Текст книги "Стены Иерихона"
Автор книги: Тадеуш Бреза
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
– Од' ако ежели в этом салоне будут приниматься решения о погромах, если вы салон этот превратите в притон, если из этого салона по ночам вы будете ускользать на какие-нибудь акции...
Она рассмеялась, но неискренне:
– С бомбой в муфте!
Ельский оскорбленно:
– Это вовсе не так смешно. Вам иногда следовало бы подумать и о родителях.
Она изобразила удивление.
– О ком? А им-то что до того?
Он поднял вверх палец и проговорил тоном не то няньки, не то проповедника:
– До поры до времени. Не забывайте о тюрьмах.
Кристина весело расхохоталась.
– Кто об этом будет помнить? Это профессиональный риск!
Ельский вернул ее на землю.
– Какая же это для вас профессия. Мне хотелось бы, – он перешел теперь на заботливый тон, – чтобы вы все продумали и установили бы для себя какую-то границу. Ученые, художники, церковники, аристократия должны заниматься политикой, разумеется, но не доводить дело до тюрьмы. Не далее, чем до ее порога.
Точно так же и женщины, в особенности такие, как вы. Партия многим обязана вам за то, что вы с нею, княжна Медекша! Зачем же становиться рядовым, самой заурядной ее работницей.
Тогда и интерес к вам у партии упадет. Неужто же вы этого не понимаете?
– Откуда вы знаете об Отвоцке! – спросила она, злясь, что он докопался, и смягчаясь, тронутая его заботой.
Стало быть, в Отвоцке! Этого-то он как раз и не знал. Именно Кристина и придала кое-каким намекам Чатковского и других определенность, географическую точность. Но открытие Ельского не обрадовало. Этого еще не хватало-устроить погром в местечке, где полно евреев. Политически выбор верен, но со стратегической точки зрения он может обернуться провалом. Ни капельки тут смысла! И зачем это все Кристине! Он хотел протянуть к ней руки. но потом скрестил их. Он все глубже погружался в печаль, которую рождало ощущение безнадежности и сознание того, что уже поздно! Что надо тотчас же уходить-и опять во вред делам! Ельский гак ясно понимал свою личную правоту, что с минуты на минуту в нем росла неприязнь к Кристине, словно все рассыпалось в sipax из-за того, что она не желает взглянуть на план, который и ей в конце концов показался бы бесспорным. Какой это, собственно, план? Жизни, поведения!
Солидный и предусмотрительный, выработанный холодным умом, на сытую душу, которую не нужно ублажать насилием. Ему хотелось, чтобы она приняла его. И он успокоился бы. Но он ведь вился вокруг Кристины как раз потому, что она была совершенно другой. И именно такой он и восхищался. Правда, не деятельностью, не поступками и не ее вмешательством в жизнь. Ей, стало быть, надо бы и перемениться, и оставаться такой, какой она была до сих пор, вести себя иначе, сохраняя в то же самое время верность своей натуре. Это было недостижимо. Согласиться с этим он не мог, хотя все лучше и лучше отдавал себе в том отчет.
Хотя бы позволила искренне поговорить с ней. Неужто же и пустяка какого-нибудь не удастся в ней поправить. Неужто все в ней надо признавать необходимым. Неужто же она и впрямь не могла бы по-прежнему вести свою бурную жизнь, если бы хоть чуть больше берегла ее? Она призналась Ельскому, что на Свентокшиской улице в последний раз два окна разбила она.
Если бы правду знала она одна. Увы, были и свидетели. Вот из этого-то и складывается ее жизнь. От подобных штучек она ни за что не откажется. И просить не стоит. В лучшем случае сделает и не признается. Если бы! По крайней мере никто хоть не знал бы.
Но разве она утерпит. Костер не успеет потухнуть, а она уж болтает. Теперь-то даже и впрок. Уже трезвонит об этом Отвоцке. Боже милостивый! Себя он жалел или их? Останется у нее еще на минутку. Может, это у него пройдет.
– Великолепную получите пищу, – сказал он. – Я как раз проезжал по Брамуре. Это колоссально! Совершеннейшая Азия, какая дикость. И сколько же этого! Поезд продирался и продирался через чащу. Пешком, наверное, за день не пройдешь из конца в конец. И вот там, где-то на полпути, промелькнул какой-то огромный белый дворец.
Сердце Кристины бешено колотилось, будто в любви ей объяснился король. Но она была настолько горда, что никогда не выказывала своих истинных чувств.
И потому язвительно iaxoxoiii-'ia:
– Обычная деревенская хибара!
Сегодня вдруг ему пришло в голову, что лучше бы ей не противоречить. Усадьба, титул, старина для нее что красная тряпка. Кристина никогда не пропускала случая поиздеваться над такими нещами. Но он не станет сегодня ловить ее на том, что она непоследователы.а и кощунствует. Ельскому хотелось, чтобы мысли се заблудились в пуще на Брамуре. Судясь с государством, Мсдскщи, казалось, имели все козыри на руках. Правительство ставило лишь на го, чтобы вернуть пущу как можно позже. В конце концов леса эти достанутся ей. Зачем? Чтобы в случае чего было 1де прятаться от полиции! Он и сказал ей об этом.
– Так чего же они не отдают? – огрызнулась она тоном куда менее равнодушным, чем ей хотелось бы то показать.
А если бы отдали, подумал Ельский. Разве он сидел бы у нее вот так, один на один, разве размахивал бы руками, которым она порой позволяла прикасаться к себе. Ельский отдавал себе отчет в том. что Кристина живет как бы на окраине. Большой свет не очснь-io ею интересуется. Но коли бы были у нее эти леса, разве люди ее круга не прискакали бы к ней тотчас же. А она, верно, продолжала бы на них поплевывать. Неужели она и тогда насмехалась бы над своим положением. Ельский очень сомневался в этом. Слова, может, и остались бы те же самые. О своем дворце она по-прежнему твердила бы, что это хибара. Но в то же самое время она по нескольку месяцев в году не высовывала бы из нее носа. И Ельский содрогался при мысли о том, каким огромным событием была бы для них обоих победа, одержанная на судебном процессе. Он страстно желал и страшился этого. И потому, хотя и был в состоянии помочь, не пошевелил и пальцем, порой изнывая от вожделения напортить. Потому-то он старательно умалчивал о том, что в министерстве сельского хозяйства был у него закадычный друг, референт, занимавшийся проблемами имущества повстанцев. Но разве не через Брамуру пролегала дорога, которая могла бы увести Кристину от движения? В его западнях, при ее-то неосторожности и страсти к приключениям, разве дело для нее могло кончится чем-либо другим, как не арестом? И разве в таком случае это сближало бы ее с ним как с единственным спасителем. Иллюзий Ельский не питал. Что с того, что он мог бы помочь ей, что с того, что после возможного провала, кто знает, не стал ли бы он, чиновник достаточно высокопоставленный, неплохой партией для нее. Но тогда она со своим упрямством и мстительностью тем более выскользнула бы у него из рук. Ожесточившаяся в ненависти, пышущая презрением к баловням режима и господствующему порядку вещей, который окончательно опротивел ей, раз осмелился затронуть лично ее. Ельский помнил блеск глаз Кристины, когда однажды он уже пугал ее тюрьмой. Тюрьма могла бы отучить ее от партийной работы, могла бы привести к тому, что она оставила бы в покое Папару, но тюрьма никогда не усмирила бы ее. И Ельский опасался, что Кристина, осознав свою немощь противостоять режиму, перестала бы наскакивать на него, но, бедняжка, собрав в кулак остатки своей злобы, принялась бы тогда атаковать только таких, как он. Разве она уже не говорила ему, что правительство покупает его? Все скверно. Ведь либо все по-прежнему-и тогда рано или поздно полиция ее сцапает, и ярость Кристины обратится против него, Ельского. ЛибоБрамура! Чем тогда он станет для нее? Ельский вытер пот со лба.
– Кшися! – прошептал он. – Да ведь это же непременно когда-нибудь кончится! Процессы идут. Семья ваша так или иначе проиграть не может. Так помните же, что вы сможете солидными деньгами помочь партии. Но до тех пор-без глупостей! Это ведь даже плохо действует на судей. Ну зачем же давать такие деньги женщине, которая сидит за антигосударственную деятельность?
Послушайте, Кшися, государство есть государство, оно должно думать о себе!
– Я раз только! – пообещала Кристина.
Ельский был в отчаянии. Что тут поделаешь, когда ее так и подмывает. Разубеждать. Вырывать изо рта. А что вместо этого?
Что дать ей взамен? И разве из чистого источника не может порой забить грязь.
– Так уж этот Отвоцк вас искушает? – прошептал Ельский.
Кристина провела рукой по волосам и задержала руку на шее.
– Да не в том дело, что я так рвусь, – неторопливо, раздумывая, проговорила она. – И никакого тут нездорового любопытства нет. Не нужна мне дешевая сенсация. Точно так же как и никому из нас. Людей хорошо воспитанных и тонких. Для нас участие в реальной операции-самопожертвование. Отказ от собственной мягкотелости. Жертва партии-и закалка. Ибо тогда только наше участие в деле стоит чего-нибудь, когда идешь до конца. Если бы я не пошла с ними на все, у меня было бы ощущение, что я отступила. У Дылонга участие в осуществлении программы-это еще и какая-то горячность. У Чатковского, может, чересчур много расчетливости. У меня это простая порядочность. Я всю себя хочу принести в жертву. Всю, без остатка!
Кристина терла пальцами кожу, нервно придавливая напрягшиеся на шее жилы.
– Так при чем тут ваши рассуждения о безопасности и положении в будущем! Не станет ли мне когда-нибудь стыдно, что я была так скупа и мелочна? Что я давала по капельке и пыталась откупиться. Теперь вы, верно, понимаете, какой совестливой можно быть по отношению к идее? Это своего рода влюбленность.
Ельский, который считал дело свое уже проигранным, в последнее мгновенье уловил огонек надежды.
– Но в себя! – крикнул он. – В себя! Я и говорю, что для партии выгодней, чтобы вы не рисковали собой, вы нужны для более важных вещей. А вы мне втолковываете, что ради личного душевного комфорта надо ставить на карту свою безопасность.
Так что же важнее: ваше самоотречение или интересы партии?
Неубежденная, она покачала головой.
– Нет! Это рассуждение профанов, всякого рода бездельников. Открытая борьба-вот наш фронт. А в конце концов каждый пригоден для чего-нибудь лучшего, чем фронт.
Кристина спохватилась, что уже страшно поздно. Совсем иным тоном она воскликнула, что пора "наводить красоту". Но Ельский не мог прийти в себя. Серьезный тон Кристины поразил его. Она заметила это по выражению его глаз.
– Видите, – сказала она не без гордости, но и не без обиды, оттого что Ельский до сих пор недооценивал ее, – какие же глубокие мысли приходят в голову от страха.
А в передней пояснила:
– Я ведь считаю, что должна ходить с ними на такие дела, а сама чуточку боюсь.
IV
Болдажевский не рассчитал. На сей раз он чуть опоздал на свой выход. В театре он появлялся почти в тот самый момент, когда представление начиналось: словно вызванная ударом гонга, его величественно-высокая фигура, увенчанная птичьей, благородной головой, проплывала к предназначенному ей месту критика, непременно в первом ряду. Он слегка прикрывал веки, раздувал ноздри, чего не было видно из дальних рядов и с ярусов, но не этим великий католический поэт привлекал к себе внимание зала, а тем, что, продвигаясь вперед, он как бы воспрещал себе входить сюда, особенно же своей голове, отбрасывая ее назад, волоча ее за собой всем телом, болезненно откинутую, будто тоскующую об уголке тишины и размышлений, из которого и надо было склонять ее к толпе.
Варшава знала, кто это. Он принадлежал премьерам и всем зрелищам, ему отведена была тут изысканная рольвыразительностью своего появления на фоне занавеса прокладывать путь пьесе. Это замирание сердца, когда гас свет, когда воцарялась тишина и гудел медный гонг, становилось от самого присутствия Болдажевского еще более сладостным, ибо для многих известный поэт был уже только фигурой на рубеже, оделяющем 3;uiy or сцены, чуть ли не Хароном, который всю публику, как в лодке, перевозил на другой берег реальности, в данном случае нереальной. А кому-то он напоминал особого рода приживала в традиционных усадьбах, человека, который внушил себе, будто его обязанность состоит и том, чтобы в дни отъезда господ, когда приближается эта минута, выходить на крыльцо и кричать; "Подавай!"
Болдажевский знал себе цену и в том. что касалось гонораров, ибо писалось ему трудно, и в том, что касалось его участия в светской жизни, которое никакого удовольствия ему нс доставляло. Удовольствия непосредственного! Ибо он обожал приемы, шум, обожал чувствовать, что его рвут на части. Если бы вот только удавалось выковыривать из приглашений одно лишь то, что было связано с его особой. Прежде всего саму учтивую просьбу, адресованную ему как писаче-чю, затем, уже в разгаре вечера, то из разговоров, что относилось к нему. деятелю литературы, наконец, несколько взглядов, брошенных оттуда, где собиралась молодежь, о которой в одном фельетоне он некогда скачал, что она завязывает "глазами узелок в памяти", дабы в отчетах о вечере не пропустить, кто гам был. Он не сомневался: его бы никогда не обошли. Все это было приятно. Но как же немного этого в сравнении с той бездной времени, в котором ему не отводилось ни мгновенья. За весь вечер удавалось выловить не более нескольких минут, когда кто-нибудь вдруг отдавал себе отчет в том, что находится по соседству с автором "Хлеба насущного". Окупается ли все это? – думал Болдажевский.
И не от того он так заботился о своем времени, что вечера дома проводил занимательнее. Но по крайней мере без головной боли, настигавшей его на всех собраниях при мысли о том, что тут вот, подле него, находится человек, которому его. Болдажевского, присутствие ни о чем не говорит. Где тома стихов, где одиннадцать драм, где переводы, когда от них во всех этих людях-и это притом, что сам он здесь, рядом, – едва заметна крохотная частица. Все о нем вроде бы что-то знают, но так мало!
И в той неопределенности, в которой застряло его творчество, его охватывал страх, что собственные его произведения и его затянут гуда же. Его, который, может, уже был на отшибе. Словно под стеклянным колпаком, чуть более, чем другие, заметный, чуть более яркий, но сбоку. Вернуться в центр, дабы другие расположились подле него лучами, – вот о чем тосковал Болдажевский, но на это не рассчитывал, ибо разуверился, и если бы он пришел к людям, а они окружили бы его, Болдажевский, наверное, неприятно удивился бы, так как стал уже мнителен. Говорили, что в театр он является так поздно, чтобы создать впечатление, будто только его и ждали. Но в этом было куда больше робости.
И того, что он не любил раскланиваться перед спектаклем, приносил голову из дому пустой, и лишь после первого акта у него находилось что сказать. Натощак, пока дух его не подкрепился, он ни на что не был способен.
Болдажевский стал виртуозом и еще в одном деле-на званые вечера он умудрялся попадать в ту самую пору, когда начинали разносить кушанья, так что прямо из залы, не задерживаясь в гостиной, он позволял хозяевам подводить себя к столу, где-как старейший в светских кругах по возрасту-первую рюмку (когда все остальные еще стояли со своими, образуя над подносом с напитками эдакую зыбкую, колышущуюся и хрустальную люстру) выпивал он, тем самым как бы перерезая символическую ленту ужина. Но к Штемлерам он опоздал. В этот дом он решился пойти впервые. И-не без колебаний. Оттого, что к евреям? Да!
Ибо, если бы не кровь Штемлеров, ясное дело, проблемы бы никакой. Хотя при всем при том Болдажевский не был принципиальным антисемитом. И не потому, что признавал возможность каких-то исключений из правила. С какой же стати такого рода обвинения. Он искренне верил, что не знается ни с одним евреем.
Ведь о происхождении тех, чье расположение он завоевывал, Болдажевский забывал. Так, он публиковал свои книги в издательстве, владельцем которого был еврей, лез из кожи вон, чтобы театр отдал его пьесу превосходному режиссеру, который был еврей, и посещал многие дома, хозяин или хозяйка которых, а то и оба были евреи. Взрывался, если слышал хотя бы малейший намек. Это старая варшавская фирма! – твердил он, и голос его торжественно гудел, если он говорил о вещи, которая могла быть его ровесницей. Израэлиты? Он буквально терял дар речи, когда при нем упоминали фамилию каких-нибудь его знакомых. Он, впрочем, не возражал, только удивлялся, что на подобную подробность кто-то мог обращать внимание, раз они так давно принимают его у себя. В его представлении это вовсе не означало признания, так сказать, расового права гражданства, но в таких обстоятельствах цепляться за это было мелочно. Он говорил: буржуазия, но в мыслях держал другое слово, которое его чуточку коробило, как сноба от титулов. Патрициат! Вот выражение, которое имело для него силу заклинания. Строго говоря, что такого особенного он в нем видел? Ушедшее столетие, просторные квартиры, вычурную тяжелую мебель, столовые со стрельчатыми сводами, "бидермейеровские" мягкие кресла, портьеры и занавеси из плотного красного сукна, бахрому коих обстригло время, картины в громоздких рамах на занятные сюжеты, непременно висящие в таком месте, где мало света, лишь иногда упадет на них отблеск от многочисленных бра или излишне роскошных люстр, в которых зажигают лишь каждую вторую свечу.
Вот мир, который Болдажевский охотнее всего признал бы своим.
"Сын мелкого железнодорожного чиновника", – сообщал о его происхождении в "Картине современной польской литературы"
Чаховский1. Так что годы и годы прошли, пока Болдажевский добрался до нынешних своих пятикомнатных апартаментов на улице Крулевской, чему способствовали три обстоятельства:
наследство, полученное от дяди, рабочего-эмигранта, умершего в Канаде, выигрыш в разрядной лотерее и удачная для него с финансовой точки зрения женитьба. В памяти Болдажевского три этих обстоятельства не запечатлялись по отдельности, в его представлении известной материальной свободой, которой он пользовался, он был обязан попечению господню: бог кормит его, словно птиц небесных, тем более что столько он выжал из себя во славу божию, да и из "остатков". Чего? Чьих? Он никогда так и не определил этого для себя точно и не подумал; может, то были остатки некоего имения, которым владел кто-то из близких, может, деньги родственников жены, державших прибыльную торговлю колониальными товарами на углу Сенаторской и Медовой. От этих улиц он не отрекался. Услышав их названия, вздыхал, жмурился, чувствовалось, как он напрягает память!
Но вместе с тем никогда Болдажевский и не подхлестывал ее, чтобы она поскорее извлекала из прошлого какие-нибудь более точно обрисованные картины: магазин тестя или железнодорожную станцию в Скерневицах, где в последние годы жизни служил отец. Он не противился тому, чтобы от мебели, которую он купил на деньги, полученные по наследству из Америки, отклеилась мысль о трудовом ее происхождении. Взамен-представления о родстве со старыми, милыми улицами, испокон веков бывшими непосредственным отечеством традиционной буржуазии, крепли в его воображении, разрастались и выдвигались на первый план во всех воспоминаниях об ушедших годах и сливались с образом того времени, когда он, молодой, интересный, горячий автор стихов, оставив позади долгий период ученичества, с полным основанием мог сказать себе, что он принят в лучших домах Варшавы. И притом не покривил бы душой, поклявшись, что никто не упрекнет его и в намеке на снобизм; в самом деле, он никогда не стремился превратить в дружеское знакомство свои мимолетные встречи с аристократами, он самым торжественным образом готов бьш присягнуть, что барон Кроненберг производит на него ничуть не больше впечатление, чем самый заурядный господин Фраже.
Его самолюбию льстило, что он знает этих людей и бывает у них в домах, а если он и замечал какое-либо различие между ними, то не потому, что у кого-то из них в гербе красовалась лишь пятизубчатая корона'. Это был пустяк, если подумать об их общем, изначальном качестве. О том, что они врастают в патрициат! Болдажевский ни разу не произнес этого слова. Берег для себя. Как хасид слово Иеговы. Оно не казалось ему претенциозным. Но что тут поделаешь, для других таким оно и могло казаться. Люди всегда псе так упрощают– Порой никак иначе нельзя противостоять ходячему мнению, как только оставаться при своем собственном.
Так Болдажевский и поступал. Не ломая копий из-за самого принципа, нс открывая другим своих взглядов, держа при себе собственное свое отношение к этой проблеме, о" сроднился с ним, полагал дело совершенно ясным, знал, что так оно в действительности и есть, и, хотя видел, что он один лишь и занимает такие позиции, скорее ощущал, что защищает их, дожидаясь, когда на них вернутся другие, нежели считал эти позиции навсегда оставленными. Патрициат! Истинный, переходящий от поколения к поколению духовный сенат страны, вобравший в себя ее мудрость, культуру, достоинство, саму суть, независимость; являющийся аристократией интеллигенции, тем, чем были представители аристократических династий по отношению к нетитулованному дворянству. Интеллигенция! И тут Болдажевский улыбался своим мыслям. Интеллигенция! Самая подвижная группа, класс, определяющий лицо народа, но она нуждается в князьях по крови, в прирожденных руководителях, в элите. Патрициат!
Мысли его были не так конкретны, ибо он с недоверием относился ко всякого рода хлестким формулировкам. Он не любил, чтобы его мысль или ее выражение представлялись ему как исключительно его собственные. Ну что ж! Защитить его вкусы и склонности не удалось с помощью затасканных терминов!
Он смирился с этим, ожидая, что времена изменятся. Хотя вовсе не был убежден, что они должны измениться. Только в его душе и мог существовать культ того, что в жизни города уже исчезло.
А может, предчувствие грядущего? Бабушка надвое сказала-так он себе ответил. А другим ни слова. Для людей у него оставались лишь фразы. Одно было известно: к вещам, людям, обычаям он относится положительно тогда только, если происходят они от двух этих слов-Старая Варшава.
И Штемлеры тоже? В этом-то Болдажевский как раз уверен и не был. Он не припоминал, чтобы перед мировой войной существовал такой дом в Варшаве. Зато деньги уже были. Она сама из Кракова, воспитания самого лучшего, знала языки. Даже переводила французские стихи. Но что все это, вместе взятое, могло значить! Идти или не идти? Приглашение от них он получал не впервые. Болдажевский всякий раз отнекивался и не ходил. Но никогда не рубил с плеча, ибо еще не составил себе окончательного мнения, возможно такое вообще или нет. Откладывал. Оставлял надежду. Штемлерам? И себе тоже. Дом-то был интеллектуальный. Крикливости, кажется, и п помине нет. В прошлом году он познакомился в Трускав1"е с парой, тоже евреи, очень богатый адвокат, она в прошлом какая-то певица. В Варшаве они пытались заманин. его к себе. От одной мысли об этом он страдал. Окна в полстеныдекольте по пояс, разговор буквально обо всем. Ни за что. И это еще еврейская интеллигенция' Крайний случаи.
Значи!, и несложный. Штемлеры находились на противоположном полюсе 11очти! Стало быть, пойти'.' Смешно быть таким мелочным' Но все же отчего такое сопротивление, какое-то вроде бы желаньице пойти и есть, но, как только назначенная дата приближается, вдруг начинает угасать– Откуда же это сомнение.
которое вдруг накатывается на Болдажевского, сомнение, дающее и себе знать уже в его тоне, как только ему приходилось говорить кому-то, что он собирается пойти. Мало приглашений? Правда, их всегда больше, чем хочется. Но вовсе недостаточно, чтобы поддержать в человеке ощущение, что он пользуется славой.
Может, пойти? Но тут-то как раз в расчеты Болдажевского вмешивается его гордость. Цены своей не снижать! Ни в редакциях, ни в домах. Ни за строчку, ни за присутствие в гостиной. Всегда быть-как великосветские дамы-панти что недоступным. И очень дорогим! Значит, остаться? Болдажевский сидел у окна. Смотрел вниз. На Саксонский парк. Скользил взглядом по крышам. Надо на что-то решиться, мягко уговаривал он себя, как обычно в тех случаях, когда полагал, что идти не стоит! "Не идти? Гм! подумал он. – Это проще всего".
Только ведь это слишком мало-не идти, надо еще остаться.
А там прекрасный стол. А там, может, будут говорить о нем. А там наверняка будет один из тех министров, которые подсказывают президенту, кому следует дать орден. Ясно же, что у него слишком маленький! Кто о таких вспоминает! Но появиться перед кем-нибудь, у кого влияние, заставить его взглянуть на свой орден, пусть бы увидел, какой! И пусть сам сделает вывод. А услужить ему только обстоятельствами, встать таким образом, чтобы тот поймал человека на мушку, глядя на него через узенькую орденскую ленточку, словно через прорезь прицела. И тогда в голове сановника уж точно промелькнет мысль, что произошла ошибка, что случилось недоразумение, что Болдажевский такая фигура, на которой хорошо смотрится только командорский крест. Все, что ниже, легковесно для него. А что значит иметь такой крест? – продолжал развивать эту мысль Болдажевский! Ничего особенного! Но вот не иметь его! Страшно! Он оторвал взгляд от крыш. Еще раз внимательно осмотрел приглашение госпожи Штемлер. Отправлюсь-ка к ним, решил он. И тут же покорно подчинился* этому своему решению, насаживая картонную карточку на бронзовую ручку фигурки Меркурия, стоявшей посреди стола специально для тех случаев, которые жизни Болдажевского придавали реальный смысл с помощью печатных изданий, писем или записок.
И однако же он опоздал! Большинство в душе его было за то, чтобы пойти, а меньшинство ставило палки в колеса. Так что в конце концов он начал собираться, но не торопясь, лениво намыливался, долго возился с пуговицами, впадал в забывчивость.
В довершение всего никчемный телефонный разговор, бесконечный, даже и сам перепугался, что настолько поддался голосу внутренней оппозиции. Теперь ему было так же трудно отступить, как кому-нибудь лишить наследства своего первенца. Ибо раз уж решил! Но вот чем объяснить, что он явится так поздно? Тем, что случилось нечто важное! Важным делом могла быть только литература. А вся важность в ней зависела от него самого. Она ждала его. Стало быть, ждать не мог он.
– Забавная история, – проговорил он, здороваясь с госпожой Штемлер, стихотворение меня задержало!
Она недоуменно посмотрела на него.
– Стихотворение, стихотворение. – Он стал раздражаться. – Вечером я работал сегодня. Стихотворение у меня пошло.
– Так вы не ужинали, – воскликнула она.
А Баддажевский продолжал врать:
– Встать не мог. Оно отделило меня от вас, словно поток, росло и росло. Думал, что оно будет литься на бумагу всю ночь.
Я окончил третий акт "Иеремии"! Пришел к вам перевести дух.
Неправда! Не кончил. Ничего сегодня не писал. Уже несколько месяцев не мог сдвинуться с места. Разве только что причесал несколько сцен для еженедельника, в котором обычно печатался.
– Ну наконец-то! – обрадованно, тоном знатока сказала госпожа Штемлер. Она ничего не читала, ибо ей нужно было просматривать все. В голове она держала точный перечень вышедших произведений, прекрасно знала, где кто и что напечатал в последние месяцы. – Это великолепно, что вы пишете, монументально.
Слова эти вознесли Болдажевского на пьедестал, и оттуда он улыбнулся. Он и сам в минуты, когда не обманывал себя, чувствовал дерево в своем творении, алебастр, а не мрамор этой торжественной трагедии, специально задуманной затем, чтобы вдосталь позволить себе поплакать над положением дел в Польше, которая выглядывала из-за каждой строки этой библейской хрии. В третьем акте Иеремия должен бьш причитать по поводу разрухи. И этого-то места Болдажевский никак не мог начать.
Надо было найти верный тон, настроение отчаяния. Да, старому поэту действительность не нравилась. И как раз два первых акта он напичкал сетованиями. В третьем, однако, требовалось дать картину разрухи, сопровождаемой горестным плачем. В четвертом поэт намеревался со смирением заявить: на все воля божия! А тут он споткнулся на развалинах и отчаянии. Легко говорить, когда что-то есть. А тут приходилось придумывать то, чего нет, и затосковать по всему тому, что на протяжении двух актов он так поносил.
– Вы, верно, страшно голодны! – проговорила госпожа Штемлер, разглядывая его глаза, щеки, все лицо. "Ничего не ел, – сказала она сама себе. – Совсем не похож на обожравшегося".
– Сюда, пожалуйста! – Болдажевский был у них впервые, но, как обычно, едва он вошел, все ждало его; он добродушно отметил это, направляясь из передней в столовую. В дверях остановился.
– Все уже поели. – Госпожа Штемлер посочувствовала ему.
Он приблизился к столу чуть медленнее, чем всегда. Да! В самом деле. Поели. Он не был гурманом. Естественно, кое-как приготовленному он предпочитал хорошее, вместо большой порции одного кушанья любил попробовать всего понемножку.
Однако особого значения этому не придавал. Иное дело, церемониалу. Своей главной роли в ту волнующую минуту, которая как бы знаменует собой открытие стола. Сервизы блестят, нетронутые, непорочные, блюда, тарелки башнями устремляются ввысь, в длинный ряд вытянулись вилки, ножи напоминают стальную клавиатуру, мясо, салаты, соусы через секунду отдадутся во власть ртов, но пока еще стоят девственно свежие. Болдажевский, словно верховный жрец, благословляет наступающий миг, мягко давая сторонам знак, что надо приступать. А сегодня какая разруха!
Раскопанные ямы, то и дело видно дно, глаз простреливает скелеты индюшек и рыб навылет, как ветер, но кое-где еще остатки кушаний, что-то от фаршированной щуки, всего один кусок, уложенные по краям блюда для красоты листья салата продолжают привлекать внимание, не отдавая себе отчета в том, что теперь уже к пустоте; по другую сторону вдалеке еще можно заметить немного холодной спаржи да маячит корзиночка для печенья, из нее торчат последние палочки, словно колонны в храме божества, культ которого угас. У стены длинный узкий буфет для сладостей. И там не лучше. Последний великолепный ренклод осел на дне, весь компот выпит. Пирожные! Ни одного целого. Госпожа Штемлер сооружает из всего этого ужин для Болдажевского. Не просит извинений, ведь этих остатков немало.
Хватит, чтобы накормить еще нескольких человек. Однако от этого ощущения праздника, гармонии и изобилия, которое испытывали все совсем недавно, не осталось и следа. Даже на пробу.
Что и говорить о кусках среди руин!
– Должна оставить вас на минутку, – оправдывается хозяйка дома. Пришлю дочку, чтобы она за вами поухаживала.
Но Болдажевский вдруг почувствовал, что ему по вкусу те мгновенья, когда он один. То ли враньем своим вначале он пробудил в себе, словно волка, стихи, то ли виной тому стол, жалкая картина, которую тог собой представляет, как бы то ни было, в душе Болдажевского зазвучали стихи. Тяжелые, пеноворо1ливые, но наконец-то они отталкиваются от какого-то берега и отправляются в путь по течению его сознания.