355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тимур Кибиров » Стихи » Текст книги (страница 8)
Стихи
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:17

Текст книги "Стихи"


Автор книги: Тимур Кибиров


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

IV ИЗ ЦИКЛА «ПАМЯТИ ДЕРЖАВИНА»
18
 
От благодарности и страха
совсем свихнулася душа,
над этим драгоценным прахом
не двигаясь и не дыша.
 
 
Над драгоценным этим миром,
над рухлядью и торжеством,
над этим мирозданьем сирым
дрожу, как старый скопидом.
 
 
Гарантий нет. Брюллов свидетель.
В любой момент погаснет свет,
порвутся радужные сети,
прервется шествие планет.
 
 
Пока еще сей шарик нежный
лежит за пазухой Христа,
но эти ризы рвет прилежно
и жадно делит сволота.
 
 
В любой момент задует ветер
сию дрожащую свечу,
сияние вишневых веток,
и яблоню, и алычу,
 
 
протуберанцев свистопляску,
совокупления поток,
и у Гогушиных в терраске
погаснет слабый огонек!
 
 
Погаснет мозг. Погаснут очи.
Погаснет явский «Беломор».
Блистание полярной ночи
и луга Бежина костер.
 
 
Покамест полон мир лучами
и неустойчивым теплом,
прикрой ладошкой это пламя,
согрей дыханьем этот дом!
 
 
Не отклоняйся, стой прямее,
а то нарушится баланс,
и хрустнет под ногой твоею
сей Божий мир, сей тонкий наст,
 
 
а то нарушишь равновесье
и рухнет в бездны дивный шар!
Держись, душа, гремучей смесью
блаженств и ужасов дыша.
 

Август 1993

19

Саше Бродскому


 
Да нет же! Со страхом, с упреком
Гляжу я на кухне в окно.
Там где-то, на юго-востоке
стреляют, как будто в кино.
 
 
Ползет БТР по ущелью,
но не уползет далеко.
Я склонен к любви и веселью.
Я трус. Мне понять нелегко,
 
 
что в этом мозгу пламенеет?
Кем этот пацан одержим?
Язык мой веселый немеет.
Клубится Отечества дым.
 
 
И едкими полон слезами
мой взгляд. Не видать ни хрена.
Лишь страшное красное знамя
ползет из фрейдистского сна.
 
 
И пошлость в обнимку со зверством
за Правую Веру встает,
и рвется из пасти разверстой
волшебное слово – «Народ!»
 
 
Как я ненавижу народы!
Я странной любовью люблю
прохожих, и небо, и воды,
язык, на котором корплю.
 
 
Тошнит от народов и наций,
племен и цветастых знамен!
Сойдутся и ну разбираться,
кем именно Крым покорен!
 
 
Семиты, хамиты, арийцы —
замучишься перечислять!
Куда ж человечику скрыться,
чтоб ваше мурло не видать?
 
 
Народы, и расы, и классы
страшны и противны на вид,
трудящихся мерзкие массы,
ухмылка заплывших элит.
 
 
Но странною этой любовью
люблю я вот этих людей,
вот эту вот бедную кровлю
вот в этой России моей.
 
 
Отдельные лица с глазами,
отдельный с березой пейзаж
красивы и сами с усами!
Бог мой, а не ваш и не наш!
 
 
Я чайник поставлю на плитку,
задерну на кухне окно.
Меня окружают пожитки,
любимые мною давно —
 
 
и книжки, и кружки, и ложки,
и плюшевый мишка жены.
Авось проживем понемножку.
И вправду – кому мы нужны?
 
 
В Коньково-то вроде спокойно.
Вот только орут по ночам.
Стихи про гражданские войны
себе сочиняю я сам.
 
 
Я – трус. Но куда же я денусь.
Торчу тут, взирая на страх…
Тяжелый и теплый младенец
притих у меня на руках.
 

1993

20
 
Наш лозунг – «А вы мне не тыкайте!»
«А ты мне не вякай!» – в ответ.
Часы и столетия тикают,
консенсуса нету как нет.
 
 
Фиксатый с похмелья кобенится.
Очкастый потеет и ждет.
Один никуда тут не денется,
другой ни хрена не поймет.
 
 
В трамвае, в подсобке, в парламенте
все тот же пустой диалог.
Глядишь – кто-то юный и пламенный
затеплил бикфордов шнурок.
 
