Текст книги "Дневник актрисы"
Автор книги: Татьяна Доронина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Когда я снимала халат, дежурный врач-женщина мне сказала: «Ну что ты испугалась, ведь самая простая операция аппендицита. За день, знаешь, сколько мы их делаем…»
Когда я рассказала Борису Ильичу о своем знакомстве с подлинной «жизнью», он произнес: «Жизнь не похожа на плохие пьесы. Привыкайте».
Александр Сергеевич Поль. По-моему, его любили все студенты. Он преподавал западную литературу. Небольшого роста, чуть полноватый, с характерным лицом, очень живыми глазами. Он настежь открывал дверь, большой, тяжелый портфель летел по воздуху и плюхался на стол, энергичный шаг, взгляд на нас – веселый и с юмором, потом, будто продолжение только что сказанной фразы: «То солнце, что зажгло мне грудь любовью, открыло мне прекрасной правды лик!»
Данте. Можно подробно и долго рассказывать о величии гения, об уникальности «Божественной комедии», о том, «что имел в виду» автор. В лекции было бы все правильно и все безотносительно к нам.
Но талант Александра Сергеевича, его истинный человеческий дар заключался в том, что он подключал нас к тому или иному автору эмоционально. Он рассказывал о Данте, как о нашем современнике, цитаты существовали в этом рассказе органично, становились ясными, понятными и захватывающими. Хотелось сразу после лекции бежать в библиотеку, брать в руки это чудо под названием «Божественная комедия» и, не отрываясь, упиваться, подниматься на эту высоту ума, фантазии и веры…
В свою отраду вникший созерцатель
Повел святую речь, чтоб все сполна
Мне пояснить, как мудрый толкователь.
Поль был тем самым «мудрым толкователем», который понимал, что путь к постижению нами того или иного автора лежит через наши сердца. Поль заражал нас своей одержимостью, своей любовью, своим восторгом, своим преклонением. Он открыл для нас Данте, Шекспира, Гете, вернее, сделал их доступными нашему пониманию, пробудил любопытство к ним. Неоднозначность гениев, их глубина, неиссякаемость их фантазии стали критерием в оценках не только явлений литературы, но и жизни тоже.
На экзаменах Поль оценивал знание предмета очень своеобразно. На мой взгляд, он оценивал меру личной сопричастности студента к автору. Он не любил ответа «вообще». Один из экзаменов, который я ему сдавала, выглядел так. (Мне надо было раньше попасть в Ленинград, поэтому я сдавала досрочно.) «Когда я смогу сдать вам экзамен?» – спросила я после лекции. «Сейчас, – ответил он. – Я иду в ГИТИС, у нас примерно двадцать минут, пойдемте. Какие переводы пьес Шекспира вы знаете?» – «Кронсберг, Лозинский, Пастернак». – «Чей предпочитаете?» – «Пастернака!» – «Почему не Лозинского?» – почти с угрозой спросил он. (Если с «угрозой», значит, Лозинский ему больше нравится, чем Пастернак.) Набираю «дыханье» и через три шага «паузы» говорю: «Пастернак грубее, менее лиричен, чем Лозинский. Эта грубость более в эпохе и более похожа на Шекспира». Поль: «Что значит “более похожа”? На ваш взгляд, это только похоже, а не Шекспир?» Я, совсем скиснув: «К сожалению». – «Вы знаете английский?» – «Нет». – «Почему так судите, от невежества?» Я, поняв, что «провалилась»: «Интуитивно. И потом… сравнивая переводы. В них… недосказанность». Он, вдруг: «Прочтите для примера». Читаю строчку, переведенную Лозинским, и строчку, переведенную Пастернаком. Он: «Теперь прочтите, что любите, в разных переводах». Читаю сонеты в переводе Пастернака и Маршака. Стоим на углу Герцена и Собиновского. Проходят студенты, здороваются с Полем, я продолжаю свое любимое:
Как может взгляд чужих порочных глаз
Щадить во мне игру горячей крови?
Пусть грешен я, но не грешнее вас,
Мои шпионы, мастера злословья…
Читаю до конца, начинаю другое, потом еще и еще. Поль: «Давайте зачетку. Считайте, что получили две пятерки, одну ставлю сейчас, вторую поставлю в январе».
