Текст книги "Дневник актрисы"
Автор книги: Татьяна Доронина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Тетя Лиза подвигала ко мне миску поближе, жалостливо на меня смотрела – «уж больно худая», – потом вскакивала, бежала в сени, приносила оттуда яички, укладывала их под крышку самовара, чтобы быстро сварились, и говорила: «Картошка-то тебе не привычна, яички поешь. Мамка твоя в субботу придет, а ты такая же худая, поешь, поешь».
Когда я начинала заниматься по своим учебникам, «чтобы не отстать, чтобы год не пропал», тетя Лиза удивленно и почтительно говорила: «Вот ведь как! И не заставляет никто!»
В субботу вечером, когда приходили мама и Галя – замерзшие, шли по морозу семь километров (а дорога темная, а дорога наполовину по лесу), тетя Лиза не знала, как их быстрее отогреть и получше накормить. Топилась лежанка, кипел самовар, мама грела льняное семя, а я уже думала о том, что завтра вечером мама и Галя уйдут, а когда я пойду вместе с ними – неизвестно, нога с трудом разгибается, чуть-чуть, еле-еле.
Мама читает письмо, наконец оно пришло, это письмо с обратным адресом: «Новосибирск. Госпиталь».
«Лежу с тяжелым ранением в ногу, – писал Вася, – оперировали уже два раза». Мы опять по очереди читаем про Новосибирск и про ранение, и про то, что «не надо волноваться, ведь могло быть и хуже, дорогие мои». Письмо заканчивалось многочисленными поклонами мамаше, тете Лизе («спасибо, Лиза, что приютила моих»), всем детям и всем Дорониным, которых тут целая деревня – одни Доронины.
Днем мы сидим на полатях, и я рассказываю Юльке и Ишке – какой это город Ленинград, какая у нас там большая комната с картиной и печкой, что такое телефон и как зажигают на кухне газ. Потом я учу их читать стихи. «Буря мглою небо кроет», – начинаю я. Две пары глаз – черные Юлькины и голубенькие Ишкины – смотрят на меня серьезно и заинтересованно. «Юля, теперь ты прочти стихи. Ну зачем ты говоришь так быстро? “Буря” – отдельно, а “мглою” – отдельно. А у тебя получается: “Бурямглою” – это даже не понятно». Потом из горшка с углем начинает идти синий дымок. Мы с Юлькой тащим толстого Ишку в комнату, чтобы он не угорел, заливаем угли водой. Сидим в комнате и боимся за теленка – вдруг он угорит, он ведь маленький, как Ишка.
У Лизаветы-младшей я прожила до весны. Синело небо, и солнце заполняло избу, дорога из белой превратилась в черную, ласточки у окна стали летать чаще и вывели птенцов, их маленькие головки торчали из гнезда прямо над окном. Тетя Лиза выставила вторые рамы, и в избе стало просторно. Нога моя выпрямилась, и я ходила гулять по деревне вместе со всеми. И хотелось говорить: «Какая благодать». Скоро должен приехать из госпиталя Вася. Мама сказала, что он придет с костылем, чтобы я не боялась, врачи Васе сказали, что костыль не навсегда.
Пусть с костылем, пусть с двумя костылями, но только чтоб пришел, только чтоб «живой».
Он пришел в незнакомом чужом коротком пальто, в солдатской гимнастерке, он опирался на большую тяжелую палку, шел, сильно припадая на левую ногу. Когда я бросилась к нему, спряталась у него на груди и не могли меня от него оторвать, он гладил меня теплой рукой, по лицу его лились слезы, но он улыбался и говорил: «Какие вы у меня хорошие, какие хорошие». Потом он достал Галькин мешочек, который был с ним и на фронте, и в госпитале, лежал на дне большого вещевого мешка, и мы увидели утенка на одной лапке, яблоко и сливу. Из мешочка Вася стал доставать то, что ему в госпитале дали на дорогу, других гостинцев он нам привезти не мог, но эти его гостинцы были самые вкусные – и черные сухари, и твердое печенье, и конфеты-подушечки, слипшиеся в розово-желтый тяжелый комок.
Нюра глядела на всех так, словно хотела по нашим лицам понять – действительно Вася приехал или нет, потом села рядом с Лизаветой-младшей, и они обе заплакали. Галя, Юлька, Тошка и я прижались к Васе, он обнимал нас всех и опять говорил: «Ах вы, хорошие мои». Этот день был для нас самым радостным за все дни войны.
13.11.84
Как играть Чехова? Валентин Плучек приглашает меня на «гастроль» в «Вишневый сад» играть Раневскую.
На гастролях в Харькове – с уютным театром и умной публикой, с зеленью парка и мягкой характерной речью прохожих – я играла «Королеву», «Ламанч» и первые «премьерные» спектакли «Чайки». «Чайка» – вторая для меня чеховская пьеса после «Трех сестер» в БДТ. После Маши, которая жила в городе, «где никто не понимает музыки», Маши, которая завидовала перелетным птицам и говорила в конце пьесы самую страшную для человека фразу: «Все равно», – я играю Аркадину, бывшую Треплеву, в девичестве Сорину, и пытаюсь соединить эти фамилии, три конкретных понятия – «Аркадия», «трепло» и «сор» – в живой и узнаваемый образ.
У Чехова нет случайностей, нет маловажного, и если Маша из Прозоровой стала Кулыгиной, по российской неотвратимости и несчастью, то это только для графы «семейного положения», а по сути Маша – Вершинина, ее «мой» – полковник Вершинин, который говорит о будущей жизни и верит, что она «будет изумительна, прекрасна». Итак, я играла Машу Вершинину. А как быть с Ириной Николаевной Аркадиной по сцене, по мужу Треп-левой, в девичестве Сориной? Она читает Некрасова наизусть (поэта гражданского), ведь могла же она читать Фета и Полонского, Надсона и Фофанова? Но читает именно про музу, которую бьют кнутом, а не про море, где «волна на волну набегает». Она «за больными ухаживает, как ангел», и моет в корыте детей прачки, и делает это не для того, чтобы похваляться благодеяниями своими (она забывает об этих благодеяниях), а по внутренней потребности.
Я много видела на сцене Лркадиных, они были все похожи одна на другую. Аркадина всегда являлась в пьесе как бы эпизодическим лицом – шла после Нины, Треплева, Тригорина, Сорина и Дорна. Но ведь Чехов поставил в списке действующих лиц Аркадину первой – это тоже не может быть случайностью. В Одессе в банке у нее семьдесят тысяч, но живет она в имении брата. А сколько стоит приличное имение, если крошечное чеховское Мелихово стоит около пятидесяти тысяч? У Ирины Николаевны есть сын, «который вышел из университета» и пишет декадентские пьесы, есть брат, который «пьет херес и курит сигары», несмотря на то, что он болен, и есть возлюбленный, который ей изменяет.
Ей сорок семь лет, она ушла из императорского театра и играет в провинции, в частности в Харькове, где «студенты овацию устроили». Ведь студенты «устроили овацию», а не купцы. Итак, женщина, боящаяся потерять сцену, сына, брата и возлюбленного, женщина на рубеже, за которым идут только потери и никаких обретений.
Это все написано Чеховым, так же, как написан текст: «У меня нет денег – я актриса, а не банкирша», «В настоящее время я и на костюм не могу» и, обращаясь к сыну: «Оборвыш, ничтожество».
И я играю свою Аркадину, пытаясь соединить все эти противоречия, все «за» и «против», не делая тенденциозных акцентов в ее сложной, трудной и разной жизни. Играя, хочу воссоздать хоть в какой-то мере очарование Книппер, Яворской и других прелестных и умных современниц Чехова – Савиной, Лешковской.
А «несостоявшаяся» актриса Лика Мизинова любила «богему» и вышла замуж за режиссера Санина, который ставил спектакли «под Станиславского». Похоронена Лика в Париже. Разве Нина Заречная могла умереть в Париже? Не является ли предположение тождества Лики и Нины Заречной – слишком вольным? Если не является «вольным», то Антон Павлович плохо знал людей и не сумел разглядеть в настоящей Лике будущую парижанку.
Чехов выделил из всех исполнителей первого спектакля – Комиссаржевскую, нервную, возбудимую и способную играть драму. Худенькая, большеглазая Вера Федоровна не походила на «царевну-лебедя» Лику с ее царственной плотью, соболиными бровями, любовью к богеме и к беллетристу Потапенко.
Комиссаржевская в «Чайке» играла трагедию таланта, а не трагедию плоти. Именно поэтому она так нравилась Чехову, который точен и не случаен, для которого «клетчатые брюки Тригорина» – определенный образ, в котором все сказано.
Мне кажется, что любая тенденциозность в решении чеховских характеров – неуместна. Поэтичный и мудрый Чехов, который писал прозу, как музыку, не мог быть тенденциозен, не мог делить людей на положительных и отрицательных. Он писал правду в форме диалога, он наделял почти всех персонажей способностью говорить, а следовательно, мыслить поэтично – образно. И только Наташа в «Трех сестрах» говорит не чеховской речью, а чужой и страшной: «Я причесана ничего себе?» или «И если я говорю что насчет прислуги, я знаю, что я говорю».
Но Наташа – это обозначение грядущего хама, то, что уничтожит Прозоровский дом и населит землю Софочками и бобиками. Не случайно же все три сестры – не имеют потомства, а Наташа породила следующего Протопопова.
Хочу играть Чехова, для меня «Вишневый сад» стоит благоуханной легкой белой громадой и манит, и затягивает, и кружит голову. Мятущаяся душа «порочной до мозга костей» Раневской, ее тоска по чистоте и детству, ее пренебрежение всем, даже православной верой, даже своим вишневым домом – это жизнь после фразы: «Все равно». Это уход туда, где «все равно», это любовь к «камню, который тянет на дно», а по-другому этот камень называется «конец». Нет веры, нет дома, нет сына. Реальность – прощание с жизнью, которая жадна, алчна и вся в расчетах, и эти расчеты у всех и во всем. Расчетлив тот, кто в Париже, расчетлив Лопахин, расчетлив Яша и ярославская бабушка, и Пищик, и случайный прохожий. Она одна не расчетлива.
До красоты, до души, до «вишневого сада» – никому нет дела. Это повсеместно и, значит – и в будущем. Для чего жить – так безответно в главном, в том, что является подлинным и единственно ценным – бессребреность, духовность, красота и любовь? «Надо влюбляться», – кричит она, но влюбляться – это спасение на час, а в любовь она давно не верит и знает цену «парижской любви», которую оплакивает несколько лет. Раневская едет в Париж не жить (как Мизинова), а умирать, как сам Антон Павлович уехал умирать в Баденвеер.
…А тогда, в «первую военную весну с папой», мы поселились в доме у вдовы священника. Папе, как инвалиду, горсовет выделил комнату. Вдова старенькая, у нее трясутся руки, ходит она, держась за стенки, и говорит о своем умершем муже: «мой Ваня». Так мы и стали ее называть с Галей: «Мой Ваня».
Я хожу в школу имени Ленина. Рядом со школой рынок, где продают по воскресеньям сено, овощи и молоко. На площади стоят длинные деревянные ряды, они всегда почти пустые. А у ларька, в котором ничем не торгуют, сидит инвалид на коляске. Поет он больше одну песню: «Двадцать второго июня, ровно в четыре утра Киев бомбили, нам объявили, и началася война». Мне хочется ему сказать, что петь надо по-другому, надо петь: «что началася война», а то получается, что сначала объявили про войну, а потом она началась. Но чтобы подойти к инвалиду, надо иметь какую-то мелочь, а то неудобно. Мелочи нет. Но зато на большой перемене нам выдают картофельную запеканку. Я заворачиваю в промокашку кусок запеканки и иду к инвалиду. Он взял мое подаяние, и тогда я сказала ему, как надо петь. Он сказал: «Повтори, не понял». Я объяснила. На следующий день инвалид увидел меня и запел, выделяя громко: «Киев бомбили, нам объявили, что началася война». Потом поманил меня рукой в варежке, я подошла, и он протянул мне картофелину и соленый огурец. «Возьми, доченька. Папа у тебя на войне?» – «Недавно пришел». – «Раненый?» – «Да, в ногу». – «Работает?» – «Нет еще, нога болит». – «Пьет?» – «Нет, он у нас не пьет». – «Совсем?» – «Совсем». – «Да так же не бывает». – «Не знаю». – «Ты мимо так не беги, нам со старухой хватает, а ты растешь. Держи, держи, не стесняйся».
По воскресеньям, когда был «большой базар», он напивался, и его «старуха» везла за веревку его тележку, как когда-то, давно-давно в Ленинграде, папа вез меня на санках по переулку Ильича.
Учительницу зовут Валентина Васильевна Харченко. У нее светлые волосы, уложенные двумя легкими валиками, и широкая коричневая доха. В классе холодно, мы все сидим в пальто и в валенках, а Валентина Васильевна – в дохе. Она читает «Сын артиллериста» – про мальчика, которого вырастили отец и друг отца – оба военные. Мальчик тоже стал настоящим военным и в тылу у немцев «вызывал огонь на себя». «Радио час молчало, потом раздался сигнал: “Молчал. Оглушило взрывом. Бейте, как я сказал. Я верю, свои снаряды не могут тронуть меня”…»
Эти строчки я запомнила сразу. А через несколько дней я знала всю поэму наизусть и читала ее в старших классах. Потому что учительница по литературе в старших классах подошла ко мне и сказала: «Приди к нам завтра на урок, почитай про сына артиллериста».
А потом в единственном даниловском учебном заведении – педагогическом техникуме – я стояла на настоящей сцене, в пальто и валенках, и произносила самые прекрасные слова из тех, которые тогда узнала и которые волновали меня до слез: «Держись, мой мальчик, на свете два раза не умирать, ничто нас в жизни не может вышибить из седла». Читала и удивлялась, что такую большую поэму так внимательно слушают – ведь вечер отдыха, ведь танцы, ведь Новый год, ведь они все взрослые, а я еще нет. Но они сидят и слушают, и никто не говорит: «Уж больно долго ты читаешь».
А еще я хожу в Дом пионеров. Руководит этим Домом одна «вакуированная» из Москвы. Она ведет два кружка – «театральный» и «танцев». Танцы без музыки, на счет: «Раз, два, три, раз, два, три». Мы, несколько девочек, стоим у стульев, которые сейчас не стулья, а станок, и пытаемся в валенках приседать и делать книксены. У нас скоро будет выступление в клубе железнодорожников, на очень большой сцене. Мы будем танцевать танец снежинок, уже не на счет, а под музыку, потому что в клубе есть пианино. «Вакуированная из Москвы» сшила из марли платья снежинок, и вот мы на сцене. И совсем не холодно в тапочках и в марлевых платьях, а легко двигаешься, и валенки не бьют тебя по коленям, пальто не стягивает твоих рук, и как хорошо, и как красиво, и совсем не страшно, что сцена большая.
Мы кланялись после танца, как нас учила «вакуированная» – «глядя на зрителей с улыбкой». И даниловские железнодорожники, работавшие без выходных, усталые, с воспаленными глазами, обведенными угольной пылью, как черной краской, – тоже улыбались и долго и тяжело аплодировали нашему неуменью, нашим марлевым платьицам и нашему военному детству. После такого – совсем легко было выйти во втором отделении и читать: «Крест-накрест белые полоски на окнах светившихся хат, родные тонкие березки тревожно смотрят на закат, и юноша в одежде рваной повешен на кривой сосне, и чей-то грубый, иностранный, нерусский говор вдалеке».
Я забыла многое из того, что было значительным и важным, но этот тускло освещенный зал клуба, сцену и глаза взрослых дядей и тетей, которые слушали про «нерусский говор вдалеке», – я помню и запах зала помню – пахло мазутом, керосином и махоркой.
Спасибо вам, Валентина Васильевна, вы были настоящей «первой учительницей». Вы понимали силу слова, силу поэзии. И военные стихи Симонова, Алигер, Твардовского – мы услышали из ваших уст, поняли их, насколько могли понять, а главное, почувствовали, как до́лжно, то есть восприняли их правду, их боль. Мы соприкоснулись с величием подвига и с понятием Родина через честные и прекрасные стихи больших поэтов. Радио было только на площади у рынка, его включали, когда тревога, когда выводили нас из здания школы, «чтобы в случае чего вас не засыпало». Театра тоже не было. Кино показывали редко и в основном «довоенные» картины. Но причастность нашу к общим бедам, общим радостям – мы чувствовали благодаря нашей учительнице, недавней выпускнице даниловского педагогического техникума.
Тетрадей тоже не было – мы писали на старых бухгалтерских книгах, учебников было мало, их не хватало на всех, выдавались они «по очереди», но библиотека была, поэтому Пушкин и Толстой, Аксаков и Марк Твен, Гоголь и Чехов – уже начинали вести нас за собой, взяв наши замерзшие детские руки – все в цыпках, в чернильных пятнах – в свои, большие, теплые и вечные. И мне кажется, что острота восприятия объяснялась прежде всего именно трудным бытом военного детства, постоянным холодом, неудобствами, хроническим «хочу есть».
Война формировала нас жестко, быстро и безжалостно. Она учила нас ценить все, что казалось прежде таким естественным – спокойное небо над головой, отца и мать, кусок хлеба, теплую одежду, целую, не залатанную со всех сторон обувь.
В дни войны чудо настоящей литературы начинало раскрываться так, как оно должно раскрываться, – праздником, познанием прекрасного, откровением. Я не считаю, что война – школа, пусть последующие поколения никогда не узнают потери близких, разруху, лишения и страх, но то, что все названное может быть реальностью для них, для «невоенных поколений», – нужно «вложить» в их сознание, в их сердца. Очень жесткие они сейчас, отупевшие от шума, грохота современной музыки и современных ритмов. Идут – в джинсах, красивых курточках, а текст произносят, достойный обезьян: «А она (учительница) говорит: “Лев Толстой”… твою мать. Меня чуть не стошнило».
«Поколение» не умеет читать, видеть, понимать. Оно «выбрало» пепси. Какое преступление: уничтожить целое поколение! Какая нерасчетливость!
15.11.84
Я ничего не репетирую. Я так мало играю. Злой правитель моей судьбы распорядился именно так: «Не давать ей ничего!» И я вспоминаю опять сегодня то, что окрестило меня на эту вечную, неутоленную жажду. Называется эта жажда – «театр».
…Ах, какое было солнце, оно бежало передо мною, превращало грязные стекла окон в чистый хрусталь, лужи под ногами становились синими, а чистый воздух с залива переполнял меня. Так пахнет в Ленинграде только ранней весной – лед только начинает таять, а солнечный свет вездесущ и всеобъемлющ. Я бегу по набережной Фонтанки от дома к Александринке. Отцу на работе дали билет на утренник, идут «Таланты и поклонники», на билете написано «ложа номер три, правая сторона».
Бегу, не потому что опаздываю – еще нет одиннадцати, а начало в двенадцать. Бегу, потому что хочется попасть в это здание поскорее, побыть там подольше.
Но лучше бы я не бежала. Подошва самодельных то ли валенок, то ли чувяков зацепилась за камень набережной и оторвалась. Это катастрофа. При каждом шаге моем подметка повисает, она висит в воздухе, а потом, опускаясь на землю, становится как-то боком, и часть ступни оказывается на мокрой и холодной поверхности тротуара. Если бы был шнурок или темная тесемка – можно было бы привязать эту злосчастную кривую уже подошву, но тесемки нет, поэтому и бега быть не может. Теперь можно идти только так: выбрасывая ногу в изувеченном чувяке быстро и резко вперед, чтобы отвалившаяся наполовину подошва не успела опомниться и целиком отлипнуть от моей ступни. Раздается противный чавкающий звук, он сопровождает меня – прямо до ложи номер три.
Но какая же это все ерунда – чувяки, мокрая нога и чавкающий звук, – если на сцене происходит трагический поединок таланта и «неталанта», когда госпожа Негина, измученная «поклонением» неталантов, становится на колени перед господином Мелузовым, просит прощенья, что не выдержала поединка с нищетой, пошлостью и повсеместной «куплей-продажей» всего и вся и продалась сама господину Великатову. А господин Великатов обещает «свой театр», а господин Великатов уплатил долги и подарил маменьке шаль, а господин Великатов защитит, может быть, от ужаса театральной и нетеатральной жизни, а может быть и нет. Бог знает. И оставшийся в привокзальном буфете господин Мелузов купит, когда ему понадобится, пистолет! В каком случае он не откажется от пистолета? Когда ему будет необходим пистолет? Когда он не выдержит повсеместного торжества пошляков и неталантов? Они сегодня, сейчас так радуются свершившейся сделке – талант купили за «шаль – маменьке»?
Но всю ироничность понятия «таланты и поклонники» я осознала потом, много позже, а тогда в Ленинграде в солнечный апрельский день я возвращалась домой и повторяла одну фразу: «Вот тогда – покупайте мне пистолет! Вот тогда, только тогда – покупайте!»
Мы – в Ленинграде, мы приехали наконец домой после долгого и тяжкого отсутствия и тоски по дому. Мы дождались вызова, который нам прислал из Ленинграда отец. Я заходила по три раза на почту и говорила: «Нет Дорониным драгоценного письма?» Усталая женщина в платке брала каждый раз тоненькую пачку писем и говорила: «Нет! Нет никакого – ни ценного, ни драгоценного».
В тот счастливый день я ворвалась на кухню к «моему Ване» и закричала: «Мам, иди скорей, пришло!».
Нас провожали обе Лизаветы. Лизавета-старшая стояла прямая, отрешенная и казалась безучастной. Из единственного здорового глаза текли маленькие слезинки, терялись в морщинах, она их не вытирала, наверное, она их не чувствовала. Чувствовала она другое: то, что это прощание на выщербленном маленьком перроне – последнее наше свидание на земле. (Потом Нюра будет отсылать буханки хлеба, крупу, сахар и соль на адрес Лизаветы, потому что даже после отмены карточек у них в Ярославской с продуктами будет плохо.)
Через три года мы получим телеграмму: «Мама совсем плоха, приезжай. Лиза». Нюра бестолково забегает по комнате, будет комочком лежать на кровати – плакать, потом побежит за билетом, потом уедет, нагруженная узлами и корзинками. А когда доедет до Попкова и зайдет в избу своей матери, матери в избе не будет. А будет «домовина», а в «домовине» то, что было матерью, а теперь холодное и тяжелое «нечто» – со свечой в безжизненных руках.
Лизавета сказала, когда мы у нее поселились: «На чердаке за виняками (она так называла веники) стоит моя домовина». – «Что такое домовина?» – Бабушка промолчала, а мама сказала шепотом: «Ну, гроб это». – «А что его так рано поставили?» – «Чтобы усох, чтобы сухой был». А Лизавета добавила: «И приданое мое там». Я никогда не залезала на чердак, чтобы не видеть бабушкиной домовины с приданым, «в которое будут ее обряжать», а через много лет после удивлялась обычаю, которому следовали моя Лизавета и все наши предки.
А тогда мы стояли на перроне, торопили время, чтобы скорее уехать, и не знали, что означало это – «скорее не видеть» Лизавету, всех своих братьев и сестер, тетю Лизу. А тетя Лиза, маленькая, заплаканная, стояла, не зная куда деть руки, – все, что принесла нам на дорогу, отдала – держать нечего, нести нечего, поэтому руки вытянуты по бокам. Наконец поезд двинулся медленно и как-то ненадежно, и тут сразу заголосили все трое – бабушка, мама и тетя Лиза. То, что они вместе последний раз, – сказалось предчувствием и слезами в голос. А может, сказался древний российский обычай – выть в голос при прощении да при прощании.
Мама легла на голую коричневую лавку, легла прямо в пальто и ботах, отвернулась к стенке и пролежала так до Вологды. В Вологде была пересадка. Мы бежали с узлами и мешочками на другой перрон, бежали по путям, а люди с перрона вдруг стали кричать что-то, и мы не сразу поняли, что кричат нам. Только когда солдат с костылем перегнулся, сел на край перрона и выставил перед нами костыль, – мы остановились, оглянулись и увидели паровоз, который шел за нами и догонял нас. Мама закричала: «Хватайтесь за костыль, бросайте узлы, хватайтесь!» Но бросить было невозможно от страха, от ужаса. Мы стояли с узлами и ждали. Мама бросила узлы и стала подсаживать нас с Галей, она стояла на рельсах в своих ботах на каблуках, каблуки скользили, мама плакала, а солдат плачущим голосом говорил слова, которые никогда не говорил наш Вася. Солдат схватил меня за узлы и поднял. Мама подталкивала Галю. Та забралась, ободрав коленки, и стояла рядом. Внизу осталась одна Нюра с мешками. Паровоз остановился. Он остановился почти рядом с Нюрой, и машинист стал кричать слова, которые не умел произносить наш отец. Потом машинист соскочил с паровоза, забросил мешки на перрон, приподнял Нюру под мышки и сказал: «Вакуированные, так и тебе вакуированные».
Поезд шел быстро, мелькали станции, столбы, но чем ближе мы подъезжали к Ленинграду, тем больше видели голой земли, на которой не росла трава. Обугленные леса и воронки, наполненные водой. Долгожданный, любимый, самый красивый в мире город – встретил нас в это возвращение фанерными окнами и заборами, за которыми прятались разрушенные дома.
Наша комната, которая оказалась не такой уж большой, была в полумраке – папа сумел застеклить только часть окон. Обои свисали, как грязное белье, пол был черный, потолок тоже. Большое зеркало было разбито, и картины с цыганками не оказалось на стене. Весь переулок напротив наших окон был завален чем-то, что напоминало гигантскую свалку, только было страшнее. Но это был наш дом, здесь мы никого не стесняли, не мешали никому – здесь мы у себя.
Нюра сняла пальто, засучила рукава и пошла на кухню за водой, чтобы начать мыть пол.
Мы проснулись утром и не узнали друг друга. Наши лица, шеи, руки – были в красных пятнах. Огромные насекомые, которые издали напоминали комаров, налетели к нам в комнату с той страшной спрессованной горы, оставшейся от блокады. Кого «сваливали»? И сколько их было, «сваленных»?
Несколько пленных немцев не спеша разгребали гору, грузили на грохочущий грузовик то, что разгребали, и исчезло это все – гора, немцы и комары – только в конце лета.
В школу повел меня Вася. Он взял мой табель с одними пятерками, мою характеристику, где было написано, какая я восприимчивая к искусству и активная общественница, и гордо зашагал на Бородинскую улицу. Вернулись мы домой не такие гордые – оставили нас в четвертом классе на второй год. Вася все повторял директору: «Вы поговорите с Таней, поговорите, если уж отметки для вас ничего не значат. Девочка развитая, понимаете, зачем же ей второй год сидеть?» А директор – толстая, как будто кем-то обиженная, отвечала: «Ну что я с вашей Таней буду разговаривать. У нас ленинградская школа, а не даниловская, у нас язык нужен». Язык нас с Васей окончательно добил. Вася спросил с надеждой в голосе: «Разве у всех есть язык?» – «У всех, – отрезала обиженная кем-то. – У всех наших есть язык». – «Какой?» – спросил Вася, еще надеясь на что-то. «Французский», – отрезала толстая и стала копаться в каких-то бумагах.
Дома мы прятали глаза от стыда перед Нюрой, которая выговаривала Васе: «Ничего ты не можешь. Все они, что ли, с французским? Мы одни эвакуированные-то, что ли, были? Тоже поди сколько вернулось – и все с языком? Или всех на второй год оставили? У кого отцы-то, как отцы, – тех небось на второй год не оставили. Те небось не с пустыми руками пошли». Вася совсем осел от стыда, стал крутить пальцами – один большой палец вокруг другого, – потом сказал: «Я, знаете, такими вещами не занимаюсь, я человек честный». А Нюра сказала: «Ну и сидишь зато со своей честностью без стекол».
Нюра устроилась на работу от артели инвалидов. Там, в Данилове, когда она шила солдатские шинели на ножной машинке, она заболела. В Ленинграде она ходила на какие-то комиссии, и определила ей комиссия инвалидность третьей группы. В военно-медицинской академии, что рядом на Фонтанке, Нюра стала работать гардеробщицей. Вечером она приходила серая от усталости, доставала мелочь, что получала «на чай», и начинала ее считать. «У меня теперь получается с чаевыми – немного меньше, чем у Василия Ивановича», – говорила она тете Ксене. Та кивала головой и повторяла: «Уж больно он хороший человек-то, Нюра, ты его не ругай. Ну, такой уж он уродился, что тут поделаешь». И было непонятно – хвалит она отца или печалится, что он такой хороший.
Школа на Бородинке – большая, светлая, с вечным кисловатым запахом мастики и раздевалкой, огороженной сеткой до потолка. Технички брали наши пальтишки, совали нам в руки номерки, но техничек было две, а нас, с пальтишками, сотни. Раздавался звонок, а очередь длинная, а надо взбежать на четвертый этаж, успеть до учительницы. И вот те, кто в самом конце очереди, оставляют свою одежду в уголке вестибюля, сложив в неровную кучку.
После уроков я спустилась вниз, чтобы одеться и бежать домой, а техничка мне сказала: «Нет твоего пальто, иди к директору». Та велела: «Придешь с родителями».
Было не так уж и холодно. Я добежала до дома быстро, только как же сказать о том, что нет пальто? Утром Вася уходит на работу около семи, мама к восьми, а в школу надо к девяти – кто же со мной пойдет?
«Ты что плачешь?» – спросил Вася, когда я ему открыла дверь. «Пальто пропало». – «В чем же ты пришла?» – «Вот так пришла, в кофточке». – «А учительница твоя видела?» – «Не знаю».
Потом Вася съездил пораньше на свою работу, отпросился и к девяти пошел со мной в школу. На мне было мое летнее пальтишко, на голове толстый бабушкин платок. Техничка сказала: «Идите к директору».
«Обиженная» сидела в своем кабинете, рядом лежали детские пальтишки. Мое, «бывшее Галино», – лежало тоже. «Вы, как отец, объясните своей развитой дочке, что пальто надо сдавать в гардероб, а не бросать в угол». Вася редко сердился, он просто не умел, не мог сердиться. Он взял мое пальтишко, посмотрел на него со стороны, будто увидел первый раз, взвесил его на руке, как у себя на работе точно определял до грамма вес муки, и сказал: «Я, знаете, не генерал, но я вам скажу – нельзя девочку на мороз без пальтишка отправлять». Он погладил меня по голове, сказал «обиженной» «извиняюсь», и мы вышли.
Но главное было для меня не в школе. Если пройти дальше по Фонтанке до красивого моста с конями, то на левой стороне увидишь ворота – широкие, как небо. А за воротами дворец – такой красивый, что захватывает дух. И, оказывается, туда можно войти, потому что это Дворец пионеров. В нем библиотека. Я стою, прижимаю к груди книжки, рядом ребята, тоже с книжками. «Ты что сдаешь?» – спросила я девочку, что держала толстую, сильно зачитанную книгу. «Овод», – сказала она. «Интересная?» – «А ты что, ни разу не читала? Я так уже второй раз брала».
Я сижу на последней парте, это самая удобная парта, там можно читать, чуть приоткрыв книжку, и учительница не замечает. Я больна этой книгой, я ничего не могу поделать, но не читать я не могу. Я погружаюсь без остатка, я теряю чувство времени, нет школы, нет меня, а есть слова: «Я верил в вас, как в Бога. Бог – это идол, его можно разбить молотком, а вы лгали мне всю жизнь».
Дворец пионеров. Моя благодарность этому дворцу детства безгранична. Я бегала туда каждый день, я посещала кружок французского языка, кружок по пению, ботанический кружок и кружок художественного слова. Руководил этим кружком артист Иван Федорович Музалев.
Я сижу в большой комнате, рядом на стульях сидят десятка полтора мальчиков и девочек, моих сверстников, в основном, но есть и постарше. Мы читаем по очереди «Белеет парус одинокий…», потом Иван Федорович говорит, что было хорошего в чтении, а что было неверным.