 
Беги, огонечек, потрескивай,
плутай по подвалам, кружи…
Кому-то действительность мерзкая,
но мне-то – сестра моя жизнь!
 
 
Да тычьте вы, если вам тычется!
Но дайте мне вякнуть разок —
по-моему, меж половицами
голубенький вьется дымок.
 

Июль 1993

21
 
Чайник кипит. Телик гудит.
Так незаметно и жизнь пролетит.
 
 
Жизнь пролетит, и приблизится то,
что атеист называет Ничто,
 
 
что Баратынский не хочет назвать
дочерью тьмы – ибо кто тогда мать?
 
 
Выкипит чайник. Окислится медь.
Дымом взовьется бетонная твердь.
 
 
Дымом развеются стол и кровать,
эти обои и эта тетрадь.
 
 
Так что покуда чаевничай, друг…
Время подумать, да все недосуг.
 
 
Время подумать уже о душе,
а о другом поздновато уже.
 
 
Думать, лежать в темноте. Вспоминать.
Только не врать. Если б только не врать.
 
 
Вспомнить, как пахла в серванте халва,
и подобрать для серванта слова.
 
 
Вспомнить, как дедушка голову брил.
Он на ремне свою бритву точил.
 
 
С этим ремнем по общаге ночной
шел я, качаясь. И вспомнить, какой
 
 
цвет, и какая фактура, и как
солнце, садясь, освещало чердак…
 
 
Чайник кипел. Примус гудел.
Толик Шмелев мастерил самострел.
 

1995

22
 
Видимо, можно и так: просвистать и заесть,
иль, как Набоков, презрительно честь предпочесть.
 
 
Многое можно, да где уж нам дуракам.
Нам не до жиру и не по чину нам.
 
 
Нам бы попроще чего-нибудь, нам бы забыть.
Нам бы зажмурить глаза и слух затворить.
 
 
Спрятаться, скорчиться, змейкой скользнуть в траву.
Ниточкой тонкой вплестись в чужую канву.
 
 
Нам-то остатки сладки, совсем чуть-чуть.
Перебирать, копошиться и пыль смахнуть.
 
 
Мелочь, осколки, бисер, стеклянный прах.
Так вот Кощей когда-то над златом чах.
 
 
Так вот Гобсек и Плюшкин… Да нет, не так.
Так лишь алкаш сжимает в горсти трояк.
 
 
Цены другие, дурень, и деньги давно не те.
Да и ларек закрыли. Не похмелиться тебе.
 

1995

23. РУСОФОБСКАЯ ПЕСНЯ
 
Снова пьют здесь, дерутся и плачут.
Что же все-таки все это значит?
Что же это такое, Господь?
Может, так умерщвляется плоть?
Может, это соборность такая?
Или это ментальность иная?..
 
 
Проглотивши свой общий аршин,
пред Россией стоит жидовин.
Жидовин (в смысле – некто в очках)
ощущает бессмысленный страх.
 
 
Выпей, парень, поплачь, подерися,
похмелися и перекрестися,
«Я ль не свойский?» – соседей спроси,
и иди по великой Руси!
И отыщешь Царевну-лягушку,
поцелуешь в холодное брюшко,
и забудешь невесту свою,
 
 
звуки лютни и замок зубчатый,
крест прямой на сверкающих латах
и латыни гудящий размах…
Хорошо ль тебе, жид, в примаках?
 
 
Тихой ряской подернулись очи.
Отдыхай, не тревожься, сыночек!..
Спросит Хайдеггер: «Что есть Ничто?»
Ты ответишь: «Да вот же оно».
 

1996

24
 
Щекою прижавшись к шинели отца —
вот так бы и жить.
Вот так бы и жить – ничему не служить,
заботы забыть, полномочья сложить,
и все попеченья навек отложить,
и глупую гордость самца.
Вот так бы и жить.
 
 
На стриженом жалком затылке своем
ладонь ощутить.
Вот так быть любимым, вот так бы любить
и знать, что простит, что всегда защитит,
что лишь понарошку ремнем он грозит,
что мы не умрем.
 
 
Что эта кровать, и ковер, и трюмо,
и это окно
незыблемы, что никому не дано
нарушить сей мир и сей шкаф платяной
подвинуть. Но мы переедем зимой.
Я знаю одно,
 
 
я знаю, что рушится все на глазах,
стропила скрипят.
Вновь релятивизмом кичится Пилат.
А стены, как в доме Нуф-Нуфа, дрожат,
и в щели ползет торжествующий ад,
хохочущий страх.
 
 
Что хочется грохнуть по стеклам в сердцах,
в истерику впасть,
что легкого легче предать и проклясть
в преддверьи конца.
И я разеваю слюнявую пасть,
чтоб вновь заглотить галилейскую снасть,
и к ризам разодранным Сына припасть
и к ризам нетленным Отца!
 
 
Прижавшись щекою, наплакаться всласть
и встать до конца.
 

1996

25
 
За все, за все. Особенно за то, что
меня любили. Господи, за все!
Считай, что это тост. И с этим тостом
когда-нибудь мое житье-бытье
 
 
окончится, когда-нибудь, я знаю,
придется отвечать, когда-нибудь
отвечу я. Пока же, дорогая,
дай мне поспать, я так хочу уснуть,
 
 
обняв тебя, я так хочу, я очень
хочу, и чтоб назавтра не вставать,
а спать и спать, и чтобы утром дочка
и глупый пес залезли к нам в кровать.
 
 
Понежиться еще, побаловаться!
Какие там мучения страстей!
Позволь мне, Боже мой, еще остаться,
в числе Твоих неизбранных гостей.
 
 
Спасибо. Ничего не надо больше.
Ума б хватило и хватило б сил.
Устрой лишь так, чтоб я как можно дольше
за все, за все Тебя благодарил.
 

12 августа 1996

26
 
Отцвела черемуха.
Зацвела сирень.
Под крылечко кошечка
спряталася в тень.
 
 
Крошечка Хаврошечка,
как тебе спалось?
Отчего ты плакала?
С бодуна небось?
 
 
Уточки прокрякали.
Матюкнулся дед.
Ничего особого
за душою нет.
 
 
Я иду без обуви,
улыбаюсь я.
Босоногой стаечкой
мчится малышня.
 
 
Получи же саечку,
парень, за испуг!
Ну и за невежливость
получи, мой друг!
 
 
Все идет по-прежнему
страшно и смешно.
Поводов достаточно.
Доводов полно.
 
 
Всяко дело статочно,
ведь Христос воскрес.
Хоть поверить этому
невозможно здесь.
 
 
День грядет неведомый.
Шмель летит, жужжа.
В пятках спит убогая,
мелкая душа.
 
 
Всяко дело по боку!
Грейся, загорай!
«Горькую имбирную»
пивом запивай!..
 
 
Так вот, балансируя,
балуясь, блажа,
каясь, зарекался,
мимо гаража,
 
 
мимо протекающих
тихоструйных вод
я иду с авоською.
Так вот. Так-то вот.
 

1994

V МОЛИТВА
 
Господь мой, в утро Воскрешенья
вся тварь воскликнет: Свят, Свят, Свят!
Что ж малодушные сомненья
мой мозг евклидов тяготят?
 
 
Я верю, все преобразится,
и отразишься Ты во всем,
и Весть патмосского провидца
осуществится, и Добром
 
 
исполнится земля иная,
иное небо. Но ответь —
ужели будет плоть святая
и в самой вечности терпеть
 
 
сих кровопийц неумолимых,
ночных зловещих певунов,
бессчетных и неуловимых —
я разумею комаров?
 
 
Ужели белые одежды
и в нимбе светлое лицо
окрасят кровию, как прежде,
летучих сонмы наглецов?
 
 
И праведник, восстав из гроба,
ужель вниманье отвлечет
от арфы Серафима, чтобы
следить назойливый полет?
 
 
Средь ясписа и халкидона
ужель придется нам опять
по шее хлопать раздраженно
и исступленно кисть чесать?
 
 
Что говорю? О Боже Правый!
О Поядающий Огонь!
Конечно, ты найдешь управу
на комара, и сгинет он!
 
 
Бесчисленные вспыхнут крылья
бенгальским праздничным огнем
и, покружившись, легкой пылью
растают в воздухе Твоем.
 
 
И больше никогда, мой Боже,
овечек пажити Твоей
не уязвит, не потревожит
прозрачный маленький злодей.
 
 
Аминь. Конечно, справедливы
Твои решенья. Но прости,
я возропщу! Они ж красивы!
Они изящны и просты!
 
 
Клещи, клопы – иное дело!
Глисты – тем более, Господь!
Но это крохотное тело,
но эта трепетная плоть!
 
 
И легкокрылы, длинноноги,
и невесомы, словно дух,
бесстрашные, как полубоги,
и тонкие, как певчий слух,
 
 
они зудят и умирают,
подобно как поэты мы,
и сон дурацкий прерывают
средь благодатной летней тьмы!
 
 
Их золотит июньский лучик,
они чернеют, посмотри,
на фоне огнекрылых тучек
вечерней шильковской зари!
 
 
Не зря ж их пел певец Фелицы
и правнук Кукин восхвалял,
и, отвернувшись от синицы,
младой Гадаев воспевал!
 
 
Так если можно, Боже правый,
яви безмерность Сил Твоих —
в сиянии небесной славы
преобрази Ты малых сих!
 
 
Пусть в вечности благоуханной
меж ангелов и голубей
комар невинный, осиянный
пребудет с песенкой своей!
 
 
Меж ангелов и трясогузок,
стрекоз, шмелей и снегирей
его рубиновое пузо
пусть рдеет в вечности Твоей
 
 
уже не кровию невинной,
но непорочным тем вином,
чей вкус предчувствуется ныне
в закатном воздухе Твоем!
 

Лето 1993

VI КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ЛЕНЫ БОРИСОВОЙ
 
Золотит июльский вечер
облаков края.
Я тебя увековечу,
девочка моя.
 
 
Я возьму и обозначу
тишиной сквозной
тонкий, звонкий и прозрачный
милый образ твой.
 
 
Чтоб твое изображенье
легкое, как свет,
мучило воображенье
через сотни лет,
 
 
чтоб нахальные хореи,
бедные мои,
вознесли бы, гордо рея,
прелести твои,
 
 
чтоб нечаянная точность
музыки пустой
заставляла плакать ночью
о тебе одной,
 
 
чтоб иных веков мальчишка
тешил сам себя,
от лодыжки до подмышки
прочитав тебя,
 
 
от коленок до веснушек
золотых твоих,
от каштановой макушки
до волос срамных,
 
 
от сосков почти девичьих
до мальчишьих плеч,
до ухваток этих птичьих
доведу я речь!
 
 
И от кесарева шрама
до густых бровей,
до ладошки самой-самой
ласковой твоей,
 
 
и от смехотворных мочек
маленьких ушей
до красивых, узких очень,
узеньких ступней,
 
 
от колготок и футболки
до слепых дождей,
от могилы до конфорки
у плиты твоей,
 
 
от зарплаты до зарплаты
нету ни хрена!
Ты, как Муза, глуповата,
ты умней меня.
 
 
От получки до получки
горя нет как нет,
игры, смехи, штучки, дрючки,
вкусный винегрет!
 
 
От Коньково до вечерней
шильковской звезды
обведу чертою верной
всю тебя! И ты
 
 
в свете легковесных строчек,
в окруженьи строф,
в этой вечности непрочной
улыбнешься вновь —
 
 
чтоб сквозь линзы засияли
ясные глаза,
чтоб стояла в них живая
светлая слеза,
 
 
чтоб саднила и звенела
в звуковом луче
та царапина на левом
на твоем плече,
 
 
чтоб по всей Руси могучей
гордый внук славян
знал на память наш скрипучий
шильковский диван,
 
 
чтоб познал тоску и ревность
к счастливому мне
мастер в живопистве первой
в Родской стороне!
 
 
Не exegi monumentum!
Вовсе не о том!
Чтоб струилось тело это
в языке родном,
 
 
чтобы в сумраке, согретом
шепотом моим,
осветилась кожа эта
светом неземным,
 
 
чтобы ты не умирала,
если я сказал,
чтоб яичница шкворчала,
чайник ворковал,
 
 
чтобы в стеклах секретера
так же, как сейчас,
отраженье бы глядело
той звезды на нас,
 
 
чтобы Томик заполошный
на полночный лифт
лаял вечно и истошно,
тленье победив,
 
 
чтобы в точности такой же
весь твой мир сверкал,
как две капельки похожий
сквозь живой кристалл —
 
 
в час, когда мы оба (обе?),
в общем, мы уйдем
тем неведомым, загробным,
призрачным путем,
 
 
тем путем печальным, вечным,
в тень одну слиясь,
безнадежно, скоротечно
скроемся из глаз
 
 
по долинам асфоделей,
в залетейской мгле,
различимы еле-еле
на твоей земле.
 