Он был одним из немногих педагогов, которых интересовала личность, проявление индивидуальных качеств студента, его взгляд на окружающее, способность на аргументированный спор. Он не любил подхалимов и зубрил, не терпел банальных рассуждений. Он был идеальный преподаватель для такого своеобразного учебного заведения, как студия МХАТ, его интересовала не частная, а общая задача, общая цель – воспитание человеческих качеств, которые являют собой основу профессии «актер».
Сердился и радовался он открыто, в нем была искренность таланта, ирония мудреца и чистота порядочности, которую так чувствуют студенты, которую ничем не заменишь и с которой так нелегко жить.
Спросите любого выпускника студии того периода, когда преподавал Александр Сергеевич Поль: «Кто у вас читал лекции интереснее всех?» Ответ будет однозначен: «Александр Сергеевич… Поль, но не Пушкин». Именно так представлялся студентам на первом занятии наш любимый преподаватель.
5.12.84
Сегодня читала в Концертном зале им. Чайковского «Мою Россию». Есенин. Цветаева. Любимые. Чудесный зал! Но писать хочется о прошлом. «Сыпь, тальянка, звонко…»
Аудитория, большое окно которой выходило на проезд Художественного театра, предназначалась для занятий по сценическому движению и по танцу. Вела занятия по танцу Мария Степановна Воронько. С прямой «балетной» спиной, с чуть «вывернутыми» ногами, стремительная и с громким голосом. Небольшие глаза, крупный нос, на голове коса, очень похожая на искусственную, – тусклая, отливающая в рыжину.
В крошечном помещении, которое у студентов называлось «предбанником», мы переодевались в пригодные для танцев летние платьица, надевали тапочки и под звуки шумного, бравурного марша становились у «станка». «И-и-и пошли-и-и», – громко говорила Воронько, и начинался урок.
Мы занимались «станком», разучивали и отрабатывали «па» различных танцев и делали это с величайшим удовольствием. Энергия, заложенная в нас, требовала исхода, «выплеска» и воплощалась в серии нелепых движений, которые только мы могли назвать «танцем».
Для того чтобы это явилось танцем, необходимо было, как минимум, количество часов раза в три больше, чем было предусмотрено по программе. Важнейшая дисциплина была сведена до минимума, она существовала как вспомогательная, а не как одна из основных. Здесь не было одержимости и не было любви, чувство скованности не оставляло меня. И в смысле пластики и владения собственным телом мне больше запомнился «урок», который преподала мне молодая и хорошая актриса Нина Ургант уже в Театре им. Ленинского комсомола.
Посмотрев «Обломова», где я играла Ольгу, она пришла ко мне в гримерную и сказала: «Ты люби свое тело. Всегда ощущай его со стороны, оно должно “говорить” больше, чем слова».
Сказано это было очень искренне и с желанием помочь. Может быть, потому, что в театре это встречается не так часто, как хотелось бы, я хорошо запомнила это и до сих пор руководствуюсь именно этим «уроком».
Занятия по пению вела толстенькая маленькая старушка с накрашенным ртом и смешно уложенными «букольками» на голове. Эти занятия, такие редкие и такие желанные, заключались в выпевании гамм и в разучивании легких песен и романсов.
Говорят, мне не суметь
Сердцем милой овладеть,
В церковь с ней пойти,
Назвать любимой женой.
Это пел Миша Козаков, пел, чуть улыбаясь, поводя длинными глазами с тяжелыми веками и иногда встряхивая головой. Володя Любимов, с красноватым, как у всех «золотистых блондинов», лицом, таращил от натуги голубые глаза и выводил басом: «Возговорил он громко…» Ему нравилось, что он поет басом.
Изящная и быстрая Раечка Максимова, кокетливо глядя на слушающих, речитативом напевала:
Сказал мне мой милый:
Вот табуретка,
Сядь-ка со мною,
Детка.
Мы с Олегом Басилашвили пели дуэт, в котором были такие слова:
Но как это чудесно,
Что встретились мы с вами
В такой огромной жизни,
На такой большой земле.
Смешно и грустно. Память – загадка. Она по своему усмотрению, вольно и непостижимо для тебя самой, оставляет в твоем сердце такие «ненужности» – вроде этого репертуара студенческого зачета по пению. С годами случайность этого репертуара возводится в некую предопределенность, почти в предсказанье.
Я живу в общежитии на Малой Дмитровке. Это рядом со студией. Общежитие консерватории. На Трифоновке нет свободных мест, и Радомысленский «выхлопотал» мне место у консерваторцев. В комнате с двумя небольшими окнами стоят шесть кроватей, два платяных шкафа, обеденный стол и пианино. В пианино живут клопы. Собственно, они живут везде, но особенно их много в пианино. Вывести этих клопов нет никакой возможности, с ними смирились и воспринимают их как неизбежность.
Пять моих новых соседок, пять характеров, пять темпераментов и сто двадцать пять различных привычек. Крупная и громогласная девочка из Сыктывкара. Она – самая старшая в комнате и совсем не девочка, а мать двоих детей. Муж и дети – в Сыктывкаре, а она приехала учиться на певицу. Одетая в бордовое платье, которое плотно обтягивает ее высокую большую грудь и круглый толстый зад, она чувствует себя красавицей. Напившись чаю, после съеденных макарон и приличного количества хлеба она просит кого-нибудь из «фортепьянщиков» помочь ей и начинает петь арию Далилы:
Ах, нет сил снести разлуку,
Бурных ласк, ласк твоих
Я ожидаю.
Я смотрю на ее скуластое лицо, на шестимесячную завивку, на грубо накрашенные губы, и весь ее облик вместе с бордовым платьем и тяжелым задом – меркнет, сходит на нет, а остается мягкий, глубокий и страстный голос. Этот голос существует сам по себе – живой, мощный и красивый поток звуков, который кажется зовом природы – вечным и печальным.
Округлая, мягкая, с карими глазами, длинными ресницами, пышными волосами, «фортепьянщица» отлично аккомпанирует, она ученица Флиера, и у нее великолепное «туше». Красивые маленькие руки нежно касаются клавиш, порхают двумя легкими тенями. Заниматься по дому она не любит, ее всегда ждут, она всегда куда-то спешит, она пользуется неизменным успехом у мальчиков, и это понятно. Она женственная, такая негромкая, такая улыбающаяся, и, глядя на нее, жить становится легко и просто.
Третья – туркменка. У нее под кроватью стоят посылочные ящики с курагой и сушеной дыней. Очень тоненькая (питается в основном этой самой курагой!), деликатная и нежная, как принцесса. Она зависит от погоды, словно она не девочка, а растение. Когда мороз сильный и ветер, на занятия она не ходит, а кутается в одеяло, зябнет, кашляет и сморкается.
Две остальные – будущие хормейстеры, обе замужем, к обеим приходят мужья и подолгу шепчутся в углах за платяными шкафами. После ухода мужей одна, что за левым шкафом, отворачивается резко к стенке и тяжело замолкает. Вторая, что за правым, садится на кровати и долго рассказывает, какой замечательный у нее муж.
Живем дружно, одалживаем друг у друга перед стипендией рубли, едим «из одного котла» вермишель с томатным соусом. Дом наполнен звуками, они отовсюду, скрипка прорывается жалобно и безнадежно сквозь трубу, виолончель отвечает бархатно, но настойчиво, фортепьяно празднично спорит со всеми, а женский голос тоненько выводит: «А-а-а-а-а-а-а, а-а-а-а-а-а-а!»
Так повезло с этим общежитием! У тети Мани в ее крошечной комнате я не могла уснуть. Было душно, с маленького дивана, на котором я спала, свисали ноги, я не высыпалась. И потом, было неудобно жить «за так», а платить было нечем. Стипендия – двадцать пять да пятнадцать, которые присылали, – это все мои ресурсы. На них нужно было «питаться», покупать чулки и другие мелочи, столь необходимые, ездить на метро и на троллейбусе, ходить в баню, платить за билет в кино, делать в парикмахерской прическу и маникюр. «Экономия» шла за счет питания, поэтому просто хотелось есть.
Но все это такие мелочи, такие пустяки. Главное – я учусь в самом лучшем театральном институте, и это так интересно, и совсем нетрудно учиться на пятерки, когда интересно.
После первой сессии, спрятав зачетку на дне маленького чемодана, я поехала к своим в Ленинград. Начало каникул с 25 января, с Татьяниного дня, с моих именин.
Мама стояла на перроне, растерянно смотрела на проходящих мимо, искала глазами меня. Я увидела ее после долгого времени первой разлуки – она показалась мне меньше ростом и «другой» – в глазах появился непроходящий страх, словно все время она боится меня потерять.
Она радостно заулыбалась, как-то засуетилась, крепко обхватила меня руками в деревенских серых варежках и, приговаривая: «Маленькая моя, ах ты моя маленькая», – тыкалась мокрым лицом в мое плечо.
Комната на «Ильича» была обклеена новыми обоями, мама гордо сказала: «Под ковровый рисунок». На столе благоухал пирог с капустой и стояла кастрюля с какао. Для мамы я была ребенком, который любит сладкое.
В последнем письме Володя писал, что он все решил, все обдумал, что мне надо перевестись в Ленинградский театральный, потому что нам нельзя больше разлучаться, что надо «совершить серьезный шаг», то есть пожениться. Представить себе, как я бросаю «свою» студию, «своего» Вершилова, «своего» Поля, – я не могла, мне надо было это все объяснить Володе, и как можно скорее.
Но Володя тоже был «другим», он изменился, как изменилась комната, как изменилась мама, только по-своему – он стал будничным и скучным. Он говорил о нашей будущей совместной жизни, но эта жизнь, о которой он говорил, тоже мне казалась будничной и скучной.
Я смотрела на него и удивлялась отсутствию в себе той радости, которую я всегда испытывала, когда он был рядом. Он расспрашивал меня о студии, об экзаменах, а я отвечала и все время удивлялась и стыдилась отсутствию радости в себе.
Отец пришел с работы раньше, чем обычно, он дышал тяжело и часто, наверное, шел быстро по улице, торопился. Пришли мои тетки с Петроградской. Сияюшая тетя Катя расспрашивала меня о моей московской жизни и повторяла: «И прекрасно, и прекрасно, что в Москве, быстрее повзрослеешь! Нюра, не смотри так жалобно, там она за один год поймет столько, сколько за пять рядом с вами. Ей жить дальше надо. Вспомни, ты в ее возрасте и замужем была, и хозяйство вела, и двоих родила». Отец улыбался, кивал головой, Арсюшка улыбался и кивал вместе с ним, а мама сказала печально: «Одно дело хозяйствовать в деревне, другое – в Москве одной жить. Кто обидит – ей и пожаловаться некому, все в себе да в себе. Уж как бы хорошо здесь в библиотечном. И спокойно, и серьезно». Отец добавил: «Спокойствие, знаете, великая вещь».
6.12.84
Сегодня пишу опять о моих любимых Лизавете-младшей и об Игоре.
Из Данилова пришла телеграмма: «Нюра, приезжай, умер Игорь. Лиза». Лизавета-младшая понесла еще одну утрату. Ее младший сын, единственный, который остался с ней в деревне, погиб нелепо и мучительно. Мама опять забегала, охая, плача и приговаривая: «Ну что же это такое, Господи? Ну что же это? Линка и так всю жизнь обиженная. За что же?»
Вернулась мама через четыре дня, похудевшая, с опухшими от слез глазами, в черном чужом платке. Недоумевающе и тихо она рассказывала: «Возил он солому на прицепе. Трактор, значит, тащит прицеп, а прицеп на больших полозьях. Их трое парнишек-то было, на соломе, наверху сидели. Ну и баловаться стали, на соломе-то, озорные мальчишки, им озоровать хочется. Возились они, значит, да Игорь-то и не удержался. Солома скользкая, он по этой соломе-то и скатился вниз, а трактор-то остановить сразу не смогли, полозья-то и подмяли Игоря-то! Еле вытащили. Один парнишка к Линке прибежал да и кричит: “Тетя Лиза, вашего Ишку переехало!” Линка со скотного двора бежит в чем была, а Ишка на снегу лежит и не говорит ничего, только стонет. На дороге машину грузовую поймали, посадили его в кабину-то да и повезли в Данилов. А он без сознания. В больницу, значит, его. Он там в больнице прямо на столе на операционном и умер». Мама рассказывает, задыхаясь в плаче: «Девчонка у Ишки-то была, хо-о-орошенькая. Тоже на похоронах-то все плакала. Во, погляди, вот она у гроба-то стоит, которая в шапочке».
Я смотрю на маленькие тусклые фотографии – взрослый, незнакомый мне совсем, с суровым лицом Игорь лежал в «домовине» – скрещенные большие руки, а дальше – черный покров. Лизавета-младшая стоит, повернувшись спиной к фотографу, рядом ее «суседки» в темном, впереди всех стоит мальчик лет шести и держится за край елового венка с редкими искусственными цветами.
На следующий год, тоже в зимние каникулы, я приехала к своим и узнала, что назавтра приезжает тетя Лиза. Рано утром я поехала ее встречать. Я зашла в душный общий вагон, мне навстречу шли люди с вещами, Лизаветы среди выходящих не было. Я вышла и встала на перроне. Ко мне подошла незнакомая маленькая женщина и сказала: «Танечка, вот ты где».
Там, в войну, в деревне Андриково «тетей Лизой» была краснощекая, совсем не старая женщина, а теперь на ленинградском перроне передо мной стояла худенькая старушка, ростом ниже моего плеча. Я обхватила узенькие плечи, а она положила голову мне на грудь и выдохнула: «О-о-о-ох». Как-то не из груди, а изо всей себя, из всего своего существа, как из-под земли.
Сначала я боялась говорить с ней об Игоре, обо всем страшном, что случилось. Но потом поняла, что она приехала «поделиться», а именно – говорить, говорить обо всем, и от этого ей легче. Она сидела на уголочке дивана, положив руки на колени, и ждала, когда мы заговорим. По своей деликатности она не начинала разговор «об этом» первой. Но как только кто-нибудь из нас говорил: «А крест-то на могилке поставили?», она облегченно вздыхала и начинала: «Обрядили хорошо могилку-то и подровняли, и крест поставили с надписью, и веночек есть. Рядом с мамой нашей его могилка-то». Игорь лежал в холодной замерзшей земле – рядом с Лизаветой-старшей.
Потом тетя Лиза продала за бесценок свою пятистенную избу и купила половину дома в Данилове. Она не могла оставаться в пустом доме, каждый угол этого дома был для нее болью и плачем.
Толя работал уже машинистом в Ярославле, Юля училась в Ленинграде на киномеханика, стеснять никого тетя Лиза не хотела, хотя и Толя и Юля любили ее и хотели, чтобы она была рядом. Моя тихая тетя Лиза не захотела уезжать, не захотела бросать родные могилы на даниловском кладбище.
Я занимаюсь у Массальского. Идет первый семестр второго курса. Иосиф Моисеевич Раевский больше не считался нашим руководителем, сказали, что у него большая нагрузка в театре и в ГИТИСе, поэтому нами руководит Павел Владимирович Массальский.
Очень красивый, очень элегантный, он входил в аудиторию, садился, заложив ногу на ногу. Его «заграничные, еще парижские» ботинки блестели, красивый галстук, со вкусом подобранный, оттенял моложавое лицо, он доставал из кармана сигареты «Друг», закуривал и спрашивал: «Смотрели вчера спектакль? Ну… и как?»
Он поставил в театре «Двенадцатую ночь». Красивые, похожие на оперные, декорации, красивый Леня Топчиев в роли герцога и красиво поющий песенки Володя Трошин. Все есть, все на месте, даже шекспировский текст, – нет того, что, собственно, называется спектаклем – «Ради чего? Для чего? Во имя чего?». У меня – мое торможение. Сказать то, что я думаю? Но спектакль-то идет во МХАТе, «лучшем театре страны»? Поставил этот спектакль – наш учитель. Играют – наши выпускники, а я со своим «во имя чего?», ведь виновата я, это я не поняла, не приняла, не увидела… Я молчу, я помню, как Вершилов сказал мне, что я не дипломат.
Массальский – через паузу: «Начнем репетицию». Репетируем рассказ Тургенева «Свидание». Я играю деревенскую девушку, которая приходит на свидание и понимает, что это «расставание», что это свидание – последнее и страшное для нее. «Не так, не так вы говорите, Таня, она, конечно, деревенская девушка, но зачем же это утрировать? В ней такая здоровая красота крестьянки, такая напевная русская речь. И не надо “окать”, это… э-э-э… натурализм. И прислоняться к партнеру надо нежно… изящнее, что ли».
Я прихожу в общежитие, беру Тургенева, читаю еще раз текст, дохожу до фразы: «Как же я? А я как же?» и начинаю плакать. Слезы душат, мешают говорить, поэтому фраза звучит грубо, прерывисто, а не напевно.
Я вспоминаю деревню, «своих ярославских», которые в войну плясали в большом сарае под гармошку, прижимаясь к партнерам порывисто и всем телом. Как они повизгивали на завалинках и целовались откровенно. Как с ними заигрывали парни, а они, эти деревенские девушки, хлопали парней по спинам – тяжело и с размахом.
Утром я опять прихожу на занятия, надеваю длинную широкую юбку, беру в руки ненастоящие бутафорские цветы и таким же «бутафорским» голосом говорю напевно: «А как же я? Я-то как же?» Мое бессилие, моя бездарность очевидны. Павел Владимирович смотрит на меня значительно и грустно, и в этом взгляде я читаю: «Ну если она уж это не может, тогда что же она может?»
Я вспоминаю, как мама сказала, узнав, что меня приняли в студию: «Неужели лучше тебя никого не нашлось?» И понимаю: «Прав Массальский, права мама, все, все правы – кроме меня. Я заняла чужое место, и это ясно…»
Больше Массальский меня в отрывках не занимал. Величественный и прекрасный, он смотрел мимо меня, я была неинтересна ему, и это было… горько.
Я опять у Вершилова. «Вам надо хорошо показаться в весеннюю сессию, отнеситесь к этому серьезно. Будете репетировать две вещи, совершенно разные. Читали “Идиота” Достоевского? Свидание Аглаи и князя Мышкина утром, в парке. И водевиль “Сосед и соседка”. Трудность еще в том, что то и другое вы будете играть с Володей Поболем. Один партнер на оба отрывка. Не пугайтесь так, у вас глаза круглые от испуга. Читайте Достоевского».
Первый раз я читала «Идиота» сразу после войны, в Ленинграде. В нашей квартире вместо ванной был устроен чулан. Туда все жильцы сваливали ненужные старые вещи: сломанные стулья, старую обувь, дырявые кастрюли. Я «наводила порядок» в этом чулане, расставляла все по местам и наткнулась на толстую книгу без обложки. Название прочла внизу, на семнадцатой странице: «Идиот». Я обтерла книгу чистой тряпочкой, обернула ее в газету и стала читать. Некоторые страницы были вырваны, некоторые я пропускала сама, я читала то, что относилось к Настасье Филипповне и к семейству генерала Епанчина.
Потом, уже в девятом классе, после «Братьев Карамазовых», я взяла в библиотеке «Идиота», и Лев Николаевич Мышкин открылся мне со всем своим светом, со всей обреченностью. Его фразы: «Осел добрый и полезный человек» или «Я недавно в мире, поэтому только лица вижу» я повторяла про себя и смеялась. Остальные персонажи, которые «мучили» Льва Николаевича, казались мне врагами и плохими людьми.
Аглая – тоже мучила, даже когда любила, вернее, особенно мучила, когда любила.
Я пошла в читальный зал на Пушкинской и взяла в руки тяжелый сероватый том. Начала – со сцены в парке. Потом прочла, «что – до, что – после», потом вернулась к началу. Генеральская дочь Аглая Епанчина смотрела на меня со страниц романа пренебрежительно, высокомерно и насмешливо. «Вы что же? Где ни приткнетесь, там и спите?» – спросила она, и я сразу проснулась. В библиотеке было тепло и тихо, пахло так, как пахнет только в библиотеке – книгами, в библиотеке наступает покой. И вот в прекрасный миг – неземной и возвышенный – я засыпаю. Осторожно смотрю по сторонам: кто видел? Вот этот, из Вахтанговского, высокий и красивый, он наверняка видел – недаром сразу отвернулся. И та, которая так хорошо одета, говорят, жена знаменитого тренера – тоже. Господи, какой стыд! Все люди как люди, а я засыпаю в библиотеке. Может, даже похрапывала? Спать хочется, встаешь в половине восьмого, в девять начало занятий и до двенадцати, потом час на обед, потом лекции до шести, а в восемь репетиции. Но ведь все так, и никто не спит!
На репетиции Вершилов говорит: «Все серьезно, никакого умиленья. Когда человек хочет бежать из дома и говорит: “Я вас для этого выбрала, я двадцать лет в клетке просидела и из клетки замуж пойду”, – это серьезно, это одержимо. Вспомните, как вам хотелось в Москву. Вам, именно вам, а не генеральской дочке. Играть про себя. “Идти”, но от себя. Девятнадцать лет – это не детство».
С недетской одержимостью и серьезно я веду «князя» к единственному главному для себя – побегу из «клетки», побегу ото всех, которые меня не понимают, «побег и бег с ним» – единственным, который понимает все и должен быть только со мной – потому что «кто его ни обидит, он всякого простит. За это-то я его и полюбила».
Репетиции «Соседа и соседки» идут в очередь с Достоевским.
Водевиль – отдых. В нем все легко, просто, понятно – звучит музыка, слова куплетов сливаются с этой музыкой, хочется двигаться легко, хочется летать, хочется радоваться. И почему так спокойно, почему я ничего не боюсь, почему чувствую это постоянное желание – играть, играть, играть? И пусть смеются в зале как можно больше, пусть моя радость передается тем, кто смотрит, мне не жалко, я переполнена этой радостной весной, этим воздухом, этим черемуховым благоуханием, этой свободой. Борис Ильич Вершилов обладал тем ключом, который открывал нам свободу, радость и счастье творчества. Может быть, главным являлось его отношение к нам – «без изумленья и серьезно».
7.12.84
Сегодня играю «Скамейку», а мечтала о Раневской, о «Вишневом саде», о «настоящем». Ах, как хочется играть Раневскую!
Итак – студия…
Симолин. Ведет курс «Изобразительное искусство». Небольшого роста, щуплый, с большими светлыми глазами, похож на художника-передвижника. В моем представлении они были именно такими, как он, Симолин, – по небрежности к тому, «что носить», «что есть» и «как ко мне относится начальство». Любил свой предмет страстно. Ощущение формы, цвета – безукоризненное, рассказывать мог бесконечно и всегда интересно. Он приносил с собой большие репродукции, осторожно разворачивал их, прикреплял на доске, отходил на несколько шагов, смотрел, будто видел первый раз в жизни, и через паузу тихо: «Это – Джотто».
Сияющий мастер приходил к нам в аудиторию из двенадцатого столетия, весело щурился и повествовал о том, почему в своей картине «Поцелуй Иуды» он развернул в профиль двух главных персонажей – Иисуса и Иуду, как они от этого разворота ничего не потеряли в выразительности. Взгляд Христа? «Это вечный бой правды и лжи, человечности и фашизма, духовности с бездуховностью, жизни со смертью», – записываем мы. Симолин помолчал, а потом спросил: «Небо было одно – у тех, кто на картине, ступали оба босыми ногами по одной земле, жили в одно время и общались с одними людьми. Какой же внутренней силой один из них стал “сыном человеческим”, а второй “дрожащей тварью”?»
Симолин учил «видеть» картину, а не «смотреть» на нее, с ответом на свой вопрос он нас не торопил. На экзамене, после того как я ответила по билету, он меня вдруг спросил: «Ваше первое впечатление от Босха?» – «Ужас». – «А потом?» – «Еще больший ужас». – «И никакого восторга?» – «Никакого». – «Но сам-то Босх как художник, сам факт существования его гения – разве не прекрасно?» – «Объективно – прекрасно». Он встал из-за стола, походил по комнате, опять сел. Потом сказал: «Какую из его картин вы увидели первой?» – «Путь на Голгофу». – «Вы боитесь анализа, боитесь жизни, боитесь правды. Но вы же будущая актриса, вы должны жить смелее. Спасибо, идите».
Месяца через два он остановил меня в коридоре и спросил: «Все ужасаетесь?» – «Нет, только иногда». Он засмеялся. «Что ужасает больше?» – «Лица». И Симолин вдруг процитировал Достоевского: «Разве в мире только лица?..» Я ответила: «Я недавно в мире, я только лица вижу». Он посмотрел на меня, будто мы только познакомились: «Любите Достоевского?» – «Да». – «А он не ужасает? Ведь они похожи – Босх и Достоевский».
Я стала покупать открытки, потом репродукции, потом, много позже, монографии и альбомы. Я перелистываю «Раннее Возрождение», и опять рядом со мной возникает монах Джотто, сияющий и веселый, голосом Симолина он говорит: «Не бойтесь правды, живите смелее».
Потом, лет через пять, кто-то из наших бывших студентов сказал мне, что Симолин покончил с собой.
Я репетирую чеховского «Медведя». Боря Никифоров играет героя, старика – Витя Сергачев, ставит Вершилов. Эти двое, Никифоров и Сергачев, совсем разные, общее – отношение к репетициям. Боря очень хорошо «идет» у Массальского, он «серьезен» всегда, юмор не его стихия. Однажды он пришел на репетицию, выражение лица – мрачнее, чем обычно. «Боря, что случилось?» – «А-а-а, да ну! Ведь так же… нельзя». – «Ну в чем дело-то?» – «Да вот, Павел Владимирович мне сейчас такое сказал!» – «Что, ругался?» – «Ну зачем же. Наоборот. Сказал, что я – гений». – «Серьезно? Так и сказал?» – «Совершенно серьезно. Говорит – ты, Боря, гений. Ну как мне теперь жить?»
Этот его «серьез» Вершилов использовал как основу характера героя в «Медведе», только облегчил некоторой долей непосредственности. Медведь стал в спектакле смешным именно от переизбытка серьезности, он стал даже трогателен, до его «медного лба», в который я так хотела «всадить пулю», трудно было «достучаться».
Витю Сергачева я увидела на вступительных экзаменах – он читал монолог Дон Кихота. Вытянутый вверх, очень худенький, будто совсем без плоти, один дух в нем большой силы и страсти. На репетиции он никогда не идет по поверхности текста, он устремляется в поиск неоднозначности, он понимает, что однозначность не интересна на сцене.
Мы с Витей и Борей играли «Медведя» с большим удовольствием. Смотреть нас приходили актеры из МХАТа и из других театров. Однажды пришла Вера Марецкая. Сквозь восторженное «приемлю все», которое столь свойственно нежной юности, пробилось и осталось со мной постоянное восхищение талантом Марецкой.
Сначала в фильмах, потом в театре. Снимали ее, на мой взгляд, преступно мало, так же, как мало снимали Андровскую и Тарасову, как совсем не сняли Ангелину Степанову и Марию Бабанову, Клавдию Еланскую и Алису Коонен. Пушкинское «ленивы и нелюбопытны» – относится к кинематографистам более, чем ко всем остальным. На мой взгляд, Марецкая работала в кино интереснее и значительнее, чем самые популярные кинематографические звезды. Она никогда не была типажем – всегда характером. Характеры – емкие, не похожие. Александра Соколова в «Члене правительства» и Змеюкина в «Свадьбе» – их создала одна актриса. Сколько же в ней, в Марецкой, осталось неиспользованным, осталось богатейшим кладом искрометных характеров, которые принесли бы столько радости зрителям, кладом, который потерян для всех нас…
В «Сельской учительнице» ей посчастливилось сыграть женскую судьбу «во времени» – от юности до старости. Вера Марецкая убедительна на всех этапах жизни героини, она оправдывает «изнутри» каждый из этих этапов. Не сомневаешься в юности, зрелости, старости, потому что Марецкой доступны психология и эмоциональное состояние персонажа во времени. Юность и старость, молодость и зрелость, их различные радости и непохожие печали, мудрость, наивность, простота и способность к всепрощению. Актриса не пряталась за искусство оператора, который может снять ее молодой и прекрасной, она была молодой, когда это было важно и нужно, она сохраняла молодость в сердце до своего последнего дня. Она играла первое название – «Воспитание чувств», которое позже было заменено на более простое и не флоберовское – «Сельская учительница».