ему в том, что с момента моего отъезда из Рима отец не написал мне ни единого слова, и я чувствую настоятельную необходимость побороть его презрительное недоверие к моим артистическим возможностям.
В конце февраля я смог, наконец, начать показательные выступления в присутствии театральных агентов. Каждый из этих показов был для меня битвой, которую надлежало выиграть. Я входил в конторы агентов с бьющимся сердцем и со страхом, что выйду оттуда, потерпев поражение. Принимая во внимание холода той зимы (снег, лежавший на улицах Милана, не таял), голос мой не мог быть готовым зазвучать в любую минуту, подобно шарманке. И, несмотря на это, я должен был непрерывно переходить от одного агента к другому и добиваться прослушивания. К счастью, мало-помалу с моим голосом ознакомились решительно все и пришли от него в восхищение. Благодаря этому, как только появлялся какой-нибудь импресарио, за мной посылали и старались устроить мне контракт. Однако импресарио, говорившие после прослушивания о производимом мной «великолепном впечатлении», тут же прибавляли: «Жаль, что он еще нигде не дебютировал!» Они опасались подписать контракт с таким молодым, начинающим певцом. Я жил как на горячих угольях и поделился своими сомнениями с Бородой. Милый старик посоветовал мне не торопиться: «Увидишь, – говорил он, – все получится гораздо легче, чем ты думаешь. С твоим голосом сомневаться в этом нечего. Тебе едва исполнилось двадцать, ты еще юнец. Будь спокоен. Я до сих пор никогда не ошибался – уж очень давно я дышу этим воздухом, и когда Борода о чем-нибудь судит, то судит правильно».
Я по-прежнему проводил много времени в пресловутой Галерее. Поскольку кое-кто уже слышал мой голос во время прослушивания, обо мне начинали говорить как о певце с большим театральным будущим. Там же, в Галерее меня представили однажды адвокату Молько, поверенному знаменитого баритона Джузеппе Пачини. Пачини считался тогда одним из лучших голосов Флоренции и даже больше того – о нем говорили, как о самом прекрасном баритональном голосе своего времени. Он пел тогда в театре Лирико. Молько, слушая, как расхваливают мой голос, рассматривал меня с явно выраженным недоверием и шутливо сказал: «Мальчик, если хочешь услышать настоящий голос, пойди сегодня вечером в Лирико». Я ответил ему, что влюблен в голос знаменитого баритона, и если бы мне представилась хоть какая-нибудь возможность его послушать, я бы этой возможности ни в коем случае не пропустил. И тогда он очень любезно предложил мне билет на спектакль. Я не помню точно, что именно пел Паччини в тот вечер. Мне кажется, что шла опера «Самсон и Далила». Помню только, что красота и мощь его голоса доставили мне божественное наслаждение. Я сравнивал его голос с голосом Бенедетти, когда тот дебютировал в Риме и не мог решить, кому из них – Пачини или Бенедетти – отдать пальму первенства.
Однажды утром я был вызван для прослушивания в агентство Ардженти, где меня представили импресарио Больчиони. Он так же, как и Вивиани, был в свое время баритоном. В это утро голос мой, к счастью, звучал чуть ли не еще лучше, чем обычно. После того как я спел две арии из моего репертуара, Больчиони, начавший переговоры о контракте с баритонами Джани и Арканджели (они котировались в то время очень высоко), начатые переговоры прекратил. Он сказал Ардженти, что голос у меня изумительный, такой, какие бывали раньше, и что он считает меня законтрактованным, но ему все же хотелось бы услышать меня в театре. Он, видимо, опасался, что в большом помещении голос мой не даст такого феноменального звучания, как в маленькой комнате. В высшей степени расхвалив меня, он предложил мне выучить партию Герольда в «Лоэнгрине» и обещал прослушать меня снова через несколько дней. Я узнал тогда, что он занят подыскиванием недостающих певцов для труппы, предназначенной выступать в весеннем сезоне в римском театре Костанци, и ему нужен баритон для партии Герольда.
Не могу передать волнения, охватившего меня при мысли, что, в случае благоприятного исхода переговоров с Больчиони, дебют мой состоится в Риме. Я перестал спать. Поделился с Бородой всеми своими надеждами и сомнениями относительно того, сможет ли осуществиться на самом деле этот неожиданно сбывающийся сон. Славный Борода был знаком с Больчиони и посоветовал ему поспешить с заключением договора, чтобы не дать мне ускользнуть, так как не сегодня-завтра меня, несомненно, поймает какой-нибудь другой импресарио.
В ресторане Меннини бывал испанский тенор Эмануэле Исквиердо. Зная по слухам обо мне и моем голосе, он спросил, не желаю ли я завтра пойти на прослушивание в театр Альгамбру, где соберутся сотни артистов-певцов всевозможных характеров, чтобы показаться импресарио Кавалларо. Он приезжал каждый год в Милан в это время с целью законтрактовать труппу для театров Калабрии и Сицилии. Конечно же, я согласился, и мы договорились встретиться завтра в театре. Сам Исквиердо был уже законтрактован Кавалларо. Я тотчас же сообщил обо всем Казини и пригласил его на прослушивание, но он, к сожалению, был занят и сопровождать меня не мог. Зашел я и в агентство Ардженти, чтобы предупредить Больчиони. А на другой день Исквиердо представил меня в Альгамбое импресарио Кавалларо. «Вот, – сказал он, – тот баритон, о котором я говорил вам». Кавалларо смерил меня взглядом с головы до ног и ограничился замечанием: «Он слишком юн... зелен еще для меня; во всяком случае, я его прослушаю про запас. Может быть, законтрактую его на будущий год». Кавалларо выглядел как настоящий сарацин, хотя был чистокровным сицилийцем. Весьма симпатичный тип: высокого роста, с седеющей шевелюрой, с усами, подкрученными кверху по моде того времени, с ямочкой на подбородке. Исключительный знаток театра и голосов, он обладал всеми качествами выдающегося импресарио, но ограничивал свою деятельность только театрами Калабрии и родного острова. Театр Альгамбра был переполнен, как предупреждал меня Исквиердо, артистами разного характера и разного пола. Это было похоже на театральный слет. Кавалларо уже прослушал с утра множество певцов. С ним был еще один сицилийский импресарио, Мастройяни, мессинец, с более аристократической внешностью, чем Кавалларо, но менее компетентный в вопросах театра и вокала. Через несколько минут меня пригласили подняться на сцену.
При мысли, что придется держать экзамен в присутствии всех этих певцов, я похолодел. Если бы я оказался не на высоте, это стало бы тотчас же известно во всем оперном Олимпе, и карьера моя окончилась бы, не успев начаться. Но я взял себя в руки и очень горячо спел романс из «Бал-маскарада». Каваларо повернулся к Мастройяни и, широко улыбаясь, воскликнул: «Ну и ну, что за голос у этого мальчишки! Как же его зовут?» Исквиердо поспешил повторить: «Руффо Титта». «Не нравится мне, – сказал Кавалларо, – что-то не артистично; но это не имеет значения, имя ему мы изменим». И я понял, что во всем остальном я ему понравился. Сомнения мои сменились уверенностью. После романса мне шумно аплодировали. Тогда я попросил Кавалларо разрешить мне спеть еще романс из «Диноры». Он согласился, и этот номер, как я и предвидел, оказался для меня решающим. Кавалларо, двумя пальцами захватив усы, вытягивал их вверх – такая у него была привычка, когда он собирался высказать веское суждение. «Наконец-то,– воскликнул он, – после стольких лет я нашел голос, который искал». Он тут же предложил мне сойти со сцены и сесть рядом с ним.
Больчиони, присутствовавший на прослушивании, испугался – понял, что рискует потерять меня для своего Герольда. Он поспешно отозвал меня в сторону, предупредил, что текст договора уже составлен и что он, Больчиони, ждет меня к пяти часам в агентстве Ардженти, чтобы этот договор подписать. Кавалларо спросил, является ли Больчиони моим агентом; чуть-чуть прилгнув, я ответил, что уже подписал с ним контракт на дебют в Риме. Таким образом я повысил в глазах Кавалларо свою коммерческую ценность.
Это прослушивание определило мою судьбу, ибо в тот же день вечером я смог подписать два контракта: один в агентстве Ардженти на дебют в Риме, другой – с Кавалларо. Контракт с Кавалларо был длительностью в один год и связывал меня с ним с октября 1898 года по сентябрь 1899.
Условия договоров были различны. Больчиони предложил мне за два месяца триста лир. За вычетом платы за посредничество мне оставалось по три лиры пятьдесят в день. Кавалларо же платил мне – опять-таки за вычетом процентов за посредничество – в день по десять с половиной лир.
Итак, в течение одного дня мне удалось завоевать большую популярность в театральном мире. Все артисты, присутствовавшие на прослушивании, валом повалили в Галерею, рассказывая чудеса о моем голосе. Казини, хотя и предпочитал, чтобы я еще некоторое время позанимался, узнал о моей удаче с величайшей радостью. Что касается Бороды, то ему к моменту моего прихода в ресторан было уже известно решительно все, включительно до сумм, на которые были заключены контракты. По случаю моего торжества и блестящего успеха добрая Тереза украсила мою комнатку цветами и, радостно взволнованная, расцеловала меня, говоря: «Дорогой мой Титта, я радуюсь так, как будто ты мой сын». Я попросил ее одолжить мне десять лир и, счастливый и гордый, побежал на телеграф, чтобы сообщить маме о происшедшем событии. В этот же вечер я написал два письма: одно маме, в котором до мельчайших подробностей описывал историю моих контрактов и выражал радость, охватившую меня при мысли, что скоро смогу обнять ее в Риме уже в качестве оперного артиста театра Костанци. Другое письмо было написано брату, отбывавшему воинскую повинность.
На другой день я не преминул зайти к Эдгарде, чтобы попрощаться с ней и с ее матерью. Она приняла известие о предстоящем мне в скором времени дебюте с большим удовлетворением. Я немного посидел с ними и скоро откланялся, сказав, что уеду в Рим, в ближайшие дни. Эдгарда пошла провожать меня на улицу. Сжимая мне руку, смертельно бледная, она печально прошептала: «Если вы когда-нибудь вспомните обо мне, доставите мне большую радость». Искренне взволнованный, я заверил ее, что разлука с нею никогда не заставит меня позабыть оказанное мне внимание и что ее милое общество украсило очень печальный период моей жизни. Глаза ее наполнились слезами. Бедная Эдгарда! С того вечера я больше никогда не видел ее... Иной раз, когда я «прокручиваю» в памяти киноленту моего мятежного прошлого, нежный образ этой молоденькой миланской девушки, которая нравилась мне в мои печальные двадцать лет, вызывает во мне чувство глубокого волнения, и я невольно задаю себе вопрос: как же сложилась ее дальнейшая судьба? Жива ли она или уже умерла? Счастлива или безутешна? Но я не хочу углубляться в неразрешимые вопросы. Мне нравится представлять себе Эдгарду такой, какой она была, когда я с ней расстался – с ее мелкими чертами лица, тоненькой талией, милым миланским наречием и с этим ее чуть-чуть вздернутым носиком, придававшим ее лицу такое грациозно-шаловливое выражение...
Я занимался без отдыха до самого дня моего отъезда в Рим. Прощаясь с Казини и его женой, я просил их поверить в искренность моего чувства глубокой благодарности к ним. Они же, полюбившие меня и привыкшие за последнее время видеть меня каждый день, были не менее искренне опечалены наступившей разлукой.
Глава 9. ИЗ РИМА В РИМ ЧЕРЕЗ ЛИВОРНО И ПИЗУ
Первое выступление в театре Костанци. Тревожное ожидание дебюта. Газеты единодушно предсказывают мне триумфальную карьеру. Мясник-импресарио Винченцо Биффи. Чезарино Гаэтани. Пребывание в Ливорно. Моя хозяйка. Успех в роли Риголетто. Меня приглашают в Пизу. Живу у родственников. Возвращение в Рим
Мне посчастливилось с честью вступить на оперную сцену. Я смог выступить в первом театре вечного города, в партии – я подразумеваю партию Герольда, – которая как нельзя больше подходила мне, и среди артистов уже знаменитых. Я до сих пор помню их всех и мог бы подробно описать каждого. Но не хочу останавливаться на лишних подробностях и потому ограничусь только тем, что назову их имена.
Дирижером оркестра был Мингарди; в роли Лоэнгрина выступал знаменитый испанский тенор Франческо Виньяс, исполнивший эту партию совершенно восхитительно; партию Эльзы пела сопрано Де Бенедетти; Ортруды – знаменитая Арманда дельи Абати; Тельрамунда – баритон Ньяккарини; партия баса была поручена Спангеру. Я среди них играл роль последней спицы в колеснице. С самых первых репетиций мне стало ясно, что разучивание оперы и особенно оперы такого значения представляет огромные трудности. Хотя я идеально выучил свою партию, мне было подчас трудновато согласовать ее с ансамблем. Что касается моего голоса, то он сразу же, с первой репетиции произвел большое впечатление своей силой и красотой тембра. Великолепно поставленный, он особенно выделялся в знаменитых призывах, являющихся главной трудностью партии, в призывах, где голос остается лишенным поддержки, то есть оркестрового сопровождения. Однако не всё и не всегда проходило гладко. Правда, маэстро Мингарди не имел случая упрекнуть меня ни в чем, когда дело касалось вокала. Но однажды я в каком-то месте слишком рано выскочил на сцену и, попав под необычную музыку в толпу статистов-воинов, совершенно ошалел. И тогда маэстро Мингарди, немного раздраженный, закричал на меня в присутствии хора и оркестра: «Вы-то что тут торчите, точно посаженный на кол? Если из вас выйдет артист, из меня выйдет Папа!» Кровь застыла у меня в жилах; я попросил извинения, но так растерялся, что даже не услышал собственного голоса. Кстати, должен сказать, что при исключительной мощи, которой он отличался в пении, голос мой в разговорной речи звучал слабо, с легким теноровым тембром и, как это ни странно, почти по-детски. Домой я вернулся в тот раз несколько обескураженный.
Наступил день моего дебюта. Часы, предшествовавшие спектаклю, были для меня ужасны. Мне казалось, что я должен идти на казнь. Бедная мама только и делала, что входила в комнату, куда я удалился, чтобы никого не видеть, и уговаривала меня успокоиться. Она была совершенно уверена в моем успехе. Со свойственной ей глубокой набожностью она зажгла свечу перед изображением мадонны и надеялась на ее помощь. Я не мог дождаться наступления вечера, считая, что избавлюсь от обуявшего меня кошмара. Что сказать об отце? Я его так и не видел. После всех наших столкновений наступил наконец момент боевого крещения. Чувства самые противоречивые волновали меня. Мой брат, который, конечно, очень поддержал бы меня, был все еще под ружьем в северной Италии и ему не дали увольнительной, лишив возможности присутствовать на моем дебюте. За час до того, как идти в театр, я вспомнил, как мы вместе с ним несколько лет тому назад слушали «Сельскую честь», и это еще сильнее взволновало меня. Я бы предпочел никогда не знать, что такое сцена. Мне хотелось вернуться на ферму сора Ромоло, в кузницу мастро Пеппе, в мастерскую на улице Людовизи. Но я был уже прикован к театру крепкой цепью. Сфинкс искусства не сводил с меня пристального взгляда и, указывая на сцену, казалось, говорил: «А, значит, не это было твоей мечтой?..» И с ехидной усмешкой: «Ну же, да иди ты, трус!».
Наконец наступила реакция, и я избавился от мучительного наваждения. Взяв чемоданчик со всем необходимым для грима, я обнял маму, которая была ни жива ни мертва: «До свидания, мама, – сказал я, – иду. Да поможет мне бог!» Уже в костюме и в гриме Герольда я почувствовал вдруг, что приклеенная борода раздражает меня; казалось, что она создает помеху для подачи голоса. Я стал проверять движения рта, открывая и закрывая его много раз подряд. При этом я четко артикулировал слова. Не в силах сдерживать нетерпение, я расхаживал взад и вперед по сцене. Мне казалось, что я не дождусь начала действия. Режиссер принес мне копье и электрическим звонком сообщил дирижеру, что можно начинать. Оркестр, наконец, заиграл. Я стал посреди сцены. И вдруг наступило гробовое молчание. Подняли занавес. Меня сразу же ослепили огни рампы, и я уставился на единственный предмет, не резавший мне глаза. Это была будка суфлера. Он успел пробормотать: «Спокойно! Ни пуха, ни пера!».
Какое там «ни пуха, ни пера!» Мне казалось, что я нахожусь перед разинутой пастью огромного тысячеголового чудовища, готового меня проглотить! Но когда я начал в самом своем выигрышном регистре «Внемлите, графы и князья Брабанта», голос мой забил ключом, легко, уверенно, мощно. Когда же я дошел до призыва «Кто здесь пред божиим судом готов за Эльзу в бой вступить, тот выходи, тот выходи!» – вся публика разразилась аплодисментами. Мама была права. Ее уверенность победила. После спектакля все артисты пришли поздравить меня. Виньяс, герой этого вечера, сказал мне: «Никогда не слышал такого баритона, как у вас. Если будете совершенствоваться и сумеете его сохранить, вас ждет большая слава». Мама вместе с моими сестрами Фоской и Неллой сидела в первых рядах галереи и так страшно волновалась, что ей стало дурно. Когда поднялся занавес, она была почти в обмороке и пришла в себя только, когда услышала аплодисменты. Отец мой присутствовал при моем успехе, стоя в партере среди своих друзей.
После спектакля мы все собрались дома. Встреча с мамой была неописуемой. Мы обнялись и так и замерли друг у друга в объятиях. Бедная моя мама! Как жаль, что из всей моей карьеры она пережила только самое ее начало! Когда через пять представлений кончился срок договора с Ньяккарини, партия Тельрамунда была передана Бенедетти и, таким образом, мы с ним по прошествии двух лет очутились вместе на сцене театра Костанци. А иногда, к обоюдному Удовольствию, мы встречались и у меня дома. Бенедетти не мог прийти в себя от изумления, видя, как уверенно я держусь на сцене и очень восхищался моим вокальным великолепием.
Я выступил семнадцать раз на сцене театра Костанци в музыкальной драме «Лоэнгрин» и несколько раз в «Лючии», опере, в которой с самого начала проявил незаурядные актерские способности. Бедный маэстро Персикини умер незадолго до моего дебюта и не смог собственными ушами убедиться в нелепости своего суждения относительно моего голоса.
Газеты единодушно предсказывали мне триумфальную карьеру. Я, конечно, сообщил о своем успехе всем тем, кто так или иначе ему способствовал.
Едва только я выполнил свои обязательства в Риме, как был приглашен выступить на сцене театра Арена в Ливорно в операх «Трубадур» и «Лючия». Импресарио этого театра звали Винченцо Биффи. Владелец двух мясных лавок, он слыл очень богатым и любил устраивать короткие оперные сезоны по своему вкусу и для собственного удовольствия. Он платил мне по договору десять лир в день. Я поселился на площади Гранде в меблированной комнате. Имя хозяйки было Ореола, но из-за ее худобы все звали ее Торсола.* После первого же представления успех мой был так велик, что, когда я выходил из дома, все смотрели на меня как на важную особу. Воспользовавшись этим успехом, я довел до сведения импресарио, что не могу прожить прилично на десять лир в день, и он в виде прибавки, к десяти лирам великодушно предложил мне оплачивать утреннее кофе с молоком и говяжий бифштекс к завтраку.
Когда я выступал в первый раз, ко мне в уборную во время антракта вошел некий синьор, настоящий джентльмен, с прекрасными манерами и, представляясь мне, сказал: «Я – Чезарино Гаэтани, ваш коллега и горячий поклонник вашего голоса. Мне бы очень хотелось поговорить с вами. Назначьте мне, прошу вас, свидание, так как я хотел бы представить вас моим ливорнским друзьям, жаждущим с вами познакомиться».
Мы тотчас условились, что он на другой день зайдет за мной, и мы пойдем вместе обедать в ресторан Панкальди. Было сияющее июльское утро. Пока мы, сидя за накрытым столиком, ожидали остальных приглашенных, между нами завязался разговор об искусстве и театре. Гаэтани оказался человеком приятным. У него была красивая голова античного грека с прекрасными чертами лица и пышной каштановой шевелюрой.
* Непереводимая игра слов. Ореола – женское имя, торсола – кочерыжка.
Он был силачом, настоящим атлетом, и все это знали.
Человек очень богатый, женатый на синьоре, известной своим изысканным вкусом и прекрасным характером, он в общем, являл собой нечто среднее между донжуаном, поэтом, неудавшимся певцом и любителем богемы. К сцене он питал пристрастие, граничившее с фанатизмом. Но природа обделила его, наградив отвратительным баритоном. Тем не менее, он истратил состояние,, чтобы стать певцом и иметь возможность появляться на сцене в богатейших театральных костюмах. Он выступил в «Рюи Блазе» и «Кармен» с весьма посредственным успехом и был страшно зол на своих сограждан, обвиняя их в невежестве. Несмотря на это, он пользовался в Ливорно подлинной популярностью. Когда он проходил по улице, с ним приветливо здоровались решительно все.
Мы часто встречались с ним и очень' скоро стали добрыми друзьями. Восторженный ценитель Кардуччи и Пасколи, он иногда читал вслух их стихи и читал очень хорошо, с искренней горячностью и простотой. Успех Гаэтани у женщин был бесспорным: очень многие были в него влюблены. Он же, хотя и не слишком хвастался своими победами, все же придавал им значение. «Дорогой Титта, – сказал он однажды, – чтобы удовлетворить их всех, пришлось бы мне быть стальным». И прибавил: «Сейчас я вожусь с одной, которая не хочет сдаваться, но это только вопрос времени, потому что она уже у меня в когтях». И, выругавшись по-тоскански, он воскликнул: «Будь у меня твой голос, я бы заставил содрогаться весь мир!». «Но очень недолго, дорогой Чезарино, – отвечал я. – Ибо при всех тех женщинах, которыми ты владеешь, или, лучше сказать, которых держишь У себя «в когтях», голоса для публики у тебя осталось бы очень мало».
Мы часто горячо обсуждали мою манеру передавать ситуации и воплощать образы. Я прислушивался к нему с большим интересом, а иногда, когда суждения его казались мне справедливыми, следовал его советам. Видя меня таким молодым и неопытным, он часто повторял: «Боюсь, что с тобой будет то же, что с твоими пизанскими коллегами – Барбьери, Бенедетти, Казини, Чиони и Гасперини. У всех у них прекраснейшие голоса, но все это не настоящие артисты, и потому они застряли на полдороге». И, как бы вымещая на мне свои собственные неудачи и раздражение против не признававших его сограждан, он заключал: «Никогда ты не будешь большим артистом». На это неприятное предсказание я отвечал, что из живущих ныне актеров самый великий как раз уроженец Пизы, и называл Томмазо Сальвини. Тогда Гаэтани, чтобы позлить меня, утверждал, что Сальвини вовсе не пизанец.
Бедный Чезарино, как плохо он кончил! Я встретил его через много лет в Москве. Он приехал в Россию с маленькой гастрольной труппой, сопровождая молодую артистку, в которую был влюблен до потери сознания. Я в это время пел в рубинштейновском «Демоне» на императорской сцене. Только я кончил бисировать на русском языке знаменитую арию, как он вдруг появился передо мной. Я не верил своим глазам.
Мы расцеловались с большим волнением. Он постарел: у него были совсем седые волосы и слезящиеся глаза. Обратившись ко мне с выражением восторга, он поздравил меня с тем положением, которое я занял на самых значительных сценах театров всего мира и, прежде чем расстаться со мной – он уезжал на другой день с труппой в Харьков, – сказал: «Забудь то суждение, которое я высказал о тебе в.Ливорно в самом начале твоей карьеры; ты теперь, вопреки моему предсказанию, стал поистине великим артистом». И, обнимая меня, прибавил: «Возможно, что мы видимся в последний раз. В один прекрасный день ты, несомненно, прочтешь в какой-нибудь итальянской газете, что Чезарино Гаэтани из Ливорно пустил себе пулю в лоб. А теперь прощай, дорогой Титта, и следуй дальше по заслуженно завоеванному тобой светлому пути». Через некоторое время я узнал, что он действительно кончил жизнь в точности так, как предсказал это в Москве.
Пробыв в Ливорно два месяца, я стал там чрезвычайно популярным. Благодаря мяснику-импресарио меня на рынке знали все торговцы пищевыми продуктами, и эти люди выражали мне свою симпатию, присылая каждый день на дом кто головки пармезана, кто вино, кто фрукты, кто одно, кто другое, как бы соревнуясь. Так как я почти всегда бывал к кому-нибудь приглашен, то предоставлял все эти гастрономические подношения, включая сюда и полагавшийся мне по договору бифштекс, прожорливости моей хозяйки.
В конце сезона Торсола стала неузнаваемой: она превратилась в здоровую, полную женщину и говорила, что приба-
вилась в весе на четырнадцать килограммов. Ей вполне можно было поверить на слово, ибо, глядя на нее сверху вниз, легче было принять ее за бочку, чем за женщину.