 
Тем путем высоким, млечным
нам с тобой идти…
Я тебя увековечу.
Ты не бойся. Спи.
 

Июль 1993

VII ДВАДЦАТЬ СОНЕТОВ К САШЕ ЗАПОЕВОЙ
1
 
Любимая, когда впервые мне
ты улыбнулась ртом своим беззубым,
точней, нелепо растянула губы,
прожженный и потасканный вполне,
 
 
я вдруг поплыл – как льдина по весне,
осклабившись в ответ светло и тупо.
И зазвучали ангельские трубы
и арфы серафимов в вышине!
 
 
И некий голос властно произнес:
«Incipit vita nova!» Глупый пес,
потягиваясь, вышел из прихожей
 
 
и ткнул свой мокрый и холодный нос
 
 
в живот твой распеленутый. О Боже!
Как ты орешь! Какие корчишь рожи!
 
2
 
И с той январской ночи началось!
С младых ногтей алкавший Абсолюта
(нет, не того, который за валюту
мне покупать в Стокгольме довелось,
 
 
который ныне у платформы Лось
в любом ларьке поблескивает люто),
я, полусонный, понял в ту минуту,
что вот оно, что все-таки нашлось
 
 
хоть что-то неподвластное ухмылкам
релятивизма, ни наскокам пылким
дионисийских оголтелых муз!
 
 
Потом уж, кипятя твои бутылки
и соски под напев «Европы-плюс»,
я понял, что еще сильней боюсь.
 
3
 
Но в первый раз, когда передо мной
явилась ты в роддоме (а точнее —
во ВНИЦОЗМИРе), я застыл скорее
в смущенье, чем в восторге. Бог ты мой!
 
 
Как странен был нездешний облик твой.
А взгляд косящий и того страннее.
От крика заходясь и пунцовея,
три с лишним килограмма чуть живой
 
 
ничтожной плоти предо мной лежало,
полметра шевелилось и взывало
бессмысленно ко мне, как будто я
 
 
сам не такой же… Мать твоя болтала
с моею тещей. И такси бежало,
как утлый челн, в волнах небытия.
 
4
 
И понял я, что это западня!
Мой ужас, усмиренный только-только,
пошел в контрнаступление. Иголки,
булавки, вилки, ножницы, звеня,
 
 
к тебе тянулись! Всякая фигня
опасности таила втихомолку.
Розетка, кипяток, котенок Борька,
балкон и лифт бросали в дрожь меня.
 
 
А там, во мгле грядущей, поджидал
насильник, и Невзоров посылал
ОМОН на штурм квартиры бедной нашей,
 
 
АЭС взрывались… Бездны на краю
уже не за свою, а за твою
тончайшую я шкуру трясся, Саша.
 
5
 
Шли дни. Уже из ложки ела ты.
Вот звякнул зуб. Вот попка округлилась.
Ты наливалась смыслом, ты бесилась,
агукала средь вечной пустоты.
 
 
Шли съезды. Шли снега. Цвели цветы.
Цвел диатез. Пеленки золотились.
Немецкая коляска вдаль катилась.
И я забыл мятежные мечты.
 
 
Что слава? Что восторги сладострастья?
Что счастие? Наверно, это счастье.
Ты собрала, как линзочка, в пучок
 
 
рассеянные в воздухе ненастном
лучи любви, и этот свет возжег —
да нет, не угль – лампадный фитилек.
 
6
 
Чтоб как-то структурировать любовь,
избрал я форму строгую сонета.
Катрена два и следом два терцета.
abba. Поэтому морковь
 
 
я тру тебе опять. Не прекословь! —
как Брюсов бы сказал. Морковка эта
полезнее котлеты и конфеты.
abba. И вот уже свекровь
 
 
какая-то (твоя, наверно) прется
в злосчастный стих. ccdc. Бороться
нет сил уж боле. Зря суровый Дант
 
 
не презирал сонета. Остается
dd, Сашура. Фант? Сервант? Сержант?
А может, бант? Нет, лучше бриллиант.
 
7
 
Я просыпаюсь оттого, что ты
пытаешься закрасить мне щетину
помадою губной. И так невинно
и нагло ты хохочешь, так пусты
 
 
старанья выбить лживое «Прости,
папулечка!», так громогласно псина
участвует в разборке этой длинной,
и так полны безмозглой чистоты
 
 
твои глаза, и так твой мир огромен,
и неожидан, и притом укромен,
и так твой день бескраен и богат,
 
 
что даже я, восстав от мутной дремы,
продрав угрюмый и брезгливый взгляд,
не то чтоб счастлив, но чему-то рад.
 
8
 
Ну вот твое Коньково, вот твой дом
родной, вот лесопарк, вот ты на санках,
визжа в самозабвеньи, мчишься, Санька,
вот ты застыла пред снеговиком,
 
 
мной вылепленным. Но уже пушком
покрылись вербы, прошлогодней пьянки
следы явила вешняя полянка,
и вот уж за вертлявым мотыльком
 
 
бежишь ты по тропинке. Одуванчик
седеет и лысеет, и в карманчик
посажен упирающийся жук.
 
 
И снова тучи в лужах ходят хмуро…
Но это все с тобою рядом, Шура,
спираль уже, а не порочный круг.
 
9
 
«Ну что, читать?.. У Лукоморья дуб
зеленый… Да, как в Шильково… златая…
ну золотая, значит, вот такая,
как у меня кольцо…» Остывший суп
 
 
десертной ложкой тыча мимо губ,
ногой босою под столом болтая,
обедаешь, а я тебе читаю
и раздражаюсь потихоньку. Хлюп —
 
 
картошка в миску плюхается снова.
Обсценное я сглатываю слово.
«Ешь, а не то читать не буду, Саш!
 
 
…на дубе том…» – «Наш Том?!» – «Не понимаю,
что – наш?» – Но тут является, зевая,
легчайший на помине Томик наш.
 
10
 
Как описать? Глаза твои красивы.
Белок почти что синий, а зрачок
вишневый, что ли? Черный? Видит Бог,
стараюсь я, но слишком прихотливы
 
 
слова, и, песнопевец нерадивый,
о видео мечтаю я, Сашок.
Твоих волос густой и тонкий шелк
рекламе уподоблю я кичливой
 
 
«Проктэр энд Гэмбл» продукции. Атлас
нежнейшей кожи подойдет как раз
рекламе «Лореаль» и мыла «Фриско».
 
 
Прыжки через канаву – «Адидас»
использовать бы мог почти без риска.
А ласковость и резвость – только «Вискас»!
 
11
 
Ты горько плачешь в роковом углу.
Бездарно притворяясь, что читаю
Гаспарова, я тихо изнываю,
прервав твою счастливую игру
 
 
с водой и рафинадом на полу.
Секунд через пятнадцать, обнимая
тебя, я безнадежно понимаю,
как далеко мне, старому козлу,
 
 
до Песталоцци… Ну и наплевать!
Тебя еще успеют наказать.
Охотников найдется выше крыши.
 
 
Подумаешь, всего-то полкило.
Ведь не со зла ж и явно не на зло.
Прости меня. Прижмись ко мне поближе.
 
12
 
Пройдут года. Ты станешь вспоминать.
И для тебя вот эта вот жилплощадь,
и мебель дээспэшная, и лошадь
пластмассовая, и моя тетрадь,
 
 
в которой я пытаюсь описать
все это, и промокшие галоши
на батарее, и соседский Гоша,
и Томик, норовящий подремать
 
 
на свежих простынях – предстанут раем.
И будет светел и недосягаем
убогий, бестолковый этот быт,
 
 
где с мамой мы собачимся, болтаем,
рубли считаем, забываем стыд.
А Мнемозина знай свое творит.
 
13

Уж полночь. Ты уснула. Я сижу на кухне, попивая чай остылый.

 
И так как мне бумаги не хватило,
я на твоих каракулях пишу.
 
 
И вот уже благодаря у-шу
китаец совладал с нечистой силой
по НТВ, а по второй – дебилы
из фракции какой-то. Я тушу
 
 
очередной окурок. Что там снится
тебе, мой ангел? Хмурая столица
ворочается за окном в ночи.
 
 
И до сих пор неясно, что случится.
Но протянулись через всю страницу
фломастерного солнышка лучи.
 
14
 
«Что это – церковь?» – «Это, Саша, дом,
где молятся». – «А что это – молиться?»
Но тут тебя какая-то синица,
по счастью, отвлекает. Над прудом,
 
 
над дядьками с пивком и шашлычком
крест вновь открытой церкви золотится.
И от ответа мне не открутиться.
Хоть лучше бы оставить на потом
 
 
беседу эту. «Видишь ли, вообще-то,
есть, а верней, должно быть нечто, Саш,
ну, скажем, трансцендентное… Об этом
 
 
уже Платон… и Кьеркегор… и наш
Шестов…» Озарены вечерним светом
вода, и крест, и опустевший пляж.
 
15
 
Последние лет двадцать – двадцать пять
так часто я мусолил фразу эту,
так я привык, притиснув в танце Свету
иль в лифте Валю, горячо шептать:
 
 
«Люблю тебя!» – что стал подозревать,
что в сих словах иного смысла нету.
И все любови, канувшие в Лету,
мой скепсис не могли поколебать.
 
 
И каково же осознать мне было,
что я… что ты… не знаю, как сказать.
Перечеркнув лет двадцать – двадцать пять,
 
 
Любовь, что движет солнце и светила,
свой смысл мне хоть немножко приоткрыла,
и начал я хоть что-то понимать.
 
16
 
Предвижу все. Набоковский фрейдист
хихикает, ручонки потирает,
почесывает пах и приступает
к анализу. А концептуалист,
 
 
чьи тексты чтит всяк сущий здесь славист,
плечами сокрушенно пожимает.
И палец указательный вращает
у правого виска метафорист.
 
 
Сальери в «Обозреньи книжном» лает,
Моцарт зевок ладошкой прикрывает,
на добычу стремится пародист,
 
 
все громче хохот, шиканье и свист!
Но жало мудрое упрямо возглашает,
как стан твой пухл и взор твой как лучист!
 
17
 
Где прелести чистейшей образцы
представлены на удивленье мира —
Лаура, леди смуглая Шекспира,
дочь химика, которую певцы,
 
 
Прекрасной Дамы верные жрецы
делили, и румяная Пленира —
туда тебя отеческая лира
перенесет. Да чтут тебя чтецы!
 
 
А впрочем, нет, сокровище мое!
Боюсь, что это вздорное бабье
тебя дурному, доченька, научит.
 
 
Не лучше ли волшебное питье
с Алисой (Аней) выпить? У нее
тебе, по крайней мере, не наскучит.
 
18
 
Промчались дни мои. Так мчится буйный Том
за палкою, не дожидаясь крика
«Апорт!», и в нетерпении великом
летит назад с увесистым дрючком.
 
 
И вновь через орешник напролом,
и лес, и дол наполнив шумом диким —
и топотом, и тявканьем, и рыком,
не ведая конечно же о том,
 
 
что вот сейчас докурит сигарету
скучающий хозяин, и на этом
закончится игра, и поводок
 
 
защелкнется, а там, глядишь, и лето
закончено, а там уже снежок…
Такая вот метафора, дружок.
 
19
 
И если нам разлука предстоит…
Да что уж «если»! Предстоит, конечно.
Настанет день – твой папа многогрешный,
неверный муж, озлобленный пиит,
 
 
лентяй и врун, низвергнется в Аид.
С Франческой рядом мчась во мгле кромешной,
воспомню я и профиль твой потешный,
и на горшке задумчивый твой вид!
 
 
Но я взмолюсь, и Сила Всеблагая
не сможет отказать мне, дорогая,
и стану я являться по ночам
 
 
в окровавленном саване, пугая
обидчиков твоих. Сим сволочам
я холоду могильного задам!
 
20
 
Я лиру посвятил сюсюканью. Оно
мне кажется единственно возможной
и адекватной (хоть безумно сложной)
методой творческой. И пусть Хайям вино,
 
 
пускай Сорокин сперму и говно
поют себе усердно и истошно,
я буду петь в гордыне безнадежной
лишь слезы умиленья все равно.
 
 
Не граф Толстой и не маркиз де Сад,
князь Шаликов – вот кто мне сват и брат
(кавказец, кстати, тоже)!.. Голубочек
 
 
мой сизенький, мой миленький дружочек,
мой дурачок, Сашочек, ангелочек,
кричи «Ура!» Мы едем в зоосад!
 

Январь – май 1995


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю