355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Доронина » Дневник актрисы » Текст книги (страница 5)
Дневник актрисы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:21

Текст книги "Дневник актрисы"


Автор книги: Татьяна Доронина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Сказал, что у меня соперниц нет,

Я для него не женщина земная,

А солнца зимнего утешный свет

И песня дикая родного края.

Катя подумала и продолжила стихи:

Когда умру, не станет он грустить,

Не крикнет, обезумевши: «Воскресни!..»

Она замолчала, а потом добавила: «Володя не из тех, кто:

Но вдруг поймет, что невозможно жить

Без солнца телу – и душе без песни».

Она была мудрой.

А дальше что? Она закончила иняз, работала с туристами, хорошо знала два языка – испанский и английский. Она переводила рассказы Фицджеральда и Хемингуэя, она вышла замуж, родила сына, потом разошлась. Полюбила другого, у того была давнишняя связь, и он, как Тригорин у Чехова, ухитрялся по бесхарактерности «и здесь и там». Длилось это довольно долго. Однажды Катя пришла домой, у сына собралась компания, Катя попросила, чтобы ее не будили, и ушла к себе в комнату. Утром, около двенадцати, позвонила Катина мама, сын сказал: «Все спит». – «Разбуди». Тот стал будить. «Не просыпается», – сказал он в трубку. Приехала «скорая помощь». Катю увезли, и самое страшное – она пришла в сознание. Целую неделю она находилась в этом проклятом сознании, понимая каждую минуту, что скоро умрет уже навсегда. Об этом рассказала мне Марина, которая оказалась в то время в Ленинграде и присутствовала в больнице до конца.

Ни гранит, ни плакучая ива

Прах легчайший не осенят,

Только ветры морские с залива,

Чтоб оплакать ее, прилетят…

Прости меня, Катя! Прости! Вольно или невольно я дважды предала тебя: один раз – на сцене в показе «Дяди Вани». Мне, наверное, надо было иначе играть, чтобы хвалили нас «на равных». Но мне так нравилось, как ты играешь, я старалась быть «не хуже». Второй раз – там, у моря, когда на вопрос: а Катя? – он ответил: «Какая Катя?», а я промолчала, я сочла, что в этом ответе – «всё», что сердцу не прикажешь. Но дело-то было во мне, а не в нем, я-то в отличие от него знала, как ты его любишь, какая ты прекрасная, какая тонкая и умная, какая ты талантливая. А если я знала, значит, и вина моя, и боль моя. Прости!

Но до того, что случилось, еще двадцать лет, а тогда – тогда начался десятый класс. Я не знаю, включит ли «школьная реформа» более раннюю «специализацию» и в какой именно форме, но я уверена, что эта специализация необходима, что деление на «физиков» и «лириков» – происходит довольно рано, и не учитывать этого нельзя. Все, что не касалось моей будущей профессии, мне было неинтересно, и я забыла «все, что не касалось», как только сдала на аттестат. А пока я носилась по библиотекам, выкраивала время на репетиции в театральном у Никитина, пыталась заниматься гитарой и пением и читала на школьных вечерах. Отрывок из «Молодой гвардии» я тоже выучила и от школы была представлена на общегородской конкурс.

Я надела мамино платье, оно было чуть велико, но всего лишь чуть-чуть. Я причесала волосы, как у взрослой, – подняла их и уложила в валик, первый раз надела высокие каблуки – и поняла, что вот так – ничего не страшно.

Среди членов комиссии конкурса была Кастальская. Я увидела ее первой, когда вышла на маленькую сцену, – седая, строгая и неулыбчивая. Я вспомнила свой позор на первом туре перед Массальским. Это не должно повториться! И потом отрывок же о моих сверстниках, им было столько, сколько мне сейчас, значит, надо читать так, как я их чувствую, как я ими восхищаюсь, как преклоняюсь перед ними. И пусть то, как я читаю, будет казаться или являться «отсутствием мысли и истерикой»! Это моя боль за них! Мое желание приобщиться духовно к ним! Стать похожей на них! Не умалить их подвига! Это – упоение противостояния, азарт боя, когда мысль – «во имя чего» – становится главной, ведущей и спасительной!

Я закончила. За кулисами маленькой сцены стояли мои сверстники, они смотрели на меня как-то «со стороны», но очень хорошо. Подошла наша школьная вожатая, и я заметила, что она плачет. Она сказала: «Никогда ты так не читала. Они там такое про тебя говорили, просто неудобно повторять, ты не поверишь».

Я победила на этом конкурсе. Перед тем, когда я должна была идти получать грамоту, учительница литературы мне сказала: «Ты не надевай больше мамины платье и туфли, у тебя еще детское лицо, странно выглядит, мешает. Иди вот так, как в школу ходишь». Ну и ну! Я, может быть, без этого взрослого платья, без этих замечательных туфель – никогда бы не победила. Правда, на каблуках немного шатает, но ведь немного, а не все время? И почему детское лицо? Я стала следить за лицом. Подходила к зеркалу – действительно, глупейшее, круглое, да еще румяное отвратительное лицо. Наверное, надо думать о серьезном, важном, тогда хоть выражение появится значительное, не будет таких растерянных глаз, дурость хоть моя не будет так заметна. Стала думать о «значительном» – лучше. Гораздо. Вот так надо запоминать – чуть поднята левая бровь, взгляд чуть прищуренный и «вдаль». Никаких улыбок. При разговоре не надо слишком раскрывать рот и шею не забыть держать прямо. Неплохо. Попробую так поговорить. Собеседник – тот же Арсюшка. «Арик, тебе почитать что-нибудь?» Тот быстренько достает пушкинские сказки. «Три девицы под окном, – начинаю я, – пряли поздно вечерком. Кабы я была царица…» Арсюшка вдруг: «Тата, ты мне, как вчера, почитай». – «Почему?» – «Страшно». Ну вот. «Устами младенца». Еще раз подошла к зеркалу. Подняла бровь. Прищурилась. Сказала, не разжимая рта: «Моя фамилия – Доронина». Арсюшка закричал: «Не надо, не надо!» – точно так же отчаянно, как он кричал «на берег». Понятно. Бездарность. Ну какая же ты без-з-здар-р-рность!

Вечером папа спросил: «У тебя что, зубы болят или съела что не то?» – «Ничего не болит». – «Расстроенная, может?» – «Нет». – «Нюра, ты бы попросила, чтоб тебе за свой счет отпуск дали. Татка на себя не похожа».

На следующий день было воскресенье. Нюра и Вася долго шептались, потом ушли. Мама сказала осторожно и мягко, как говорила со мной, когда я была маленькой: «Танечка, мы скоро». Через час раздался громкий звонок – так звонят, когда что-то случилось. Пошла открывать. На пороге – два счастливых лица, папка утирает пот, мамка держит за руль велосипед. Взрослый женский велосипед ослепительно красного цвета, заднее колесо закрыто наполовину шелковой пестрой сеткой, все блестит, все сверкает, все радуется.

«Можно сказать, повезло, – говорит Нюра, садясь за стол. – Приходим мы во Фрунзенский универмаг, спрашиваем велосипед для девочки. Продавец такой удачный попался, говорит: “Сколько вашему ребенку?” Я говорю: “Восемнадцать”. Он говорит: “Тогда вам женский взрослый нужен. Мы сегодня получили”. Мы с батькой глядим – Господи, красота-то какая. И знаешь, он заметный. Продавец сказал, что на нем безопасно, его издалека видно. Вот фонарик сзади – без электричества, а светится. Видишь? Ну повезло так повезло. Это вещь».

Вася сидит с Арсюшкой на руках, четыре одинаковых синих глаза смотрят то на велосипед, то на меня, на лицах полное блаженство. «Арик, ты скажи тете Тане: ты осторожно езди. Я, знаете, в гражданскую на мотоцикле воевал. Мотоциклетная часть была. Ну, это любо-дорого».

Да-а-а. Вот это да! Испугала племянника, испугала родителей. Вот это актриса! Вот тебе и значительность на лице вместе с серьезом. Это надо же! Никуда меня не возьмут, никуда не примут. Если реакция у людей – страх, когда я «значительна», кого же я смогу играть?

Вечером мама говорила на кухне тете Ксене: «Ну что, девчонка света белого не видит. И ребенок, и десятый класс, и кружки разные. Ксень, я вчера смотрю, а у нее лицо перекошено. Одна бровь туда, другая сюда. Глаза, знаешь, этак сощурила, рот поджала. Ну прямо – дедушка Иван, отец мой. И батька заметил, говорит, замучили мы девчонку-то, на себя не похожа. Ну теперь хоть велосипед». Я стою в коридоре перед кухней, слушаю мамин рассказ, потом возвращаюсь в комнату и смотрю в зеркало. В общем, лицо как лицо, но поработать придется. Легкая улыбка – при закрытых зубах, взгляд открытый, обе брови подняты. Ничего. Вполоборота лучше, чем прямо. Значит – чуть боком к комиссии, голова откинута, глаза раскрыты: «Моя фамилия – Доронина». Плохо. Господи, что делать, что делать?

В школе тоже плохо. В воспитательский час наша историчка – классный руководитель стала говорить, что такое идеальная ученица, а под конец спросила: «Девочки, какие у вас есть пожелания, претензии, что ли, друг к другу? Какой бы хотели видеть свою одноклассницу?» Получилось так, что все претензии были ко мне. «Она мало общается. Она читает на уроках. Я чувствую, что она меня не уважает. Она ставит себя выше коллектива». Последнее общее и такое емкое определение высказала та, которую в глаза называли «дворовой», – она курила, громко кричала у себя во дворе знакомым и незнакомым: «Ну ты, чего фонари зажег, давно не видел? (В сторону.) От с-с-сука. Мяч принеси. Закурить нет?» Она считала, что она в коллективе, а я нет. Я смотрела на остроносое маленькое личико, на блудливые глаза, которые она умела делать «чистыми и невинными», и думала, что кто-то рассмеется, повернет все на шутку, на юмор. Но все слушали ее с серьезными лицами, а рассмеялась одна я. «Вот видите, вот видите, – закричала «дворовая», – даже сейчас она не понимает». Историчка скорбно кивала головой, они с «дворовой» смотрели на ближних одинаково, каждая из них двоих была лгуньей.

Через пять лет в театре имени Ленинского комсомола я играла «Фабричную девчонку» Володина. Это прелестная пьеса, с талантливо выписанным характером главной героини – Женьки Шульженко и с проблемой, которую можно сформулировать кратко так: «Быть и казаться». Женька не хотела «казаться», не любила, когда другие «хотели казаться» лучше, чем они были на самом деле. Женька не любила, когда «организованное мероприятие» возводилось в степень «урока жизни». На вопрос «Что здесь происходит?» она отвечала: «Разбираем статью “Нам стыдно за подругу”. Так вот, “подруга” – это я, а им (показывая на читающих) за меня стыдно».

Живая и такая нужная пьеса принималась залом как долгожданное откровение, как «наконец-то про то, что нам необходимо». Зал смеялся, аплодировал на реплики, на появление героев, на удачно сыгранные сцены – на всё! Не будь того моего изумления и той боли, которую я испытала в классе на «воспитательном часе», – не было бы этого изумления и боли в моей Женьке. Спасибо, «дворовая»! Благодаря твоему «замечательному» выступлению я сыграла хорошую роль.

Потом бывшие одноклассницы мне рассказывали, как «дворовая» говорила при случае: «Мы с Танькой в одном классе учились. (Вздрогнули? Поехали!) Мы с ней вдвоем всем классом управляли. Чего лыбишься, с-с-сука? Не веришь? А по глазам хочешь?»

Но дело-то было не в «дворовой». Я не любила школу с той же интенсивностью, с той же страстью, как в первый год после окончания студии МХАТ полюбила свою работу и само слово «театр». Он – мое счастье, спасенье, моя боль, моя горечь и моя великая радость.

У Никитина выпускался спектакль. Название – «Три солдата». У каждого из трех солдат была своя девушка, я играла любимую девушку самого красивого и дельного из солдат. Были сшиты «настоящие» костюмы, сделаны «настоящие» декорации, мы репетировали на «настоящей» сцене Дома культуры имени Первой пятилетки.

Я совсем не помню этот первый свой «лирический опус номер один». Помню только волнение, «зажим». Говорю – себя не слышу, все кажется, что из зала крикнут: «громче» или «уберите немую». В заключение спектакля все кружились в общем танце. Я кружилась тоже и была счастлива, что говорить ничего больше не надо и бояться тоже. Публика аплодировала, выходил на сцену Федор Михайлович, смотрел в зал, скудно улыбался, его глаза смотрели на этот наш «успех» добро и чуть насмешливо.

Он не любил захваливания, не любил многословия в оценках – он «держал уровень профессии», он воспитывал нас – собою, не лгал, не хвастался, не сюсюкал, не заискивал перед начальством и перед нами. Единство «человеческого, гражданского и профессионального» – было выражено в нем стопроцентно, все три единства – в наличии и на самой верхушке измеряющей шкалы. Студийцы были с ним откровенны и никогда не жалели об этом. Доверенные ему тайны он хранил свято. Перед моими экзаменами он сказал: «У тебя сейчас начнется большая горячка – будешь опять поступать во МХАТ. Хочу тебе помочь, чтобы не было у тебя еще домашних осложнений. Отец и мать по-прежнему боятся?» – «Боятся, хотят, чтобы я поступала в библиотечный». – «Когда отец выходной?»

Отец сидел в чистой рубашке и «при галстуке». Первую фразу для разговора он, наверное, обдумал заранее, потому что она была длинная. Он сказал: «Мне пятьдесят семь лет, понимаете, выходит, что я пятьдесят лет тружусь, потому что меня послали “в мальчики” из деревни, когда мне было всего семь, и я прошел за бытность свою уже три войны, я хочу быть спокойным за свою дочь».

Федор Михайлович посмотрел на меня и сказал: «Пойди погуляй, у нас с Василием Ивановичем есть о чем поговорить, ведь мы одногодки».

Когда я пришла через час, они сидели, явно очень довольные друг другом. Я провожала Федора Михайловича до Владимирской площади, где он жил, тот показал мне на громаду Владимирской колокольни и сказал: «Они потратили столько сил, которых хватило бы на то, чтобы собрать по кирпичику эту колокольню. Поэтому никогда не обижайся на них. Отец твой верит только в реальные вещи – свои руки, свой хребет, свои усилия. Он представлял “актерство” как безделие, как развлечение, как “ничего надежного”. А человек он чистый, отличный человек». И совсем на прощание: «Староверы на Руси – это целые тома, это своя история. А прадед твой, оказывается, богомазом был. Ты смотри, как все преломляется».

Дома от отца я услышала: «Уважительный человек, с таким и поговорить приятно, все выслушал, все понял. Жалко, нашей мамки дома нет, послушала бы, а то изревелась вся».

С мамой мы пошли покупать платье. «Белое тебе ни к чему – раз надел и повесил. Надо, чтобы на “выход”, чтобы и зимой носить можно было. Шерстяная вещь сидит хорошо, и всегда ты в тепле». – «Мам, все придут в летнем, весна же, а я в шерстяном». – «Так мы светленькое возьмем, светленькое, но не маркое. Покажите, пожалуйста, гражданочка, вот это серенькое». Гражданочка: «Это не серенькое, а цвет маренго». – «Вот-вот, это маренговое и дайте». – «Велико оно мне, видишь – торчит со всех сторон и сзади тоже. Длинное какое-то». – «Длинное – это не короткое, длинное подшить можно, и ты еще растешь». Продавщица: «Эта модель для пожилых женщин, поэтому длинное». Мать (разочарованно): «Теперь не очень-то поймешь, для кого модель. А желтенькое, что с краю, это… э-э-э… для кого?» Выбрали бежевый костюмчик, он сидел на мне «колом», но мама сказала: «Как в плечах хорошо».

Туфли купили черные. «Черные ко всему – и к летнему, и к зимнему, и к белому, и к синему. Вот эти бареточки дайте нам». – «Мама, они же на низком, мне же выходные нужно». – «Ну да, не надо бареточки, что-нибудь не очень высокое, пожалуйста».

Я стояла вполоборота к комиссии в бежевом немарком костюмчике и в черных лаковых туфлях на высоких каблуках и с «браслетом» вокруг щиколотки. В комиссии за столом – Радомысленский, Тарханов, рядом какой-то недоброжелательный старик, который смотрит на меня пристально, и, по-моему, я ему не нравлюсь, и еще один, который вызывает. Курс набирает Массальский, но он приедет только на третий тур. Я пришла на первый.

«Что у вас?» – «Чехов и Горький». – «А стихи?» – «Симонов». – «Начинайте». Радомысленский подозвал меня в коридоре и спросил: «Почему на первый пришла, я же сказал тебе, чтобы ты приходила сразу на второй».

Старик, «которому я не нравлюсь», меня измучил. Он мне ничего не говорил, но я чувствовала, что из всех поступающих я не нравлюсь ему больше всех. «Кто он?» – спросила я парня, у которого лицо было похоже на лицо Михаила Чехова. «Это ученик Станиславского, вместе с ним “Женитьбу Фигаро” ставил – Вершилов Борис Ильич». – «Он тебя хорошо слушал?» – «Лучше всех, я ему и читал, все улыбается. Вершилов – это история Художественного театра. Говорят, лучший педагог студии».

Ну все! Если здесь он меня не завалит, то в Москве уже точно. И сколько девочек поступают! Вот эта, в зеленом платье, с часами, как брошка, как она «Мцыри» читает! А та с белыми косами и коричневыми глазами – от нее взгляд оторвать нельзя, такая красивая!

Звоню Федору Михайловичу: «Все туры прошла, но, по-моему, в Москве не пройду. Из Ленинграда взяли пятерых – трех девочек и двух мальчиков. Что? Фамилии? Да, запомнила: Верочка Карпова, она в “промке” занималась, хорошо “шла”, Галя Товстых. Она лучше всех. И я». Федор Михайлович сказал: «До того, кто лучше, – еще лет десять прожить нужно. Работа покажет, “кто есть кто”. Звони из Москвы. Привет отцу».

Отец пришел на мой выпускной вечер. Он держал мой «не самый лучший аттестат» в руках и все боялся его потерять. Рядом сидел отец моей лучшей подруги Оли Васильевой и соревновался с моим отцом в переизбытке гордости за «своего ребенка». Отец Оли говорил: «Дело не в отметках, а в душе. Вот посмотришь – все девочки, вроде как девочки. А у наших – душа. Вы, деточки, идите, с нами не стойте, мы на вас полюбуемся». А мой добавил: «Попляшите, попляшите. Все пляшут, и вы попляшите».

Были приглашены мальчики из соседней школы, они стояли, собравшись «кучками», по углам. Потом закружились – сначала две пары, потом еще и еще. Танцевали вальс, падекатр и падепатинер. «Раз-раз-та ри ра ра рам. Рам, рам-та ра ра ра рам». Отходя друг от друга, потом сближаясь, потом опять расходясь. Папа был прав, когда говорил «попляшите», чинное хождение вокруг друг друга больше напоминало невеселую ритуальную пляску под названием «раздельное обучение».

Мама, часто сморкаясь и пряча лицо, собирала мой чемодан. «У Марии поживешь, все свой человек, все не одна». – «Мама, а как она нам приходится?» – «Это со стороны бабушки твоей Лизаветы. Дочка ее брата, моя двоюродная сестра, твоя двоюродная тетка». – «Мама, ты что это укладываешь?» – «Как что – лук». – «Зачем мне там лук-то?» – «А что же, ты без лука, что ли, будешь есть?» Заплакала. Тихонько от мамы я положила старое Галино платье, немножко прозрачное, с открытыми руками.

И вот Москва. Тетя Маша выбежала на площадку открытой лестницы, выходящей прямо во двор, всплеснула круглыми руками, запричитала: «Матушки, Танюшка, Анина дочка, большая-то какая девонька, гладкая». По оканью, по округлости лица – открытого и милого, по теплоте и простоте я сразу почувствовала ярославскую родню. Она жила в крохотной комнате старого московского дома, душной, с одним окошком. Платяной шкаф, кровать с пуховиками, маленький диванчик и стол – вся обстановка. На окне стояли большие герани и грелись на солнце. Мысленно я называла свое новое пристанище «У Харитонья».

Первое – надо снять копию с аттестата и со справки. Второе – отнести документы в ГИТИС, в Щукинское и в Щепкинское. Третье – сходить к Станиславскому, говорят, это недалеко.

По своей ленинградской привычке я носилась пешком по Москве, я ее знала хорошо, за два года я просмотрела даже путеводители, не говоря о справочниках и иллюстрированных изданиях «Улицы Москвы». Она была теплой и родной, любовь к ней жила в моем сердце и произрастала целых два года. Это была другая любовь, чем к родному городу – красавцу, гиганту и неповторимому. Москва была похожа на ярославскую родню, на тепло отцовских рук, на запах хлеба, когда ты голоден. Это было кровно родное и «мое».

Экзамены были везде одновременно. Я читала у Сивцева Вражка, рядом с Собачьей Площадкой – у вахтанговцев. В списке принятых – две похожие фамилии: Доронина и Дорошина.

Сияя слезами и улыбкой, вышла тоненькая, с тяжелыми косами девочка и заговорила со мной, будто мы дружили всю жизнь: «Завтра литература, ты хорошо пишешь сочинения? Ой, я так переплакала, я про купца Калашникова читала». Мы писали сочинение, и группа получила две пятерки. «То ли у Дорошиной пятерка, то ли у Дорониной». Оказалось, у обеих. Две остальные пятерки по истории и устной литературе – это уже пустяки.

Малый театр и ГИТИС мелькали, чередуясь с постоянными «забегами» во МХАТ. Везде, вроде, хорошо, завтра во МХАТе решающий. Ленинградцы – Козаков, Поболь, Товстых и я. Не может быть, чтобы приняли всех. И еще, говорят, лучше, чтобы не было известно, что ты еще куда-то поступаешь. Это «непатриотично». Вот Верочка Карпова вчера пришла и сказала, что она в вахтанговском была, так ей не разрешили читать.

«Галино» платье перекашивается. Тяжелые большие плечики сползают то в одну сторону, то в другую, каблуки – не самая удобная вещь, когда надо везде поспеть. Волосы от жары почти развились и имели «не тот» вид. Маникюр, первый в своей жизни, я успела сделать, теперь следить, чтобы не зацепились за что-нибудь чулки.

«Доронина». Вхожу. На сцене – так много слушающих, не комиссия, а целый зрительный зал. Знакомые и незнакомые лица – чередуются, устрашают, сливаются в одно, название которому «вершители моей судьбы».

Симонов. «Красная площадь». Мой поэт, один из самых-самых. Его «Пять страниц» я знаю все, и военные знаю, и мой первый и незабвенный «Сын артиллериста»…

Начинаю читать:

Полночь бьет над Спасскими воротами.

Хорошо, уставши кочевать

И обветрясь всякими широтами,

Снова в центре мира постоять.

Это мне, мне, мне хорошо постоять! Я так устала «кочевать» по московским улицам на этих проклятых каблуках.

А площадь… Я была опять на ней вчера вечером. Одна. И читала там, как заклинание: «Если бы кто знал, как замечательно помолчать здесь ночью у стены». Я искала верное «самочувствие». И я его, кажется, нашла, я не кричу, я не тороплюсь, я дошла до того места, которое мне снилось каждую ночь, я – «дома».

Старик сидел в центре. Его глаза были внимательны, чуть с усмешкой. Иван Тарханов улыбался тепло и «по-настоящему», на лице почти детское выражение. Радомысленский тихо сказал: «Теперь – “Верочку”».

Моя новая подруга Галя Товстых и я стоим и ждем. Рядом с Галей – ее сестра, кругленькая, маленькая, не похожая совсем на свою утонченно-прелестную, со вздернутым носиком и бездонными близорукими глазами Галю. Молчим. Ждем. К списку ринулись все. Потом возле списка остались только те, чьи фамилии были напечатаны. Стояли. Перечитывали. Не верили глазам: «Вы смотрите, все ленинградцы прошли – вот это да, все четверо». – «А кто это Палладина?» Высокая, с длинной шеей, занятным лицом, с руками, которые не знает куда деть. Сестра Гали шепчет: «Говорят – будущая Фаина Раневская». – «Ребята, а кто Басилашвили, грузин, что ли?» Блондинистый мальчик, который так хорошо читал Маяковского, сказал: «Это я, я, я – Басилашвили, все увидели? Чтобы в дальнейшем не было вопросов». Все засмеялись, и как-то все сразу стали вместе, и стало легко, и… все позади.

Курс разделили на две группы – группа Массальского, группа Вершилова. Руководитель – Иосиф Моисеевич Раевский. В группу Вершилова попали все ленинградцы, мальчик с грузинской фамилией и та, которая «будущая Раневская».

Когда я спускалась по лестнице – увидела сурового старика. «До свидания», – сказала я и услышала: «Доронина, постойте». Я остановилась. «Вы не москвичка». – «Нет». – «Где будете жить?» – «Пока у двоюродной тети». – «У двоюродной?» – переспросил он. – «Да». – «Вам родители смогут помогать?» – «Немножко». – «Сколько?» – «Обещали пятнадцать в месяц». – «У вас сейчас деньги есть? Стипендия не скоро». – «Есть». Он закашлялся, достал безукоризненно чистый платок, сплюнул в него, спрятал в карман, потом сказал: «Когда будет трудно с деньгами – скажете. Стесняться не надо, это общий, от века идущий принцип – помогать. Вы поняли? Это между нами, никто не будет знать. Зимнее пальто у вас есть?» – «Есть». – «Вот и хорошо. Да, вот еще что – не бойтесь. У вас все время испуганный вид. С самого начала». – «Я боялась, что вы меня не примете». – «Именно я? Почему?» – «Других вы слушали и улыбались, а когда я читала – никогда». Он задумался, потом сказал: «В вас большая возбудимость. Вы можете легко заплакать, легко рассмеяться. Вы постоянно краснеете и бледнеете. Я прожил уже долгую жизнь, я знаю, как трудно жить с этим постоянным отзвуком на все. Вам будет очень трудно. Может быть, труднее, чем многим. Поэтому я так на вас смотрел. Мне было грустно. Но есть защита – это работа. Работайте всегда, несмотря ни на что. Вы хорошо учились?» – «По гуманитарным хорошо». – «Запомните – главное работа. Да, старайтесь меньше разговаривать, дипломат вы никакой, так что, в основном, слушайте и молчите. С вашей непосредственностью разговаривать много не надо. Ну, идите».

Он стал подниматься по лестнице, чуть сгорбленный, с тяжелой поступью.

У тети Маши после чая я писала свой дневник, стараясь вспомнить все, что я услышала, все, что мне «запало». Закончила этот день я таким афоризмом: «Передо мной открытая и широкая дорога, ведут меня по этой дороге настоящие учителя. Но как стыдно, что в 18 лет я так плохо разбираюсь в людях». Через двадцать лет я назвала эту тетрадку «Дневник Надежды Монаховой». «Ты, Надежда, хоть говори поменьше, может, умнее покажешься людям». Это фраза Казико – Богаевской из горьковских «Варваров». Ответ Монаховой почти категоричен: «У меня очень большой ум».

Овация в зале. Сначала – хохот. Овация потом.

4.12.84

Настоящее не радует. Пишу о прошлом. То, что называют театральной юностью.

Студия располагалась в узком здании, втиснутом между МХАТом и большим домом, в котором когда-то жил Собинов. Под студией помещалась общественная столовая, над студией – бухгалтерия МХАТа, а еще выше – музей.

В этой внутренней структуре «узкого дома» была своя логика и закономерность, постигнуть оную мы смогли намного позже. А пока на студийном капустнике Игорь Кваша пел: «И студия где-то затерлась неловко, над нею мы все МХА-ХА-ТЭ», имея в виду столовую, бухгалтерию и прочее.

Одну большую аудиторию занимали «постановщики», четыре других – актерский факультет, все четыре курса. Маленькая, так называемая шестая – помешалась в конце коридора и для групповых занятий не годилась.

Узкий переход в здание МХАТа был «замурован» всегда запертой дверью, и Вениамин Захарович, знакомя нас с внутренним распорядком студии, говорил об этой двери и о том, «что за нею», понизив голос до шепота и с интонацией предельно вкрадчивой: «Друзья мои, это место – священно».

Заведовала учебной частью крупная, высокая Наталия Григорьевна, чье отношение к тому или другому студенту находилось в прямой зависимости от отношения к данному субъекту Радомысленского. Мягко и чуть картавя Наталия Григорьевна выговаривала: «Здо-оваться надо более обстоятельно». Ее помощник – маленький, похожий на мальчика Вацлав Викентьевич, ходил по студии неровно, его чуть «заносило», словно невидимые внутренние веяния он ощущал «физически» более, чем все остальные.

Студенты четвертого курса казались нам недосягаемыми, уже готовыми актерами. Трепет мы испытывали при словах «актер МХАТа». Это чрезмерное поклонение несло в себе двойственный, взаимоисключающий финальный вывод, вернее два: «Как прекрасно быть похожей на них» и «Спаси меня, моя судьба, и сделай так, чтобы я никогда не была похожей».

Но это все потом. А пока – первое занятие с Вершиловым. Он не любил много говорить «по поводу», он начал с простой и конкретной задачи, которую сразу попросил выполнить: «Придумайте сами маленький этюд на любую тему, желательно без слов, и покажите».

Наибольшей свободой и фантазией обладал Володя Поболь. Он без натуги, легко и просто, «взял» из воздуха несуществующее весло, сел в несуществующую лодку и поплыл по несуществующей реке, отталкиваясь этим веслом и глядя в несуществующую воду.

Трогательная, чуть растерянная Нина Палладина вышла на площадку и стала тихо ходить туда и обратно, глядя по сторонам и сжимая тонкие руки. Через минуту она решила пояснить: «Это я, э-э, жду».

Миша Козаков взял несуществующий стул и стал старательно вешать на него несуществующий, якобы снятый с себя пиджак.

Борис Ильич вызвал меня. Ощутив сразу все свои несовершенства, так и не решив, что я буду делать «существующее с несуществующими предметами», я стала что-то перебирать в руках, потом сказала: «Это я цветы на стол ставлю». На что Вершилов сказал: «Теперь понятно». Эти этюды с несуществующими предметами измучили меня и повергли в уныние. Я не могла придумать темы, не могла выполнить то, что наконец «придумала».

Поболь за это время «освоил» все виды транспорта, «побывал» в пустыне, в лесу и на болоте. Палладина, как будущая «характерная», искала смешные ситуации и грустно их воспроизводила. Козаков снимал и надевал пиджак более или менее успешно.

Раздавалось: «А теперь, Таня, вы», я с ужасом выходила в центр, тупела и желала только одного – чтобы Вершилов сказал: «Довольно». Я разливала несуществующий чай, читала несуществующую книгу, ходила по выставке и смотрела несуществующие картины, но поверить до конца в это не могла никак, так же, как в школе «не верила» в алгебру, которая казалась мне слишком несуществующей.

Этюды «на состояние» внесли в мою жизнь некоторое разнообразие, здесь было легче и понятнее, мои действия обрели некоторый смысл, потому что потребовалось «подключение» всей себя.

Один из этюдов:

Я сижу в больнице и жду результата операции. Страшно так, что хочется метаться, ходить из угла в угол, но это больница, шуметь нельзя, ходить нельзя. Можно только сидеть и молчать. Я прислушиваюсь к звукам, стараюсь по этим далеким звукам разгадать, узнать, что ждет меня – радость или горе. Иногда мимо проходят медсестры, и я пытаюсь что-то постигнуть по их замкнутым и непроницаемым лицам. Наконец открывается дверь «оттуда», и я ступаю навстречу тому, что меня либо утешит, либо приведет в отчаянье.

Пришел на занятия Раевский. Он посмотрел мой этюд, долго молчал, потом сказал: «А это… серьезно». Борис Ильич меня не хвалил, он вообще редко хвалил. Когда ему нравилось – мы видели по его лицу, – глаза становились влажными, он краснел и быстро доставал носовой платок. В такие минуты он напоминал мне моего отца.

Я решила «развить» больничную тему, а для этого нужно все увидеть, «как есть». Я отправилась в больницу имени Склифосовского прямо в операционное отделение. «Я учусь в театральном, я будущая актриса, мне нужно обязательно видеть лицо хирурга, когда он оперирует».

В больнице оказались такие хорошие люди, для которых моя просьба не явилась чем-то странным, таким, чем можно пренебречь. Через некоторое время я в белом халате и с повязкой на лице оказалась в операционной. Посреди гулкой комнаты под яркими лампами стоял стол, на столе лежал человек, весь закрытый белым, и только какая-то синеватая масса бугром выпирала из этого белого и существовала отдельно, сама по себе. Эта масса и руки хирурга в желтых перчатках. Внизу стояло белое ведро, наполненное белым и красным, и я услышала: «Доктор, родненький, побыстрее». «Лица хирурга» я так и не увидела, я бежала по длинному коридору, попадая «не в те двери».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю