412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Доронина » Дневник актрисы » Текст книги (страница 11)
Дневник актрисы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:21

Текст книги "Дневник актрисы"


Автор книги: Татьяна Доронина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

«Маврикий, я домой!» – говорю я, будто бы своему мужу, но для него, для него! А он не останавливает, не говорит: «Останьтесь, я без вас не могу». Это удивительно. Просто непонятно и удивительно. И с этим удивлением я удаляюсь, под руку взяв маленького полицмейстера, которого играл Николай Трофимов. Его голова – чуть ниже моего плеча, он вытягивается, чтобы казаться выше, он тянет шею, идет почти на цыпочках, его кругло-влюбленные глаза ищут мой взгляд. Но это так знакомо, так привычно и так не нужно. Главное – почему, ну почему же прекрасный Егор Петрович Черкун даже не посмотрел в мою сторону?

Вечер у Богаевской. Все мои упования на этот вечер. Должно произойти «главное» в этот званый, шумный вечер с музыкой. Синий цвет. Он мой. Он самый идущий, самый «выгодный». Синее платье, а там, где сердце – красный цветок на красном фоне. Это мой шифр, мое отличие. Черный веер из перьев в моих руках похож на экзотическую птицу, все время в движении. Пожарные играют на трубах, на «медных трубах», их научил играть мой муж Маврикий. Пьяные гости, «маврикиевы» трубы, яркие фонарики через весь сад – все мешает, все лишнее. Мне нужен он, мне нужно ему сказать о любви и о нашем предназначении друг другу. А он в доме, он опять разговаривает с Лидией, и вынести это невозможно.

Я выхожу, почти выбегаю из дома в сад, мне нужно дышать, чтобы не задохнуться от своей любви к нему. Я пью шампанское, предложенное Цыгановым. Оно необходимо мне сейчас, «мне очень нравится оно». Я слушаю очередное объяснение в любви доктора. Он где-то внизу, на коленях. С жалко поднятой всклокоченной головой и со словами: «Ты, как земля, богата силой творческой. Так дай же мне хоть частицу ее». Его жалко, его надо поднять с колен, надо намекнуть, что с гнилыми зубами не следует объясняться в любви, и вообще не надо ему любить. Это так некрасиво – любить в таком возрасте. И я поднимаю, намекаю, объясняю, а сама смотрю и смотрю туда, где он – мой единственный и только мне предназначенный.

Потом – Маврикий. Мой муж – Маврикий, акцизный чиновник, пришел к заутрене молиться Богу, но молитва для него – почти служебная акция. Он может думать только о земном, о насыщении плоти. И вот, когда он стоял в церкви и думал о плоти, он увидел воспитанницу епархиального училища, которая молилась истовее всех. И стала эта Надежда супругой акцизного надзирателя, вернее, «Надеждой» Маврикия Монахова – единственной, охраняемой от посягательств на ее красоту романтиков Верхополья, которых она называет слепцами. Ах, как играл Женя Лебедев!

Способы «охранять» – у Маврикия самые простые, самые «верхопольские». «Он говорит, что у меня изо рта пахнет», – скажет об одном из «способов» Надежда. И вот в этот вечер в ответ на подобный способ «доктор Монахову в морду дал». Тоже обычный верхопольский ответ. Скандал на вечере – знак высшей точки веселья. Возмутил этот «знак» одного человека – моего героя – иначе не могло быть. Как неожиданно и смело он закричал: «Он – как лужа грязи, ваш супруг!» Великолепно, открыто и честно! Так смело и громко не говорят в Верхополье о чужих мужьях, их женам об их мужьях.

И я, задохнувшись от этой смелости и честности, с восторгом кричу в ответ: «Как вы это сказали! Как верно, строго!» Я вижу эти строгие глаза, вижу изумление в них, почти растерянность. Боже, мой любимый герой еще не знает, до какой степени я согласна с ним! Это он! Он страшен, он опасен для людей своей прямотой, своей нескрываемой требовательностью, своей силой! Страшен – потому что непохож, потому что лучше всех и недосягаем для всех.

«Вот – кто страшен! Вот кто!» – продолжаю я. И когда он говорит растерянно: «Пойду, пройдусь», то: «Я с вами! Я – тоже!» Я говорю с удивлением и радостью, потому что отныне иначе быть не может. Только два человека созданы друг для друга – Вы и Я. Я беру под руку (наконец-то!) самого прекрасного из мужчин и, не отрывая от него взгляда (оторваться – невозможно), иду с ним в глубину сада.

А дальше – нужно только его признание. Он любит, я знаю, почему же он об этом не говорит – «Ведь настоящая любовь ничего не боится». И я иду, прикрыв черным плащом свое «аристократическое» красное платье, иду на это свидание – объяснение. Я широко распахиваю дверь, он ждет меня, он здесь, рядом. Ах, в этой комнате его нет! Но сейчас, сейчас он войдет! Как хорошо жить и верить, и знать, что тебя любит именно он, он меня любит, никого другого мне не нужно. И зачем этот Цыганов говорит об отъезде? Я ведь тоже уеду отсюда с Егором Петровичем. Нет, Цыганов – о Париже и о том, что он «все мне даст». Что «все» – Сергей Николаевич? «Ведь важен мужчина, а не что-нибудь другое! И какая уж тут езда по Парижам, когда вам пятьдесят лет и скоро вы совсем лысый будете? Нет, вы меня, пожалуйста, оставьте. Вы очень интересный мужчина, но пожилой, мне не пара. Обидно даже, простите меня, слышать такие ваши намерения».

Все это я объясняю спокойно и доброжелательно. Это добро для «всех» свойственно любящему сердцу. Это дары от щедрот, которыми полна моя душа. И я поднимаю бокал с шампанским и как заздравный тост произношу слова, обращенные к Цыганову: «Вы умный человек, вы понимаете, что силу в лавочке не купишь».

Говорить этот текст, обращаясь к Цыганову – Стржельчику, было трудно. Он сиял своей красотою, своим огромным талантом. Играл – с блеском!

А потом я иду к окну, через которое виден сад с опавшими листьями и голыми, качающимися от ветра ветками и жду, жду его, стараясь услышать голос и звук его шагов. Я хочу слышать эту лучшую музыку на свете. И шаги раздались, и голос его прозвучал, и я увидела опять это лицо и горячие, обжигающие меня глаза. И опять, как всегда, когда рядом Он, никого и ничего для меня не существует в мире. Потом я пела ему романс, я объяснялась ему в любви этим романсом, а он почему-то говорил о чае, и тогда я спросила его: «Боитесь?» Я сама не верю, что он может меня бояться, но мне так нужны его слова о любви.

И вот он мягко, нежно и сильно обнимает меня и, глядя в лицо своими страшными для меня и любимыми глазами, целует меня, и это единственный в моей жизни поцелуй, который оправдывает долгие годы ожидания, страдания и тоски по «настоящей» любви.

На другой день после премьеры в театре рассказывали, как один знаменитый критик громко кричал на Невском, обращаясь к другому, не менее знаменитому: «Вы видели вчера, как Доронина целуется с Луспекаевым? Идите! Смотрите!»

Я тогда расстроилась, мне показалось это пошлостью, неприлично громко сказанной. Целовалась не я, а Надежда Монахова, полюбившая в 25 лет. Я плакала и боялась, что теперь, после «крика на Невском», я никогда не смогу играть сцену объяснения так, как сыграла ее на премьере. Я буду стыдиться. Чистота чувства Надежды подлинна, безусловна и очень откровенна. Маленькая стыдливость будет выглядеть кокетством, жеманностью. Надежда сильна именно отсутствием подобных качеств. Это язычница на празднике в честь жизни и солнца, на коротком празднике, который – мгновенье. Сразу после этого праздничного мгновенья я кричу: «Егор Петрович!» Я не верю, что после «такого» поцелуя можно сказать: «Я не люблю вас, я не люблю!»

Я прижимаюсь к его спине, я стараюсь заставить его взять назад эти слова, которые означают для меня «конец жизни». Но он не обернулся, он ушел, и вместо него стоит у меня за спиной Маврикий, который говорит, будто ничего не произошло: «Надя, идем домой». «Иди один, покойник. Иди», – говорю ему я, ему – свидетелю моего унижения и моих бессонных ночей.

Я чувствую в руке тяжесть и холод «докторского» пистолета и жалею этого доктора, которому не из чего убить себя, ведь пистолет – вот он, он у меня, и я знаю, что пистолет в руке, когда жить дальше невозможно и незачем – это удача. Но может быть, все-таки Егор Петрович «боится», может быть, он все-таки любит? И слышу цыгановское равнодушное, поэтому очень убедительное: «Ну чего ему бояться?»

И опять – какая удача, что есть пистолет!

В этом городе пистолетов не продают, и мне просто очень повезло. Я не смотрю на этот спасительный пистолет, я только чуть сильнее сжимаю его, чтобы не упал, не выпал из руки, не обнаружил заранее того, что я сейчас совершу. Важно, чтобы никто не помешал. Поэтому надо придумать предлог, чтобы выйти на крыльцо, под голые ветки, под дождь, а там, в темноте, никто не помешает, не увидит, как я поднимаю руку с пистолетом и нажимаю курок. Я встаю (важно идти спокойно, медленно), будто я не тороплюсь в эту ночь, в эту черноту, в этот вечный покой, который так желанен.

Я иду, я слышу, как Цыганов говорит: «…ведь я люблю вас. Я вас люблю». И мне становится смешно. Мне впервые смешно, когда говорят о любви, такой священной, такой недосягаемой в городе Верхополье и во всем мире, наверное, тоже. «Как вы можете любить, если Он не может. Он! Сам Он! Он испугался!» А если уж Он боится любви, значит, и все боятся, значит, «никто не может меня любить. Никто!» Последняя фраза категорична и совсем не окрашена никакой эмоцией. Эмоций, чувств – нет, есть констатация истины, которая мне открылась и которая убила меня. Убила еще десять минут назад, когда прекрасный Егор Петрович испугался и сказал почти с отвращением: «Не люблю».

Конечно, Верхополье – не Испания, в которой «испанцы от любви доходят до свирепости», не Франция, где страстно любят женщин, одетых в красные платья, и не Италия, где влюбленные итальянцы обязательно «на гитаре играют под окном женщины, в которую влюблены».

Верхополье знаменито «агромадными реками», пожарными, которые играют на трубах, доносами, дураками, пьянством и мужчинами без глаз, которые не живут, а ждут смерти. Варвары живут по-варварски и по-варварски умирают. И если бы не было этого «спасителя от цивилизации» – пистолета, жаждущая героя и счастья Надежда бросилась бы, как другая жаждущая по имени Катерина, с обрыва в реку. А если нет в Верхополье у реки – обрыва, то вошла бы в осеннюю ледяную воду и шла с открытыми, остановившимися от боли глазами. Шла бы и шла, пока черная и тяжелая вода не сокрыла ее, не приголубила, не утешила в своей бездонности и своей черноте. Потому что «никто не может меня любить. Никто!»

28.1.85

Съемки «Очарованного странника» – одно из самых дорогих моему сердцу воспоминаний. Режиссер – Иван Ермаков, бывший чапаевец, в молодости воевал в Чапаевской дивизии.

Мне принесли сценарий по Лескову и сказали, что в роли героя – мой любимый Николай Константинович Симонов. Я прочла сценарий и в цыганке себя никак не представила. Вот в другой, второй, которая «как ровная река», представила, а Грушенька…

Грим делал знаменитый гример-художник, умевший создавать «портретные» гримы, – Ульянов. Он вылепил мне на носу ту горбинку, которая была так неуместна в «Дундиче», он сделал легкий и «идущий» парик, он доказал, что гример-художник это не то, что просто гример. Сделали фотопробы. Фотографии мне показали и даже несколько из них подарили. «Чапаевец» мне доказывал, что я «создана» для Грушеньки.

Репетиция с Симоновым назначена. Я учила текст днем и ночью, я повторяла его, идя по улице. И вот – репетиция. «Чапаевец» волновался не меньше, чем я, но скрывал свое волнение за улыбкой и за громкими, неожиданными выкриками.

«Вот вы и встретились!» – вскричал он.

В Симонове поразило полное отсутствие актерства, пренебрежение к величавости, к своей значительности, к славе своей, наконец. Небрежно одетый, со смеющимися глазами. Он встал, подал мне руку. «Чапаевец» смотрел то на меня, то на него, стараясь этим сияющим взглядом сблизить нас и облегчить начало репетиции. Сели. Я раскрыла сценарий.

«Начнем со сцены у князя!» – вскрикнул Ермаков. Я стала делать вид, что ищу страницу. «Она знает, она знает текст!» – громко выкрикнул «чапаевец» и торжествующе посмотрел на Симонова. Тот удивленно сказал: «Вот как?» Словно знание текста было каким-то подвигом. Испугавшись, что Ермаков закричит: «Сразу играйте!», я промямлила, что текст я еще не весь знаю. Симонов опять сказал: «Вот как» – еще более удивившись. «Она просто так сказала, она стесняется вас!» – на пределе какой-то сумасшедшей радости воскликнул режиссер. Симонов положил роль на стол и сказал: «Может, прервемся?» – «Зачем же прерываться, мы сейчас лучше… репетировать будем, а… можно и прерваться». – «Чапаевец» стал нервно лохматить свои белые волосы, потом налил в стакан воды и выпил. Симонов сказал: «Я тоже попью». Пауза. Я сказала: «Вообще-то я могу, я текст, конечно, знаю». – «Не надо! Не надо!» – крикнул «чапаевец» так громко, что вбежала его помощница. «Ах, вы это репетируете?» – искренне удивилась она и скрылась. Симонов сказал: «Я анекдот знаю. Про кривые дрова». – «Анекдот – это хорошо. Анекдот нам сейчас в самый раз», – совсем тихо сказал Ермаков. «Иван, кидай кривые дрова в топку, сейчас поворачивать будем», – еще тише, чем Ермаков, сказал Симонов. Потом спросил: «Не смешно?» – «Очень, очень смешно», – серьезно ответил «чапаевец». И опять пауза.

Я сказала: «Я готова». Ермаков закричал: «Ей трудно! Ей без гитары трудно! Где Сорокин?» Какая гитара, если мы ни слова не произнесли по тексту. Опасаясь гитары и прихода «посторонних», я произнесла первую реплику роли. Произнесла – громко сказано. Промямлила невнятно. Ермаков посмотрел испуганно на Симонова, тот поспешно сказал: «Очень хорошо. Ну… просто… очень». – «Я говорил вам, я же вам говорил», – заспешил «чапаевец». «Пошли дальше».

Мы прочли подряд все наши сцены. «Чапаевец» вскакивал, теребил волосы, а в конце сказал: «Только так!»

Мой самый любимый актер сиял улыбкой и тихо говорил: «Ну что уж».

На съемках он не «выходил из образа», был серьезен и сосредоточен, и внимателен, и всегда бесконечно добр. Словно не он меня одаривает своим эмоциональным состоянием, аурой своею, а я его счастливлю и удивляю. Большой актер – большая душа.

Нашу главную финальную сцену сняли фактически без репетиций. С ходу. Один дубль с одной точки. И один дубль с другой.

«Чапаевец» кричал: «Никто! Никто! Никто так не смог бы!»

Симонов протянул мне свою большую красивую ладонь (рука, как у каменотеса или скульптора) и сказал: «Вивьен говорит, что вы у нас скоро будете? Я рад!»

Спасибо тебе, судьба моя! Ты одарила меня счастьем сняться с самым любимым актером!

29.1.85

Играла в «Сфере» «Живи и помни» своего любимого Валентина Распутина. Саша Голобородько, мой партнер, легко минует рифы под названием: «Публика дышит в затылок». Но она «дышит», то есть чувствует все вместе с нами. Мы – одно сердце. Смеемся вместе и плачем вместе.

Продолжаю о БДТ. Мы переехали в общежитие на Фонтанку, 65. Оно тоже во дворе театра, налево от проходной. Внизу – тоже гараж, на втором этаже живет Грановская, любимица зрителей, когда-то очаровавшая Немировича-Данченко, который сравнил ее дарование, легкое и изящное, с пеньем птиц. Все было «когда-то». Теперь ей около восьмидесяти, она одна, она поселилась в общежитии, в нем она «на людях». Открывая дверь проходной, почти всегда видишь на лавочке слева Елену Маврикиевну. Она улыбается, она всегда приветлива и общительна, она всегда весела. Какое же одиночество пряталось за этим «весельем», какой страх и какая безысходность! То, что она «еще играет», было ее спасательным кругом, и она старалась держаться за этот круг своими маленькими слабыми старческими руками в коричневых «возрастных» пятнышках.

Шумный успех, собирающий толпу вокруг, то, чем была награждена актриса в дни славы, «уравновешивается» общежитием, сидением в проходной и страхом смерти в одиночестве.

Но воспитание, юмор, присущий Грановской на сцене и в жизни, ее светлый ум и профессиональность ограждали от снисхождения, унижающей жалости или небрежности в обращении. Ее отношение к другим – определяло дистанцию, диктовало ответное, такое же приветливо-любовное отношение людей к ней. Ее любили, по-моему, даже те, которые любить не способны.

На третьем этаже была квартира из двух комнат. В одной – жила шумная татарская семья, хозяин работал дворником. В другой – поселились мы с Олегом. Такой большой комнаты с таким высоким потолком у нас никогда не было. Комендант театра выдал нам мебель – письменный стол, стулья и красивое овальное зеркало. Луспекаевы поселились в квартире на втором этаже, на одной площадке с Грановской. Инночка, Пашина жена, тоже была актрисой, она когда-то училась в Щепкинском училище вместе с Пашей. У них – годовалая дочка. Когда Паша брал ее на руки, было занятно смотреть. В театре говорили: «Паша со своим макетом пришел». Дочка очень похожа на отца – такие же большие карие глаза, черные вьющиеся волосы. Нежный овал детского личика повторял своим очертанием отцовский.

В театре идут репетиции пьесы Арбузова «Иркутская история». Луспекаев играет Виктора, Смоктуновский – Сергея, я – Валю. Хор – все действующие лица спектакля, во главе хора – Ефим Копелян. В центре сцены, на круге стоит на возвышении рояль, и выпускник консерватории, тоже, как участник хора, играет на нем по ходу спектакля. Перед открытием занавеса мы, артисты, усаживаемся на это ступенчатое возвышение, на всех одинаковые костюмы, этакая униформа, пианист начинает играть, занавес медленно раздвигается, яркий общий свет. Мы втроем – Виктор, Сергей и Валя – выходим вперед и представляемся зрителям: «…А меня зовут…» Потом начиналось действие.

Это был единственный спектакль в БДТ, который я не любила.

Придуман он был Товстоноговым великолепно: соединение условности декорации, костюмов, почти постоянно присутствующего хора с безусловным существованием в образе всех персонажей – было интересным.

Мои великие партнеры играли прекрасно. Публика аплодировала, критики писали хвалебные рецензии, но после каждого спектакля мы грустно смотрели друг на друга и прятали глаза. Было стыдно. Очень. Нестерпимо. Каждый раз. Мы не любили пьесу. Мы хотели ее полюбить и не смогли – ни Луспекаев, ни Смоктуновский, ни Копелян – никто. В ней была ложь. И дело не в том, могла случиться на Ангаре такая история или не могла. Да, могла и случалась, но все-таки другая и по-другому. Герои придуманы. Они не взяты автором из жизни, а созданы в тиши кабинета, сконструированы. Там, под Иркутском, те, которые работают на экскаваторах, – любят, гибнут и возрождаются – грубее, труднее, жестче и поэтому интереснее человечески… Там, где нет правды, – нет искусства.

Мой замечательный партнер Луспекаев в нашей первой сцене с «получкой» смотрел на меня скорбным взглядом, брови ползли «домиком» наверх и, не веря ни себе, ни мне, ни Арбузову, он произносил слова, какие люди в жизни не произносят. Я улыбалась, старалась играть «счастье по́том заработанных рублей», но как же я презирала себя за эту улыбку. Усталые после работы люди не объясняют и не «рассказывают», они торопятся домой, чтобы смыть этот пот, чтобы поесть сытно и отдохнуть. А если дома маленькие дети, то бежит она, эта экскаваторщица, к ним, неся в сумке продукты, и некогда ей умиляться на деньги, заработанные потом и трудом, ибо и пот ее, и труд ее, и победа ее над собою – достались ей не как подарок или выигрыш в лотерею, а через преодоление, через бессонные ночи, через страдание. Преодоление и страдание – естественны в человеческой жизни, значит, если «по правде», то писать надо другой диалог и другую сцену.

В пьесе ярко просвечивает «треугольник» из «Идиота» Достоевского: страдающая от падения Настасья Филипповна – Валя, страстный Рогожин – Виктор и всепрощающий Мышкин – Сергей. Но женщина, между духом и плотью мятущаяся, всегда выбирает плоть, в этом земной закон сохранения человеческого рода. А если она не желает жить только плотью, если ей истинно важны духовность и чистота, то гибнет она под ножом Рогожина, и нет иного выхода, и быть не может. Достоевский знал природу и возвел треугольник до символа – порознь не могут и вместе не могут, поэтому гибнут все трое. А если бы Федор Михайлович написал в конце романа, как Настасья Филипповна рассталась с Рогожиным, вышла за Мышкина (которого она недостойна, по ее мнению), родила ему детей, то роман этот давно был бы забыт, так как характеры, заданные автором в начальных предпосылках, не были бы выдержаны в своей правде до конца.

Когда Алексей Николаевич Арбузов писал пьесу для известной актрисы, он должен был знать «первоисточник» лучше. Советская Настасья Филипповна, если таковая возможна, должна была, по правде жизни, быть зарезана «садовым» ножом Виктора – Рогожина. А если нет подлинной страсти и нет внутренней борьбы, то нет и Настасьи Филипповны, а есть пошлая баба, которая вышла замуж не любя и родила от нелюбимого. «Духовность», измеряемая амплитудой «от продавщицы до экскаваторщицы», – сомнительна, и к героине Достоевского отношения не имеет так же, как не имеет она, эта придуманная «духовность», никакого отношения к действительной жизни.

После нашей премьеры я поехала на съемки в Москву и в свободный вечер пошла в Вахтанговский на «Иркутскую». Виктора играл Любимов, Сергея – Ульянов. Сермяжный, земной и плотный Ульянов выглядел нелепо в роли «неземного» Сергея, был сентиментален, и чем серьезнее он играл, тем нелепее выглядел. Умный Любимов, которому, как актеру, приходилось преодолевать себя, откровенно страдал, не в роли «страдал», а сам, лично. Либо мне так казалось. Я до этого спектакля видела его в «Сирано де Бержераке», где играл он свободно, с великолепным юмором и подлинным драматизмом.

Героиня изображала легкомыслие и якобы доступность иркутской продавщицы, все время «давая понять», что это только маска, за которой глубина и неудовлетворенность. Она играла нечто «игриво прелестное вообще». Смотреть было тяжело и скучно. В антракте знакомые актеры говорили, смеясь: «А Арбузов опять стоит за кулисами, плачет. Очень ему нравится». Как хорошо, что «это» ему нравится. Мы ему совсем не понравились. После премьеры у нас он не сказал никому ни слова. И только Товстоногову, который провожал его до проходной, он сказал, наклонившись, поправляя шнурок на своем ботинке: «Неудобные, жмут». Алексей Николаевич продолжал играть свои игры. Эта игра называлась: «Мне-то все равно – Товстоногов ты или просто Иванов». Через несколько дней в театр пришло письмо, в котором Арбузов упрекал Луспекаева за неверно сказанный текст, а о Смоктуновском было написано, что автор его «не увидел и не услышал». Потом я часто вспоминала это письмо, глядя на очередные откровения на сцене и на экране – Луспекаева и Смоктуновского. Настоящие, гениальные не только для меня, а для всех, они «продавали» правдой своих дарований «неправду» Арбузова. Арбузов и они были взаимоисключаемы.

Что Арбузов написал о моем исполнении, можно только догадываться. В театре мне так об этом и не сказали. Но что бы он ни написал, все было бы справедливо, потому что хуже я никогда – ни «до», ни «после» – не играла.

30.1.85

Роман Достоевского «Идиот», инсценированный в БДТ, возвращал сцене высокую литературу, а с ней серьезный разговор со зрителем о глубине человеческих натур. Для меня Достоевский интересен более всего этой погруженностью в бездны людских страстей, темпераментов, характеров. Все герои его – всегда «на пределе», они живут интенсивно, растрачивая себя до конца. Спектакль (в первом варианте) имел «от Достоевского» Мышкина – Смоктуновского, генерала Епанчина – Сафронова, генеральшу – Казико, Танечку – Стржельчика и музыкальную тему Шварца. Четыре настоящие актерские удачи (одна – Мышкин – на уровне подлинной гениальности). Это бывает не так часто, когда автор требует и душу твою, и мозг твой, и интеллект, и приобщение к самым крупным темам, и такую отдачу всего себя на спектакле, которая возможна не более двух раз в месяц. Этого автора можно играть без декораций, и совсем не обязательно надевать на актера костюм по моде конца XIX века. Нужно только «влезть», проникнуться, заболеть Достоевским. Это очень трудно, хотя у автора все написано – и «второй», и «десятый» план каждого лица. Но чтобы сыграть персонаж Достоевского, недостаточно быть просто большим актером, надо «быть» самому, состояться как личность.

Личность Смоктуновского. Наверное, о нем захотел бы написать сам Федор Михайлович, не отказался бы, не пропустил. Уж очень много разного «намешала» жизнь в одном человеке. Если бы меня спросили – хорош он или плох, – я бы сказала: «Не знаю». И никто не знает. И нет даже самого недумающего и нечувствующего, самого примитивного человека, который подходил бы под рубрику «хорош» или «плох». А тут – большой актер. Может быть, самый большой после Хмелева. На его уровне – Луспекаев, которому было отпущено судьбой меньше времени для реализации.

Когда я приехала в Волгоград, там, в театре, очень сильна была «память о Смоктуновском». Рассказывали, что он не всегда имел успех у публики и совсем редко у актеров, что личная жизнь его, связанная тогда с талантливой актрисой, была бурной и шумной. Как он однажды разрезал на маленькие кусочки все ее нищенские платья, платья актрисы со ставкой 80 рублей. Как он мог предать, не имея никакого личного интереса, а просто по «склонности натуры». Но, зная уже все это, я смотрела фильм «Солдаты», видела незащищенное близорукое лицо Фабера, которого он играл, и восхищалась. Его актерский уровень был уже тогда исключителен, а индивидуальность – уникальной. Труппа в Сталинграде (переименованном уже в Волгоград) – была яркой и сильной. Определяли эту яркость и силу несколько подлинных талантов. Но их всегда не хватает, их мало – талантов. И я думала о том, что могло случиться и так: остался бы в Сталинграде в областном театре этот актер, играл бы умно, тонко и талантливо среди нетонких, и неумных, и неталантливых, и считался бы плохим актером, и спился бы, если бы смог, и удавился бы от ярости, бессилия и боли. Тогда никто не увидел бы Мышкина Достоевского на русской сцене и Гамлета, поразившего родину Шекспира своей тонкой духовной организацией, значительностью и безусловностью права разговаривать с тенью отца своего.

Я забыла все сталинградские разговоры, вернее, не забыла, а проанализировала поступки Иннокентия Михайловича, пытаясь найти его правду и его право на ярость.

31.1.85

Итак, начало спектакля.

В купе поезда сидели двое. Один, на левой лавочке сидящий, был одет в черный старый плащ, на голове – шляпа с большими полями, ноги обуты в ботинки с широкими носами. Ему было холодно. «Зябко?» – спросил второй, с правой лавки, одетый в черный тулуп. «Очень», – ответил «левый» и сразу сосредоточил на себе весь зрительный зал. Сразу, безусловно, до конца спектакля и на много времени после. Чем? Внешность – высокий, худощавый, с чуть рыжеватыми волосами. Светлые глаза. И руки, созданные отдавать и быть распятыми. Его заинтересованность другим человеком была не просто органикой. Он был прекрасен в этой заинтересованности. Так снится. Об этом мечтается. Каждому хоть раз в жизни. Очень необходимо. Вот именно – такая встреча. С ним. Которому веришь сразу. Знаешь – успокоит. Поможет. Не предаст.

Грешная душа Парфена Рогожина согрелась, стала способной на молитву, на покаяние, на открытость. И название этой молитвы было «Любовь к женщине». Уметь слушать так, как слушал Мышкин – Смоктуновский – сопереживая, сострадая, утешая и почти без слов, – само по себе дар, чудо! Смоктуновский – Мышкин – это событие не «театральное», а общечеловеческое.

Евгений Лебедев – Парфен почти зло, со странной улыбкой, будто ненавидя, а не любя (изумительно точный ход), излагал о «подвесках для королевы».

Как может выразить свой восторг душа русского купца, который всю свою жизнь «до любви» видел темные углы толстостенного дома на Гороховой улице да лавку отца, в которой обмеряли, обвешивали, продавали и покупали? Углы в доме освещались по праздникам маленькими желтыми лепестками лампад, а в лавке праздником считался день наибольшей прибыли от продажи. Когда же бывает наибольшая прибыль? Когда обсчитаешь, обворуешь, недовесишь. Праздник под названием «большая прибыль» – это единственный праздник лавки. Так как же может выразить «любовь» – купец с Гороховой? Украсть! И краденым, в виде брильянтовых подвесок, одарить! Так просят милости у любви российские православные. Вернее, те из них, которых окрестили, обратили из язычников, но они остались язычниками, с привычкой подкупить, купить, одарить и украсить свое божество. Парфен Рогожин решил украсить свою икону, свою Настасью Филипповну подвесками, купленными на деньги, украденные у отца. В лавке на Гороховой не любят, чтобы свой крал. И принял Парфен побои смертные, и изгнание, и горячку, и обгрызли собаки его, и чуть выжил. Но после принятой за любовь муки полюбил еще сильнее, и горячка его не оставила, а была с ним. Она просто чуть другой стала, из горячки тела превратилась в горячку души. А такая «душа в горячке» приведет владельца своего к концу страшному и неизбежному. И когда князь Мышкин почувствовал весь этот горячечный восторг и горячечную обреченность, то и полюбил Парфена, как брата, как страдальца. Даже раньше, до «подвесок», полюбил, потому что умел князь Лев Николаевич понимать и сострадать. Так он верно и хорошо понял, так в Парфене брата увидел, что не постеснялся от него милостыню принять. Принял. Поблагодарил. Поверил. Не осудил.

(Ах, Михаил Афанасьевич, ваш Мастер был тоже из рода Мышкиных – «последний в своем роде»! И если надеть голубой старый хитон Иешуа на худые плечи «последних в своем роде» Мышкиных, то он придется им впору. И хитон впору, и крест, на котором распнут, тоже будет впору. И кажется, что одна идея витает над человеческим родом многие века, и название этой идеи – «возлюби ближнего своего больше, нежели самого себя».)

Я «вошла» в этот достоевский спектакль потом, через год с лишним, когда Смоктуновского в театре уже не было, а осталась легенда о прозрении и причастности режиссера к автору и об откровении актера в роли. Актера, ставшего «первым», любимым и по праву названного «гениальным».

А тогда, сидя в зрительном зале на первом просмотре, я потеряла чувство времени, реальности. Я была загипнотизирована зрелищем, погружена в это идеальное сценическое действо. Когда наступил антракт и я стала утирать слезы, которых не замечала во время действия, я увидела на своем лице застывшую улыбку, которая странна рядом со слезами. Мера воздействия равна была молитве верующего во время церковной службы. Когда явился перед тобой тот, кому обращаешь молитву и радость подтверждения насущного, реального, – это то, вечно желаемое: «Ну дай, Господи, знак, что Ты есть, ибо, если Ты есть, все становится на свои места, все имеет смысл, все, включая смысл страдания, потерь и смысл ухода в вечность. Уход к Тебе, Господи, – это такое счастье».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю