355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Татьяна Доронина » Дневник актрисы » Текст книги (страница 2)
Дневник актрисы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:21

Текст книги "Дневник актрисы"


Автор книги: Татьяна Доронина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)

Тетя Ксеня на кухне говорила маме: «Это ведь, можно сказать, чудо, чтобы такое вылечить», а мама кивала головой и опять говорила про профессора Неменова и про уважение.

Летом мы поехали в Ярославскую. Поехали вчетвером – у папы отпуск. Так редко, чтобы отпуск был летом, – при мне так первый раз. Я люблю, когда мы все вместе. Мама при папе спокойнее, все улыбается, я от папы никуда, а Галька сердится, ей кажется, что мама с папой любят меня больше. Вася это понимает, он все понимает всегда, и говорит: «Понимаете, у меня на руке пять пальчиков, какой ни уколи, мне больно. Так и вы с Таткой, как два пальчика». Мама смеется: «Ну и чего ты опять говоришь “понимаете”?»

Живем в Булатово у тети Маши. Дом большой, перед домом огромная яблоня. Яблочки на ней маленькие, но ее не рубят – очень красивая. В избе пол из широких, почти белых досок – тетя Маша очень любит чистоту. Вот только уборная, которая тоже из белых досок, почему-то без крышки. Это некрасиво. Я беру крышку от кувшина и несу в уборную. Закрываю. Крышка исчезает, а отверстие опять открыто. Во дворе смеются. Сначала мама, потом тетя Маша, папа и Галька. Мама поднимается по лестнице, берет меня на руки и говорит: «Ты бы крышечку-то побольше бы взяла, что ли». А тетя Маша сказала: «Ведь вот что значит, когда городской ребенок-то. Нашим и в бошку не вскочит». И тут раздается громкий выстрел, потом второй, потом третий. У отца лицо делается растерянным и жалким. Он открывает дверь горницы – самой большой и самой белой комнаты в доме. Вся комната из белой превратилась в красную. На полу, на лавках и окнах – всюду что-то красное, липкое, и пахнет малиной. Отец стоит в дверях и повторяет одно и то же: «Ну говорил же, ну говорил – не надо бутыли закупоривать, малинке бродить нужно, она бродить должна, малинка-то».

Мама моет горницу, трет доски мелкими камешками, смеется и дразнит папу Васю: «Малинка нежная, бродить надо малинке-то, понимаете?» Вася не выдерживает, сначала улыбается, потом смеется, и мы все смеемся, и все повторяем: «Ну, бабы, ну, дуры, ведь нежная малинка-то».

Потом, после войны, мы никогда так не смеялись.

Тетя Маша – сестра папиного отца, она «приютила» Васю и Нюру, когда они поженились и у них не было своей избы. Когда она приезжала погостить к нам в Ленинград, в комнате городской коммунальной квартиры начинало почему-то пахнуть яблоками, сеном, печеным хлебом. Ленинградские «ярославцы» приходили «повидать» тетю Машу, садились за стол и чинно и долго пили чай, наливая его в блюдечки. А тетя Маша рассказывала деревенские новости, окая, как все ярославцы: «Петька Маньку взял, хорошо живут, третьего родили. Иван помер, Свистуновский-то Иван. Отпевали. Поминки хорошие устроили. А в Попкове службы давно нет. Сломали церковь-то. Такая церковь была! Сломали».

В воскресенье родители повели тетю Машу в Эрмитаж. Потом вернулись. У тети Маши сконфуженный вид, мать смеется, отец тоже. Мать рассказывает: «Вошли в залу-то, внизу которая, она на лавку садится, на мраморную. Смотрю, матушки, валенки сняла и в носках шерстяных пошла по Эрмитажу-то. Мы говорим: “Теть Маш, надень, смотрят все, что ты с валенками в руках в одних носках гуляешь”. А она говорит: “В такие полы только смотреться нужно, а не сапогами топтать”. Так два часа и проходили. Валенки-то Вася потом взял. Он нес». А папка закурил и сказал: «У меня от валенок руки не отвалятся, знаете». А тетя Ксеня шептала маме на кухне: «Кольку бы моего взяли, ведь не был там еще Колька-то, он бы и валенки нес».

Я приезжаю в Ленинград чаще всего ранней весной. Иду в Эрмитаж. Вход снизу. Не тот, парадный широкий вход, которым до́лжно входить в это здание, которым входили все и всегда, а сбоку и снизу, будто спускаешься в подвал. Десятки тысяч людей ежедневно ходят, ступают по паркетным красотам дворца. Составленный из различных пород дерева, любовно подобранный художниками, политый потом и кровью своих создателей, эрмитажный паркет не виден. Кто-то забыл, что это высокохудожественное произведение, что на него тоже надо смотреть, любоваться им. Проходят тысячи школьников, не подготовленных к восприятию, ничего не видящих – только смотрящих. А приход в Эрмитаж они должны запомнить на всю жизнь – такой силы должен быть эмоциональный толчок, такое открытие.

Они ходят, как по фойе кинотеатра. Для них эрмитажный буфет с плохим кофе и пирожками – более приятен и больше запомнится.

И какой интуитивной культурой, какой тонкой душевной организацией обладала ярославская крестьянка, которая в носках шагала по Эрмитажу, зажав валенки под мышкой! Она умела ценить чужой труд, умела понимать красоту, и первое, чему поразилась в Эрмитаже, – были не статуи и не картины, а просто пол, по которому она ступала. Вместо белых досок пола своей избы она увидела сияющую живую красоту, созданную из дерева. Поразилась и, как полагается православному, поклонилась этой красоте своеобразно – сняла валенки, чтобы сохранить, не испортить. Она умела видеть.

8.11.84

Теперь – о первом увиденном мною спектакле и о последней довоенной елке.

У нас в комнате большая белая печка, для нее нужно много дров, но она мне все равно нравится – такая блестящая, ее все время хочется гладить. Мама принесла большую охапку дров, сразу стало холодно и запахло лесом. Мама ножом отщепила от полена маленькие щепочки, положила их вниз под поленья и запихала в печку бумагу. Зажгла спичку. В печке загорелась бумага, потом щепочки, потом поленья.

«Сиди подальше, а то уголек на тебя выскочит». Сижу и смотрю на огонь. Если папа придет сегодня пораньше, то, может быть, мы пойдем гулять, как вчера. Вчера весь день шел снег – пушистый и мягкий. Папа вез меня на санках, и снег был совсем рядом со мной, он скрипел, и папа сказал: «Какая благодать!» Если я не буду надоедать маме, она сегодня купит елку. Я достала со стола коробку с игрушками и опять стала их рассматривать. Их можно смотреть бесконечно. Когда я заболеваю, то всегда прошу маму достать елочные игрушки. Их тяжело доставать, они в диване, но мама достает, когда я болею, достает даже летом. Я беру шар и вижу в нем себя – широкую и смешную. Бегу к зеркалу – в зеркале я узкая и не смешная… Главное – не разбить шпиль, без шпиля елки не бывает, даже если не будет ни одной игрушки, а только будут елка и шпиль – все равно красиво. Мама надевает синий берет и синее пальто с большим рыжим воротником. Это самое красивое, что есть у мамы, да еще голубое платье с длинными пуговками. Она надевает его только в гости. Но пальто – лучше.

Мама уходит за елкой. Я бегу к окну – ждать, когда она придет. Ждать всегда трудно, но ждать маму с елкой – просто невыносимо. И вот почти у самой Фонтанки, далеко-далеко, замелькал рыжий воротник между зеленых елочных лап. Это счастье все ближе, и наконец я вижу улыбающееся мамино лицо, и берет торчит на макушке, и елка в руках – большая-большая. Несет ее мама почти на вытянутых руках, наверное, не хочет пачкать свое новое красивое пальто. «Не выходи на площадку, замерзнешь. Я сама закрою дверь», – говорит она и вносит елку в комнату. Такой елки я никогда не видала. Высокая и ровная со всех сторон, все лапы целые, ни одна не сломалась.

«Татка, надень пальто, а потом к елке подходи». – «Почему потом?» – «Не почемукай, у тебя гланды». Я быстро надеваю старое Галькино пальто (я всегда донашиваю после Гальки) и приближаюсь к елке.

Это был счастливый Новый год, самый красивый Новый год перед войной, когда были живы все – и дядя Володя, и дядя Митя. Когда семья моего крестного Вениамина была еще семьей – с мамой, папой, сестрой и братишкой, и бабушкой. Война унесла седую бабушку и разлучила Вениамина с Верой, а их дочь Заира в конце войны выйдет замуж в 16 лет, и я никогда больше не увижу красивой, с серьезными глазами и толстой косой, Заиры. Через много лет мама мне покажет фотографию, на которой изображена худая, совсем незнакомая мне измученная женщина, и скажет: «А это – Заира». Я буду долго смотреть на чужое лицо и никак не смогу совместить девочку с бантом и в бархатном платье, лучшую ученицу в классе, спортсменку и музыкантшу – с той, худой, тяжело смотрящей с фотографии, за спиной которой стоят девочка, мальчик и старый мужчина.

Грустно, грустно, грустно…

Страна довоенного детства, в которой не было мороза, голода, болезней, потерь и взрослых открытий, не было карточек, очередей за хлебом, а было – только елка со шпилем, милые лица моих родных: Галька с широкими косами, веселая мама и отец. Отец, который ходил прямой легкой походкой и говорил: «Какая благодать».

И еще одно из главных «довоенных» событий – это театр. Раз – в настоящем Кировском театре и второй раз – во Дворце промкооперации, что рядом с тетками и с площадью Льва Толстого. Тетя Катя купила билеты, и мы с Галькой знали, что уже для нас есть билеты в настоящий театр.

Мама очень старалась, чтобы мы в театре выглядели «как люди», и мне купили первое – для меня и только мне – новое платье. Светло-синее с воротничком из маленьких складочек и двумя шариками, которые висели на шелковом шнурочке, и шнурочек можно было завязывать. Я ходила по комнатам нашей коммунальной квартиры, показывала платье, всем нравилось. Я шла, расставив руки, чтобы не испачкать платье, по темному коридору и громко говорила: «Осторожно, я иду в новом платье». Я шла к тете Ксене. Она пощупала платье рукой, потрогала шарики и сказала: «Вот ты тоже дождалась». А вечером папа Вася застыл у двери, когда вошел, усталые его глаза посмотрели на меня и стали большие и синие, как мое платье. Он сел на стул, посмотрел на мамку, потом опять на меня, весело подмигнул и произнес: «В таком платье не стыдно куда хочешь пойти». А мамка сказала: «Теперь бы туфельки какие-никакие, мало-маля». И вот – театр!

Шла «Ночь перед Рождеством», и все нахлынуло, заполнило и унесло меня, как кузнеца Вакулу на черте, – совсем в иной мир.

Я не смогла рассказывать о том, что я увидела, я показывала всем – и папе, и маме, и дяде Яше, и тете Ксене, – как летал Вакула, как плыл месяц, как ругался дьяк, а главное, как быстро, озорно и весело танцевали маленькие чертенята.

«Ночь перед Рождеством» заколдовала меня и превратила девочку в лицедейку, в скомороха, в паяца. А когда во Дворце промкооперации, стоя на верхнем ярусе у самой сетки, на которую все укладывали сумочки и бинокли, сквозь ячейки этой сетки глядя на сцену, я увидела женщину с белыми волосами в красном платье, которая называлась Иолантой, – я поняла, что единственное мое желание – видеть это постоянно и всегда.

Годы унесли множество впечатлений, я забыла многое из увиденного, но женщина с цветком и танцующие маленькие черти – живут во мне до сих пор, они более реальны для меня, чем действительные события моей сегодняшней жизни.

Прошла финская война – в памяти остались синие лампочки, которые освещали подъезды, занавешенные одеялами окна и крик дворника: «Щель в окне закрывайте, щель у вас – кому сказано!»

Вася уехал далеко, под Выборг, «организовывать» большой санаторий. И мы почти всю зиму были без него. Мама волновалась, боялась за Васю, что его кто-то подкараулит и убьет – «финны очень коварные». Весной Вася приехал на три дня, привез нам с Галькой красивых конфет, «заграничных», и все рассказывал, какая красота в том месте, где организовали санаторий, какое озеро и какие леса. Он уехал, и мама опять стала грустной, совсем не смеялась и говорила тете Ксене: «Чего-то у меня душа не лежит туда ехать». И поехали мы только двенадцатого июня.

Приехали. Увидели санаторий, похожий на замок, озеро и нашего Васю, который все повторял: «Ну уж вы и собирались, знаете, я уж не знал, что и думать».

Дом, где жили служащие, стоял на берегу этого самого озера. Вокруг озера были елки, и вода казалась темной и какой-то траурной.

Нюра чисто вымыла две маленькие наши комнаты, повесила занавески и поставила цветы в банке.

А потом в толпе, которая стояла вокруг длинного серого репродуктора, я держала Васю за руку, чувствовала, как рука из горячей сделалась совсем холодной, и по этому холоду поняла, что случилось что-то такое важное, неожиданное и страшное, чего еще не было в моей жизни. Вася наклонился и сказал: «Беги, скажи мамке, что война. Да не пугай сразу-то, скажи: мама, война, мол». Я бежала к дому у озера, увидела Нюру в окне, а рядом банку с ромашками и закричала весело, чтобы не испугать: «Мама, папа сказал, что война, мол». И окно стало из светлого темным. Исчезла Нюра в белом платье, и упала банка с ромашками, и кончилось все, что называлось «до войны».

Через несколько дней, поздно ночью, Вася усаживал нас в грузовик. По бокам кабины на этом грузовике стояли две колонки, которые шофер топил чурками, чтобы машина двигалась. Детей посадили на скамейку между колонками, нас с Галькой тоже. Папа закрыл нас серым бабушкиным одеялом и подоткнул со всех сторон, чтобы не дуло. Он все говорил: «Ничего, ничего, главное вам не простудиться», и лицо было у него растерянное. А Нюра старалась его успокоить, надевала все кепку, которую он снимал, и говорила: «Ведь ты дня через два приедешь».

Грузовик трясло, мне от колонки жарило бок, плакал грудной ребенок, ветер срывал одеяло. Было холодно всему телу, кроме бока, который превратился в тот самый уголек из печки. Нюра плакала, глядя на нас и на грудного. Галька толкала меня к колонке и говорила: «Ну что ты ко мне двигаешься, я и так на кончике сижу».

Часто останавливались. Сквозь серое и сырое утро навстречу нашей машине шли нескончаемым темным потоком красноармейцы. Звук – будто гудит земля, шаг в шаг, колонна за колонной, молча и неотвратимо. Это первый «военный» звук, не похожий на гулкий и веселый звук парада.

На другой день вечером мы въехали на грузовике в незнакомый Ленинград, который встретил нас белыми крестами на черных окнах. У булочной стояла длинная очередь, хотя булочная не работала, и тетя Ксеня сказала: «За сахаром стоим, утром сахар возьмем, я на тебя, Нюра, тоже заняла».

На бабушкином одеяле образовалась большая черная дыра с той стороны, что у колонки, и Нюра сказала: «Чего же ты молчала, дурочка, ведь больно же, покажи бок». Она смазала мой красный бок борным вазелином, взяла авоську и пошла с тетей Ксеней стоять за сахаром.

Детей эвакуировали из Ленинграда. Нюра сказала: «Никому своих не отдам, я без них с ума сойду». Приходили из Галькиной школы, приходили из ЖАКТа и еще откуда-то. Нас вносили в списки, Нюра плакала, прятала нас с Галькой в комнату тети Ксени. А Вася все не приезжал, он сдавал дела, потому что санаторий превратили в госпиталь. Нюра с тетей Ксеней стояли в очередях все ночи, а утром приносили пшено или соль, или муку, и кулечки из сероватой бумаги лежали на столе. Кровати убирали мы с Галькой, и наша комната, которая всегда была такой чистой и красивой, – стала чужой и неуютной. Потом приехал Вася, куда-то ходил, у кого-то просил, чтобы нас отправили в эвакуацию «к своим» в Ярославскую и вместе с мамой. Принесли повестку, и Вася сказал: «Очень повезло – вас отправлю, успею». Нюра стала собирать чемоданы, целых два, вязать узлы. Она бегала на кухню, где кипятилось белье, складывала кульки с пшеном, шила Васе мешок, садилась на кровать, плакала, потом опять бежала.

Я боялась, что она не уложит мою куклу. Нюра с Васей купили мне ее зимой. Пошли покупать лыжи, а купили куклу – большую, гуттаперчевую, в розовом платье. Я просыпалась по ночам, чтобы проверить – есть ли у меня кукла, или это сон. Назвали ее Катей. «Мама, уложи куклу». – «Ну куда еще куклу, тебе в школу скоро». Но Вася сказал: «Не обижай ребенка, уложи». Нюра заплакала и убежала на кухню.

На другой день мы все вместе стояли в толпе у Московского вокзала и ждали, когда подадут поезд. Вася волновался, что он не успеет нас посадить, ему надо в военкомат. Он стоял, одетый в старый костюм, и держал в руке мешок из-под Галькиных калош. Мама так и не успела дошить ему «котомочку». Вася сказал: «Все равно, не расстраивайся, я Галин возьму». И взял детский маленький мешок, вышитый Гальки ной рукой, – с желтой грушей, розовой сливой и утенком на одной лапке. Он уложил в него бритву, помазок, два носовых платка, чистые носки и кусок мешковины на портянки. Сверху положил жестяную кружку и ложку с ножом. Да еще Нюра сунула бутерброды с любительской колбасой. С таким хозяйством он пошел на войну.

Эшелон подали. Он состоял из дачных вагонов с короткими скамеечками и легкими полочками из веревок – для вещей. Все кинулись к этим зеленым коротким вагончикам, а Вася наклонился и закрыл нас с Галькой, он боялся, что нас затопчут. Нюра сказала: «Ну вот, теперь не сядем, куда уж». Но мы сели, даже одна лавочка оказалась свободной, рядом поставили два чемодана и два узла, на узлы посадили куклу. Поезд тронулся. На перроне остался Вася с детским мешочком.

Поезд шел, а Нюра все тянулась через окно. Пыталась запомнить, наверное, этот длинный пустой перрон и одиноко идущего отца. Мы в последний раз видели, как он легко и ровно шел, не хромая.

Поезд пошел быстрее, и с потолка стали падать чемоданы, сумки и узлы. Пассажиры, которые назывались теперь не пассажирами, а эвакуированными, ловили свои пожитки, пытались опять водрузить их на веревочные полочки, это не удавалось, и весь проход в вагоне заполнился чемоданами и узлами. Воды не было и уборной тоже. Для нас началась наша новая, «эвакуированная» жизнь.

Ехали долго до Данилова, целых пять суток. Поезд часто останавливался – и на станциях, и просто в поле. Пропускали военные эшелоны. На ночь мама укладывала нас с Галей на узкую полочку – валетом, а сама ложилась на наши узлы между полками. Она поддерживала нас, чтобы мы не свалились, но когда поезд трогался, мы с Галькой каждый раз сваливалисъ на маму, та боялась, что мы покалечимся, и почти не спала. На станциях она бежала, захватив старый кофейник, за водой и все просила соседей: «Гражданочка, будьте любезны, посмотрите за моими детьми. Главное, чтобы они не выходили». Но мы боялись, что мама отстанет от поезда, пробирались через чемоданы к выходу и стояли в тамбуре – ждали. «Ну куда вы вылезли, ну куда, вам велено было сидеть на месте», – каждый раз говорила мама, но мы все равно «вылезали» – страх потери Нюры был выше послушания.

…Мама лежала на траве перед большим домом и не двигалась. Я видела, что она не двигается, и понимала, что самое страшное – случилось, но бежать быстрее к ней никак не могла. Я только кричала: «Мама, не уходи, я здесь, мама!», но никак не могла приблизиться. Я бежала на месте. Это единственный детский сон, который я унесла с собой в свою взрослую жизнь и который пугает меня до сих пор…

В Данилове на маленьком перроне стояли только незнакомые нам люди. Нас никто не встречал, расписания поездов не было, и никто не знал, когда и каким поездом мы приедем. Мама поставила чемоданы, взгромоздила на них узлы, поставила нас с Галей тоже, как ставила чемоданы (мы спали стоя), и сказала: «Все же приехали».

Маленький Данилов принимал первых «вакуированных» и не знал, что это надолго. Самое страшное – отсутствие писем от отца. Мы не знали, где он, не было адреса, куда писать, и мама встречала почтальона далеко за деревней.

Мы живем у Лизаветы, у бабушки. Каждый вечер перед сном Лизавета становится перед образами и начинает тихонько молиться. Она молится за сыновей – Константина и Ивана, за внуков Михаила и Бориса, за мужа дочери Анны – Василия, она молится «за воинов». И так странно, что мой мирный, не умеющий даже ругаться, добрый Вася – теперь называется «воином», он даже курицы не мог зарезать, всегда других просил: «Я, знаете, живых резать не могу». Теперь он воин, а где он воюет – мы не знаем. Потом пришло письмо. Мы читали это письмо все по очереди, начиналось оно так: «Здравствуйте, дорогие жена Нюра и дочери Галя и Таня. Пишет вам ваш папа Доронин Василий Иванович». Здесь мы начинали плакать. Лизавета молча ставила перед нами пирог с картошкой и говорила: «Живой». Словно одно это слово и ее пирог – такое великое благодеяние, что требовать еще чего-то от жизни мы не должны, не имеем права.

Она была права. «Живой» – это чудо, это превыше всего, и если еще ты этого не понял – ты не знаешь ничего, ничего ты в жизни еще не постиг.

Вася был живой – какое же это счастье!

Я соразмеряю свою жизнь сегодня, свое счастье и несчастья сегодняшние с бабушкиной краткой формулой: «живой». Молчаливая, худая Лизавета, с повязкой на глазу, была права.

11.11.84

Как долго мы ждали тогда Васю.

Мама с Галей ушли в Данилов, мама – устраиваться на работу, Галя – в школу. Я осталась с Лизаветой. Лизавета встает, когда на улице еще темно, хозяйство у нее маленькое – один огород, но она привыкла вставать рано. Я лежу на печке вместе с кошкой и тремя котятами. Эта кошка окотилась летом, когда мы спали в холодном чулане, окотилась прямо на сенном матрасе, на котором спали мы: мама, Галя и я. Нюра не отдала котят топить. То, что кошка окотилась рядом с нами, показалось Нюре хорошим знаком. И вот теперь три живых котенка, кошка и я спим на печке и ждем, когда Лизавета принесет от соседей парного молока. Лизавета не спешит. Она зажигает маленькую керосиновую лампу, умывает лицо из рукомойника, похожего на глиняный маленький чайник, и становится на колени перед иконами. Худые ее колени громко стукаются о половицы, я вижу длинные Лизаветины ступни и мелькание белого платка. Лизавета кланяется, крестится тремя пальцами, сложенными в щепотку, и я слышу: «Мать Пресвятая Богородица, помоги детям моим». Так подробно и долго Лизавета говорит только с Богом. Потом она поднимается с колен и уходит за молоком.

Делать мне нечего, читать тоже нечего. В конце деревни – дом из длинных бревен, с широкими окнами. Это деревенская школа. Захожу. Окающая учительница, похожая на простую колхозницу, не удивляется моему приходу и говорит: «Ленинградка к нам пришла, садись вот сюда, в левый ряд, здесь у нас первый класс, а справа, куды ты села, второй». Я быстро пересаживаюсь в левый ряд, десятки глаз смотрят на меня слева и справа, мне неловко, но я сижу. На перемене ребята пели. Усаживались в коридоре на лавочке, и кто-то начинал: «Дедушка ты, дедушка, седая бородушка». И все подхватывали и пели красиво и дружно. Я быстро запомнила их песни, особенно полюбила песню про дедушку и пела вместе со всеми.

Потом за мной пришла мама. Она устроилась на комбинат – шить солдатские шинели, у нее была рабочая карточка, а у нас с Галей – детские. Мама сказала, что жить мы будем теперь у ее двоюродного брата Василия, он нам выделил маленькую комнату.

Лизавета проводила нас до школы, отдала маме корзину, в которой лежали сухие грибы и картошка, и мы пошли в Данилов. Помимо работы на комбинате, мама ходила подрабатывать – убирать капусту. Галя ходила тоже. Потом они обе простудились, и ноги у той и у другой покрылись какими-то струпьями. Фельдшер Михаил Петрович сказал, что это от какого-то обмена веществ.

Я ходила в валенках, которые были мне велики, – подарок Лизаветы. Стерла ногу, и нога стала болеть. Нюра на саночках повезла меня в поликлинику, там что-то сделали с моей ногой, забинтовали ее, и Нюра привезла меня обратно. А на другой день я уже не могла ходить, болела вся нога, и Михаил Петрович сказал, что мне занесли инфекцию.

Мама на работе, Галя в школе. Я лежу на жестком топчане, нога согнута и очень болит. Я думаю о Васе, от которого опять нет писем, о том, что если бы Вася был с нами – у меня не болела бы так нога, мамка не плакала бы так часто, а Галя бы была отличницей, как в Ленинграде. И какой же лучший в мире город – Ленинград, в котором осталась Фонтанка, Иоланта, и тетя Ксеня, и мои тетки. Тетя Катя писала, что все мужчины – и дядя Миша, и дядя Митя, и дядя Володя – ушли на войну, что она сама устроилась работать на завод, «на котором работал до войны Мишенька», что сам Мишенька на Ленинградском фронте, а от Мити и Володи нет никаких вестей. Еще она писала о голоде, холоде и обстреле. В письме было слово «дистрофия», и Нюра долго гадала, что это значит.

Заражение дальше не пошло. Нога перестала постоянно болеть, но осталась согнутой в колене. Фельдшер сказал, что на колено надо укладывать горячее льняное семя, тогда нога будет постепенно распрямляться.

Льняное семя было в деревне, значит, надо ехать в деревню. И вот приехал Тошка, брат двоюродный, мой и Галин. Ему двенадцать лет, он сын Лизаветы младшей, Нюриной сестры. Колхоз, в котором работала дояркой тетя Лиза, дал лошадь, Тошка запряг ее сам в широкие розвальни и приехал за мной. В розвальнях лежало сено и тулуп. Нюра закутала меня в тулуп и села рядом. Я никогда не думала, что семь километров – это так далеко и так больно. Семь километров боли – это долго, я вскрикивала при каждом толчке, Нюра вскрикивала тоже, потом шептала мне на ухо: «Ну, немножечко, ну, самую чуточку потерпи, ведь почти половину проехали, маленькая моя».

*

…Я звоню маме. Я старше той мамы, которая шептала мне в розвальнях: «Потерпи, маленькая моя», я жду, когда она подойдет к телефону, и слышу знакомый и единственный голос: «Ох ты, маленькая моя, устала поди», – и это для меня дороже всего на свете…

Тетя Лиза. Ее жизнь, ее судьба, ее участь – это книга с печальным названием «Потери». Нюра рассказывает: «Несчастная у нас Лизка, ну что будешь делать. Она постарше меня-то будет. Ну, вышла замуж, а мужа убило, на той еще войне-то, на первой. Ребеночек остался. Она, значит, ребеночка воспитывает у родителей мужа-то. Десять лет вдовой прожила. Потом Николай посватался за нее. Красивый был Николай-то. Она пошла за него, и хорошо поначалу жили. Потом пить стал Николай, несчастье с ним случилось. У него колхозных коней увели. Напугался он сильно, думал – посадят, да и удавился на чердаке. А у Лизки трое осталось. Маленькому-то, Ишке-то, два годика».

В большой тети Лизиной избе – веселый Тошка, худенькая черноглазая Юлька, басовитый Ишка, похожий на колобок. Лежит теленок – корова недавно отелилась. А на заднем дворе топчутся овцы, жует жвачку корова и ходят куры. Это хозяйство тети Лизы. Тетя Лиза с утра до ночи работает на скотном дворе дояркой, принимает телят, ухаживает за ними, а дома – трое маленьких детей, которых надо накормить и обогреть, да еще накормить всю животину и убрать за нею. Мое появление в ее доме – было как нельзя «кстати». Племянница с больной ногой, горячее семя, лишний рот, лишние заботы и постоянная усталость. Но надо было быть тетей Лизой, чтобы воспринять этот лишний рот и лишние заботы как радость. Для нее радостно было то, что она может помочь своей младшей сестренке Нюре, облегчить участь «вакуированной», взять на себя ношу. «Своя ноша не тянет», – говорила тетя Лиза, я для нее была не чужой, а своей ношей. Это чувство родства, чувство крови – такое необходимое, мудрое и великое – жило в младшей Лизавете, было ее органикой, ее природой. Спасибо тебе, Лизавета-младшая. Свет твоей многострадальной души, твоей доброты, твоей щедрости – самое красивое и вечное, что стало доступно моему пониманию там, в твоей избе в деревне.

12.11.84

Я сегодня плохо играла, торопилась, не «проживала» целые куски, публика смеялась, а на «Скамейке» смех публики для меня то же самое, что отсутствие этого смеха на «Приятной женщине с цветком».

Но в «Цветке» играю свободно, неожиданные ходы и краски приходят легко, работают на суть характера, на идею спектакля – «безумие и величие добра и сердечной щедрости». А в «Скамейке» иное. И при схожести общего направления и предпосылок характеров, даже при схожести фабулы – все равно есть две разные судьбы. Два автора: современный в условности положений героини и гротескового общего хода – Радзинский и аполитичный – Гельман. Я позволяю в «Приятной женщине» смеяться залу. Пусть! Для этого (хотя и не только для этого) ставили ее в Театре эстрады, для этого Лазарев решал спектакль гротесково и раскованно. «Скамейка» – другое. Меня мучает постоянный смех публики, меня не радуют их громкие реакции, я считаю этот «смех узнавания» смехом над самими собою, они не осознают происходящего и считают, что смеются над героями пустой жанровой пьесы. А завтра я проснусь и первой мыслью будет: «плохо играла», я огорчусь и до вечернего спектакля буду думать о своей бездарности, своих неудачах.

Я живу чувствами и мыслями персонажей, которые придуманы кем-то – иногда талантливо, иногда не слишком. Но я влезаю разумом и чувством в этот придуманный кем-то внутренний мир, делаю его своим – «чем ближе ко мне, тем лучше», позволяю вселиться в себя кому-то, иногда менее интересному и драматичному, чем я сама. И называю все это работой, своим предназначением.

В эти моменты растерянности, унижения и боли я думаю, что моя профессия не самая великая среди прочих.

Гамлет завидовал возбудимости актера, проецировал эту человеческую, вернее, актерскую возбудимость на события подлинной жизни, на оценку жизненных катаклизмов и битв. И ему казалось, что обладай каждый из живущих – актерской возбудимостью, направь он эту возбудимость, это чувство справедливости и правды на повседневную житейскую битву – мир будет гармоничен, будет царство без Полониев, королей, Гертруд, Розенкранцев… Но бился Гамлет сам и отдал жизнь свою собственную, а не чужую жизнь подставил под рапиру. Правда, вдохновил Гамлета на битву – актер. Гамлет побеждает и погибает, актер отправляется «вдохновлять» других, живой и невредимый – какова же цена моей профессии? Каков ее смысл? Подвигать других на великие поступки чужим текстом и своими нервами – так ли уж это прекрасно? Да еще, чтобы «подвигать», – текст должен быть написан Шекспиром, Уильямсом, Пушкиным или Гете, а на таких авторов тебе не часто везет, вернее, просто не везет, и выкрикиваешь ты со сцены под смех публики нечеловеческие словосочетания про «дом построим», про «машину хочешь» и про «уверенность», которую теряешь уже ты сама.

Итак, я живу в придуманных мирах придуманных людей и считаю эту жизнь настоящей.

Настоящей жизнью жила Лизавета-младшая. Утром, когда она прибегала «с доения» покормить своих детей и свою скотину (отношение ее к своим детям и к своей скотине было, как ко всему живому, то есть подчинение, служение), круглое, простое ее лицо, чуть припухшие глаза – светились лаской и заботой. Она снимала черный платок – траур по погибшему старшему сыну (Коля, ее старший, погиб в первую осень войны), ставила самовар, вынимала из печи хлеб, резала лук, ухватом доставала чугунок с картошкой и говорила: «Ну, садитесь, проголодались поди». Садились Тошка, Юля и я, тетя Лиза брала маленького Ишку на руки, и начинали все быстро и шумно есть «что Бог послал».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю