Текст книги "Стены Иерихона"
Автор книги: Тадеуш Бреза
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Он заставлял себя не думать обо всем этом, но тем самым лишь подстегивал такие мысли. Он был из числа тех людей, вся сила которых в полной мере проявляется лишь в преступлении. Тоска понемногу рассеивалась в его глазах. Он смотрел теперь на Чатковского, может, и хмуро, но очень твердо.
– Пойду, – проговорил Чатковский и встал.
Печка потухла. Вода в чайнике остывала, но и без того визит затягивать было незачем.
Фриш его не удерживал.
– До понедельника, – сказал он.
Поднялся, отодвинул стул, чтобы Чатковскому было удобнее пройти. При этом он, может, даже бледно улыбнулся, во всяком случае, на лице его промелькнула тень радушия. Но он сразу же замер, едва только Чатковский произнес:
– Я принесу тебе деньжат!
У самых дверей, перед тем как попрощаться, он медленно отвел назад правую руку. Он сделал это непроизвольно, украдкой.
Об этом, однако, знала его левая рука, которая, хотя и была белой, чистой, тоже спряталась от рукопожатия за спину.
VIII
Собачонка нежно взглянула вверх. Подняла передние лапки, облезлая шерстка взъерошилась от волнения. Она служила. Для нее это было, пожалуй, куда как труднее, чем даже подпрыгнуть и на миг замереть в воздухе. Едва она встала на задние лапы, ей уже надо было о что-то опереться. Теперь лучше всего о Папару, тем она и обратила на себя внимание молодого вождя. Вождь протянул ей палец, отодвинул от своих ног собаку, все еще напряженно замершую. Собака, неловко переступив несколько раз куриными ножками, отошла назад, она знала, что нужно, отпустила руку хозяина, слабо замахала лапками в воздухе и смотрела на него, догадывается ли он, когда она плутует и дает себе чуть-чуть передохнуть, коснувшись его пальца так, чтобы хозяин этого не заметил. Мариан Дылонг сбился.
Склонился над своими заметками, поглядывая на Папару, не перестал ли тот возиться с собакой. При вожде он речей не произносил. Информировал и рассуждал. Ничего не упускал.
Приходилось держать память в напряжении, чтобы каждый пункт обговорить до конца. У вождя не принято было повторяться. Что позабыл, то пропало. Еще одна собака, овчарка, вышла из-за печки посмотреть, есть ли что интересного в игре хозяина с малышом. Зевнула и улеглась тут же, вытянув лапы далеко вперед, туда, где скакал китайский пинчер. Папара наклонился, навел порядок. Теперь уже Дылонг окончательно растерялся.
Собака занимала Папару? Он, Дылонг, ему наскучил? На всякий случай он умолк.
– Ну, – буркнул Папара и позволил передним лапкам пинчера опуститься на землю.
Разнервничавшийся Дылонг вздрогнул, словно вдруг увидел двуногое творение стоящим на четвереньках: собачонка так долго держалась на задних лапах, что Дылонгу показалось, будто так и должно быть. Папара спросил:
– Что там дальше?
Дылонг продолжил доклад.
– Напрашиваются три решения, – сказал он и стал загибать пальцы. Пройти по центру города большой группой, громя все витрины. Это одно. Или: окружить тамошний ресторан "Аврора", публику, исключая немногих файн-пурицев'[' Здесь: первых богатеев (идиш).], разогнать, а ресторан разгромить. Это два. Или же, – указательным пальцем правой руки Дылонг разогнул третий, средний, палец левой руки и, подняв его, показал всем поочередно, – дворника, который живет в доме еврейской общины, терроризировать, без шума окружить здание и в разных местах поджечь его. Пока приедут пожарные, сжечь.
– Дворник-ариец, – выскочил Дрефчинский. Чатковский фыркнул.
– Так зачем он работает на евреев?..
Папара посмотрел на них, равнодушно, словно лишь проверяя, кто как думает. Затем-этим обычно и ограничивалось его участие в дискуссиях-коротко бросил:
– Это деталь. Всё? – обратился он к Дылонгу.
– Еще несколько слов в обоснование. Проекты, которые я тут изложил, предварительно тщательно мною обдуманы с учетом местных условий. Вместе со своими сотрудниками я принял во внимание, во-первых, осуществимость акции, а во-вторых, ее резонанс. Осуществимость зависит от числа людей и их подготовленности. В настоящий момент я располагаю сотней хорошо натренированных, сильных и смелых парней. Говоря о резонансе, я имею в виду, что акция должна быть доступной для понимания и значительной. Она призвана ясно выразить то, что мы хотим ею сказать. Она должна вызвать широкий резонанс. А теперь повторю: магазины-раз, ресторан-два, еврейская общинатри. У меня все.
Папара расслабленно шевелил повисшей рукой, словно он был в лодке и, оставив весла, опустил ладонь в воду. Может, просто его пальцы искали собаку. Уставился в портрет своего деда, австрийского генерала, лицо которого и все на лице было каким-то вдавленным: глазницы, щеки, виски. Зато глаза горели такой алчностью, что, наверное, на поддержание этого огня потребовался бы весь жир его тела. И так же горели его ордена, но не из самых высших. От плеча через всю грудь пролегла широкая голубая муаровая лента. И поэтому грудь генерала напоминала макет небольшого городка. Ордена-домики, лента-река.
Слова попросил Дрефчинский.
– Это я ездил с господином Дылонгом в Отвоцк, – он избегал говорить "вы", "коллега", а то, не дай бог, привыкнешь, и такие слова еще вырвутся у тебя в порядочном обществе. – На мой взгляд, община-идея бесплодная. И шума от нее не будет, и жалко на это сотни людей. Там вот как...
Он обвел своими круглыми глазами комнату, ища, на чем бы показать. Дылонг прыснул. А Папара не прерывал.
– Вот! – Дрефчинский отодвинулся в угол диванчика и на освободившемся месте показывал. – Дорога тут, садик, дом.
Входят здесь или там, – палец его впивался в плюш, словно шило. Отсюда направо небольшой флигелек.
– На улице? – холодно спросил Дылонг.
Дрефчинский сбился. Действительно, тут у него уже была улица.
Он провел рукой по дивану, нашел улицу-и под пальцами, и в памяти. Незастроенная, обычная дорога. Он был уверен в этом. Зачем Дылонг его путает! Он разозлился.
– Не на улице. Еще чего, – фыркнул он в убеждении, что отделался от Дылонга, и снова стал расставлять по обеим сторонам дороги домики, соседствующие с общиной. И кончив, просипел: – Это все.
Дылонг вылез с поправкой:
– А вилла с вишневой башенкой?
Да, как же это! Она ясно краснела у него перед глазами, но никак не хотела вставать на нужное место. И вдруг-есть!
– Ага, эта вилла, – бормотал он. Он по отдельности видит и ее, и всю местность. Неожиданно в его воображении земля словно бы приподнялась и притянула к себе парившее в воздухе строение. – Здесь, – показал он на обивке дивана.
– Там, где эта пуговица? – с притворной вежливостью пожелал удостовериться Чатковский.
Но Папара не дал себя провести. Нервно застучал ногой по полу, а Дрефчинскому, к которому питал слабость, сказал:
– Не обращай на них внимания. Говори!
Но Дрефчинского, который преодолевал все препятствия, расставленные ему, помощь вождя свалила. К чему вообще-то вел его план? Папара что-то прикинул.
– Сколько тебе нужно на саму общину? Ну? – И, как учитель, который ставит слишком легкий вопрос, сам себе тут же и ответил: – Пятнадцать. Он прищурился. – Сколько в таком случае отводишь на поддержку?
Вот именно! В голове Дрефчинского просветлело.
– Самое большее сто, – заверил он.
Дылонг посмотрел в потолок, не грянул ли гром, но сдержался и, лишь когда Дрефчинский стал расставлять людей, воскликнул:
– Святые угодники! Со стороны старика Медекши десять? Ты что, с ума сошел! Кто тебя оттуда тронет!
Папара разглядывал ногти. Опять никак нельзя было понять, слушает ли он. Его бесил балаган на такого рода совещаниях. Он считал их пережитком. У него, у него одного должна рождаться всякая мысль, но еще не время! Пусть катятся дальше, и-поскорей.
– Не имеет значения. Поставил. И пусть.
– Стало быть, со стороны Медекши десять, – протянул последнее слово Дрефчинский.
Папара поддержал его, но теперь уже и ему самому цифра эта казалась чересчур большой.
– Или, – он слегка вытянул.губы, словно собирался отпить из маленькой рюмочки, – пять.
Папара прошептал:
– Не меняй. Я хочу знать, каким был твой план первоначально.
Конечно же, непродуманным. Молодой вождь не сомневался в этом, однако выпытывал, ибо речь тут шла о будущих действиях, а откровения не всегда посещают самых мудрых.
Теперь Дрефчинский не на шутку разволновался, так с ним бывало всегда, когда к нему начинали относиться всерьез. Он чувствовал себя человеком, сказавшим, что то-то и то-то можно сделать, которому тут же и поручают это. Он расставлял людей, обозначая их опущенными вниз пальцами, которые он словно собирался окунуть в воду.
– Здесь, – сказал он, – пять. Здесь, – он прикинул, – десять. – Каждую цифру он называл с опаской, боясь, что его спросят, зачем.
Но по примеру Папары все слушали молча. Только когда он снова вернулся к вопросу о совести, напомнив, что дворник общины-католик, Чатковский рассмеялся.
– Дрефчинский, дай лапкис. – Так у них было принято обращаться к шабесгоям' [' Здесь: поляки, служившие у евреев; гон (древнеевр.)-не еврей.].
– Еврейский хлеб и сам по себе достаточно горек. – Сказав это, Дрефчинский с тревогой взглянул на Папару. Но и на сей раз вождь и виду не подал, что он думает. Слушал и смотрел. У него на все было свое мнение. Рассердился ли он на только что высказанное или отнесся к нему благожелательно? А может, и вообще пропустил мимо ушей. Во всяком случае, он не позволял ничего себе повторять. Мог и не оборвать, но что он думал про себя! И теперь он сидит с тем же выражением лица, как и тогда, когда Дрефчинский пришел к нему признаться, что сестра работает у Штемлера, еврея. Ни слова не проронил, и по лицу его ничего нельзя было понять. То ли он вообще не желал этого слышать, то ли хотел подумать. Выражение лица у него менялось, хотя некоторые считали, что оно всегда остается одним и тем же, как иногда кажутся одинаковыми все костюмы человека, который не умеет одеваться. Но не тем, кто хорошо его знал. Кристина, которая на фотографии увидела лицо Папары таким, каким оно было сейчас, сказала: "Оно говорит! Но языком, который нам неведом".
Дрефчинский кончил. Неожиданно для самого себя. Так порой человек, который едет даже по очень хорошо известной ему дороге, вдруг видит, что он уже у цели. Он опять открыл рот, но теперь лишь от удивления. Оттого, может, и весь его план казался всем совершенно никудышным. Чатковский, не потрудившись даже опровергать, тотчас же высказался за другой. Нападение на ресторан. Начал он каким-то скрипучим голосом, будто слова с трудом давались ему. Язык его то и дело отвлекался на иные занятия, будто Чатковский пытался вытащить что-то застрявшее между зубов, в деснах, словно он только-только разделался с куском вареного мяса. Весь он был как-то скован, лицо тоже застыло, словно его покрыла маска из свежей глины.
Как-то бестолково водил глазами, они блестели, но зрачки оставались темными, так что глаза его казались потухшими, напоминая старинный морской маяк, когда служитель еще не успел поставить перед рефлектором лампу, которую уже принес.
– Они в Отвоцке, чтобы лечиться, так чего же они развлекаются? восклицал он. – Чего так разъездились в автомобилях, швыряют золото пригоршнями, да еще по ночам. Выбрали себе ресторан там, где как раз город сливается с деревней. Да разве такие могут относиться к чему-нибудь с уважением! Словно огненный язык, эта шваль сжигает все на своем пути, продвигаясь вглубь. Значит, надо разогнать банду из "Авроры", и готов спорить на что угодно, каждый ясно поймет, зачем мы это сделали. А теперь-каким образом?
Руки у него еще подрагивали, но во рту уже все совсем успокоилось, на лице тоже, из глаз исчезло чуждое им выражение. Он, правда, все еще то и дело вскакивал с места, хватался за подлокотники и опять валился в кресло.
– Это первоклассный эффект, к какая работа! О чем-либо подобном для наших людей я и мечтать-то не смел. Ведь подумать только! Мы портим вечерок шайгецам1 [Прохвосты, мерзавцы (жаргон., искаж. идиш).], раз, сами устраиваем себе развлечение-два. Соберется сотня людей, расставим их у всех выходов, чтобы ловить, а ловить будет кого! Дамы и господа, вы уже улепетываете с бала, ан дет же! Скучно было? Пожалуйста, возвращайтесь, мы берем в руки дирижерскую палочку. Я бы голышом пустил сукиных сынов. А платья, фраки, пальто бросил бы в первый подвернувшийся под руку автомобиль и облил бы бензином. Зданьице само деревянное. Вот уже загорится!
– Нерон, – прошипел Папара.
Так волк, вылизывая волчонка, ненароком делает ему больно.
– Если уж они и должны быть в нашей стране, – вернулся Чатковский к своей теме, – так пусть по крайней мере не чувствуют тут себя как дома. Всех раздражают. И что же это за элемент такой развлекается! Отвратительный абсолютно всем.
Сливки Моисеевы, для которых мы совершенно чужие. Наши обычаи и культура, наша земля. А сидят тут!
Теперь он подкреплял сказанное главной мыслью.
– Дать по морде веселящемуся еврею! Ха! Копошится, пляшет черный муравейник, как тут не врезать! – Сравнение это доставило ему удовольствие. – Из студенческих аудиторий вон их погнать-так это стыдно. Тогда гони их из-за ресторанных столиков. За шиворот их. Прочь из ночного ресторана. Ах, Дылонг! – не то простонал, не то вздохнул он, словно при мысли о наслаждении со своей девой, любимой, но далекой. – Твоим людям только позавидовать можно.
– А что думает их руководитель? – спросил Папара.
Дылонг пришел на собрание с уже сложившимся мнением, но неизвестно почему считал долгом приличия показать, что только сейчас, во время обсуждения, его себе составил. Он нахмурился, погрузился в раздумье, но это было притворство. Ждал, посадил свою мысль в карантин. В комнате стало тихо, как бывает, когда собравшимся измеряют температуру.
Дрефчинского заинтересовал письменный стол. Чернильница, представлявшая собой огромное сооружение, словно макет дворца, да еще с пристройками, деревянный китаец, подтянувший колени к подбородку, – для табака. Бронзовый зверек с одной лапой, когда-то он поднимал ее, но кто-то отбил. Баран? Нет, это не баран. Тогда собака. Он любит собак, вспомнил Дрефчинский.
А как же! Он угадал ее происхождение, но непонятно почему посчитал, что это противоречит предыдущему определению.
Память об отце. Старая вещь. Но притронуться к ней себе не позволил. Вспомнил, как плохо это не раз кончалось. А вот кабан из скверного сплава, по всему хребту обросший щетиной для чистки перьев. Наконец, коробочки из карельской березы, одна открыта, в ней кусочек сургуча, огарок свечи, обломки очков, трубки, затем стеклышко от часов i? две связки бечевки. Это просто так! Как и могильная плита королевы Ядвиги в миниатюре, обычный пресс, но сейчас она лежала на столе, не придерживая никаких бумаг. Дрефчинский скользнул по ней взглядом, сам не мог себе объяснить, почему, но тем не менее отлично понимал, что предмет этот никакой ценности не представляет. Гроши, гроши! Другое дело-борзая или персикового цвета коврик прямо под портретом генерала. Сколько бы за него Папара мог получить! Ого-го! О Дрефчинском в шутку говорили, что "никто так много не вынес ич родительского дома, как он". Однажды в отсутствие матери и сестры, которые были в деревне, – даже целый комод. Сам, в одиночку. Он попал тог-да в такое положение, что все бы распродал. Вот только с тяжелыми вещами без помощи не управиться, а людей звать он боялся, дворник мог увидеть и сказать хозяйке. Потому они и остались на месте, но тогда-то у него и появился нюх на вещи, можно что продать или нет. Названий он не знал, зато цену отлично. Такой у него наметанный был глаз. Наконец Дылонг нарушил молчание.
– Я бы направил удар на магазины, – всей ладонью сверху вниз он провел по лицу и перешел от указания цели к деталям. – Акция, чтобы врезаться в память, должна иметь размах. Чтобы поразить воображение, она должна сокрушить ценности. Товар, оборудование магазинов, вещи, стоимость которых не вызывает сомнений. Нам, по всей видимости, удастся охватить в ходе операции всю еврейскую собственность к югу от станции, масштабы уничтожения будут для всей округи мерилом нашей силы. Но и самого широкого охвата недостаточно, в расчет входит еще и качество уничтожения. Спору нет, огонь куда лучше выводит из строя все внутри, нежели лом или камень. Но камень может быть брошен лишь человеческой рукой. Лом разбивает только в том случае, если его направляет человеческая рука, а огонь может вспыхнуть случайно. Поэтому в картине улицы с разбитыми витринами, с кучами стекла на тротуарах, заваленных сумками, нитками, с месивом бутылок, банок, флаконов, втоптанных в землю как раз там, где им пришлось расстаться со своим содержимым, где пятна кремов, пудры, вышвырнутой на мостовую, словно это грибницы, тюбики зубной пасты, раздавленные, будто кишки маленьких живых существ, – есть в такой картине красота преднамеренности. Никакая стихия не воссоздаст такую картину разрушения. Только ненависть. Это-то хорошо. Ибо больше всего мы, пожалуй, должны быть заинтересованы в том, чтобы никаких сомнений не оставалось, что осуществил подобную акцию человек.
Папара вытащил из кармана жестяную коробочку, крестьянское, дешевое хранилище для табака и бумаги. Скрутил себе довольно толстую самокрутку, отщипнул с одного конца немного вылезавшего табаку, взял ее этим концом в рот, а другой, напоминавший макушку какой-то сказочной ивы на картинке, нацелил в комнату и ждал. Пока кто-то из них, кто был поближе, не встал и не поднес спичку. Папара не поблагодарил.
– Фотогеничность террористического акта! – Дылонг перенял у Чатковского манеру каждую часть своих рассуждений начинать новым заголовком. Немного подождал, чтобы он не слился с последующим изложением, потом сам себя поддержал: – Именно это я и имею в виду. Не надо подражать всему тому, на что способна сама жизнь. Будем рушить собственным методом. Наша злоба выражается в своеобразной форме. Но помимо этой принципиальной причины, первостепенной, в пользу разрушения магазинов говорят и обстоятельства технического характера. А именно: работа такого рода спорится в руках наших ребят.
Знаете, ресторан! – Он поморщился и взглянул на Говорека, ища у того сочувствия, ибо тому план нападения на увеселительное заведение был совсем не по вкусу. Он покачивал головой и, выдерживая паузу, готовил собравшихся к тому, что повод, о котором он скажет, будет пустой. – Ресторан, знаете, – это женщины. Разодетые. Элегантные. – Он притворился, что и сам понял, что это не имеет никакого отношения к делу, но как-то нехорошо брать за шиворот подобных дам. – И если бы еще к тому же, – он с минуту подумал, но затем все-таки сказал, – там не было так светло!
Чатковский напомнил ему:
– Однако же в Румынии, да и в Германии.
На этот раз Дылонг вступился за самого себя:
– Я не говорю, что вообще нет. С какой стати! Нам надо взяться за эти танцсараи. Каждый из нас это чувствует. Но в данном случае. – он снова вздохнул, – речь идет о новом типе акции. Новом не только для моих людей, но и для всего общества.
А новость редко когда бывает прозрачной. Нам же сейчас нужно какое-то ошеломляющее, сногсшибательное выступление. Не какие-то там фигли-мигли, а Грюнвальд. И огромного масштаба. Так нам приказал комендант, я, кажется, верно его понял.
Он повернулся к Папаре, остальные тоже; вождь не шелохнулся. Приказа не повторяют! Его надо запомнить! – подумал Дылонг. А может, я перепутал что? Он так засмотрелся на вождя, что тот спросил:
– Это все?
Тогда Дылонг в нескольких словах пояснил, что позволит себе познакомить коллег с деталями операции лишь тогда, когда сам принцип ее будет одобрен. Пока он говорил исключительно о принципе. Папара пробормотал, что это само собой разумеется.
Попросил слова Говорек. Он считал, что раз пришла его очередь, то иначе он не может и теперь уже непременно должен.
Теоретически он понимал все эти различия, но чтобы они имели такое важное значение на практике! Взять Отвоцк. Хорошо, это идея. Здоровье-главное. И естественно, что для поляков. Стало быть, движение должно протестовать против того, что в главной здравнице под самой столицей лечатся евреи. Но чтобы такие разводить антимонии, так высчитывать. И еще втягивать в обсуждение верхушку организации. Это была единственная мысль, которая приходила ему в голову по поводу всей нынешней дискуссии, но высказать ее он не мог.
– А не подошла бы такая идея, – воскликнул он, впрочем, и сам понимая, что это был не план, а фраза, – втянуть бы в акцию местное население. На один только раз. Одних только тамошних поляков наверняка хватит на все три участка. А нам бы осталось лишь направить их и исчезнуть.
У Дылонга задрожали губы, и этого было достаточно, чтобы Говорек позволил прервать себя.
– Толпа? Нет, оставь уж, тоже мне идея. Перед тем как подоспеет полиция, они успеют отделать всего несколько лавчонок. Сколько уж об этом понаговорено. Не далее как на последнем совещании, как раз в связи с данной акцией, которая должна быть идейной, чистой. И стремительной, тогда обойдется без жертв.
Говорек оправдывался:
– Я, собственно, не держусь уж так за толпу. Речь идет, скорее, о смешанной акции.^-И раз десять повторил эти два слова.
Сначала могло показаться, что Говорек высказывается за то, чтобы слить выступление боевиков и толпы воедино, но потом выяснилось, что Говорек предлагает одним махом напасть на общину, ресторан и магазины.
Дискуссия, которая до сих пор походила на цепь прямых отрезков, приобрела теперь беспорядочный характер. Дылонг набросился на план Говорека и не оставил от него камня на камне, ибо он состоял из пустых слов, без какой бы то ни было убежденности, и быстро утих. Говорек тоже. Со страху, что его заставят защищать то, что было ему совершенно безразлично.
Дылонг же из-за Папары. который не любил бестолковщины. И стоило им только на миг умолкнуть, как, воспользовавшись паузой, накинулись друг на друга Дрефчинский и Чатковский.
Каждому из них почудилось, что Говорек поддерживает его. Ведь он говорил, что надо нанести удар по ресторану. Ну да, но он же говорил, что и по общине. Дрефчинский терял контроль над собой всякий раз, как только разговор касался конкретных действий.
Идеологическую часть всех рассуждений он тихонечко пережидал, делался нем и. можно сказать, пока длился отвлеченный спор. слеп. Во время таких споров ему. словно курице под вечер.
все казалось серым. Возбуждала его только акция. Не потому, что был он человеком действия, но просто воображение его воспринимало как реальное лишь то, что двигается и что можно потрогать. Часами он составлял маршруты курьеру, который разносил подписчикам партийный еженедельник. Фантазии Дрефчинского хватало на то, чтобы представить себе одного человека и простейший поступок, но чтобы сформулировать правило или какой-нибудь закон, касающийся всех? И как такое могло происходить в человеческой голове? Он не понимал, какой смысл в обобщениях, единичный случай был для него всем. Но не всем, чем нужно. Когда в спорах собеседники доходили до фактов, Дрефчинский начинал страшно нервничать. Как охотник, много часов просидевший в пуще, на которого наконец-то выходит зверь. Ибо Дрефчинский все еще был словно в лесу, он менял и менял позиции, утомленный всем этим, переставал владеть собой, как только кто-нибудь вылезал с чем-то живым, конкретным. Он вскакивал, прицеливался и промазывал. И перед глазами плыли круги. С завистью он слушал, когда кто-нибудь, хотя бы Чатковский, рассуждал о вещах, следовавших из работы мысли.
"Вот, одна видимость, штучки-дрючки, а как они его слушаются, морщился он. – Меня не слушается даже сама действительность!" Он, однако, не сдавался. Кидался во все стороны.
Упрямился. Но как слепой от рождения, который после операции прозрел, не сразу способен примириться с тем, что то, что он видит, еще ничего не значит, Дрефчинский злился, гонялся за боевыми отрядами в воображении, словно по лугу, то туда, то сюда, едва мысленно тянулся к одному, остальные исчезали. Он не владел мыслями, что уж говорить о руках. Разволновавшись, он придвинул к себе ту, вторую, закрытую шкатулку из карельской березы, открыл ее, засунул внутрь палец.
– Этот визг, гам, суматоха, всеобщий страх, – горячился Чатковский. Сотня людей, налетающая на эту их банду, чтобы разогнать ее на все четыре стороны. Взрыв здоровой ярости.
Здоровье против оргий и распутства. Сила, которая топчет вялость. И какое во всем движение, какой разгон. Посмотрите, что за контраст! Веселье гнилья-а против него наш санный поезд, словно вихрь.
Он задохнулся. Широко открытые глаза перестали видеть висевший напротив портрет высохшего генерала; потолок, стены, все перед ним преобразилось в огненное знамя. В фон того сокрушительного удара, который в ближайшее время должен обрушиться на головы десятков еврейских пар. Ах! Во рту, плотно сжатом страхом, привкус вина, в уголках губ остатки смеха, вдруг скованного ужасом. Руки болтаются в воздухе или мгновенно опускаются на столы, на белую мраморную плиту, и возвращаются с уловом-собственной сумочкой, спасенным портсигаром. Танец тех, кого нападение застало на ногах, мгновенно превращается в бегство. Кто-то защищается. Какая смелость!
Нет, наглость, ведь речь идет о людях, которые будут побеждены. Хорошо обороняющиеся города приходится брать дом за домом, здесь-столик за столиком. Да где уж там. Самое большее, кто-нибудь один станет сопротивляться, но, как только увидит, что один, готов будет перегнать тех, которые сразу же бросились наутек. Пожар гонит их взашей.
Пальцы Дрефчинского затаились. Золотые! – решил он. По березовому дну медленно проползли запонки. Он потряс шкатулку, повернул ее. Всякое старье, пуговицы, бляшки, застежки обрушились целым потоком. Запонки оказались в самом низу. На поверхность выскочили две другие, соединенные вместе, на пластинке из камешков. Платина и бриллиантики! Дрефчинский вздрогнул, словно во время танца прикоснулся к груди партнерши.
Закрыл шкатулку.
– И еще одно, – вспомнил Чатковский. – В таком заведении польское-только евреи. Все остальное заграничное. Коньяк, фрукты, даже каждый эстрадный номер должен быть импортным. – Злость его смешивалась с иронией. – Они сумеют нас поразвлечь, а мы их нет. Посмотрят.
Дрефчинский угас. На него драгоценности действовали так же, как на очень возбудимого человека первый же попавшийся представитель иного пола. Он сидел слегка напуганный. Желание присвоить себе то, что он нашел, точило его где-то-эх! – очень и очень глубоко. Но, несмотря на это, Отвоцк,и боевая дружина, и то, как ее расставить, – все вдруг выветрилось у него из головы.
Сцена осталась пустой. Он насупился, на удивление грозно, отгоняя страсть, которую едва ощущал в себе. А разве когданибудь в его жизни она побеждала! Нет! Совершенно аморфная, она вдруг порождала одно безупречное движение, судорожное, как во сне. И на том все кончалось.
Голова Дылонга тоже была занята драгоценностями. Это из-за них он не решался повести своих подчиненных на ресторан. Сам по себе грабеж-глупость, но в этом случае он даст свои плоды!
Дылонг говорил себе: "Я не могу подвергать опасности моих людей". Иное дело при погроме магазинов, тоже случай, чтобы поднабрать, но чего? Булок, чулок, водки. А не шуб, не бижутерии. Дылонга передернуло. Это уж был бы настоящий грабеж. "Нет, никого не могу подвергать опасности", – повторил он самому себе. Кто же его люди! Простой народ, который при продаже награбленных вещей непременно засыпался бы. А еще если в это дело влезут евреи. Подставят перекупщиков краденого, которые из кожи вылезут вон, чтобы только скомпрометировать акцию.
– Я за своих ребят ручаюсь! – воскликнул он и подумал о нескольких из них, о которых знал, что они честные люди. – Отвоцк я проработал тщательно. Проблему-можно решить сотней разных способов. Я выбрал из них три, которые наилучшим образом отвечают нашим возможностям и условиям. Я предусмотрел и операцию в ресторане тоже. Мои люди осуществят ее, задумался, кар это можно точнее определить, и сказал: – эф, эф!" С той же точностью они обработают магазины. Им все равно. Но я стою за магазины. Голос его окреп. – Еврейская торговля! Да ведь каждый ребенок у нас знает, что она ведется в ущерб нам. Сама очевидность? Наш Отвоцк должен сослаться на эту очевидность, именно на этой известной всем несправедливости и акцентировать внимание. Акцент на правду, против которой в Польше не спорит никто. Это будет удар во всю силу, чтобы вбивать, вбивать правду в головы, глубже, глубже. Как вы считаете?
– Пожалуй, можно выбрать любую из тысячи и одной несправедливости! Сотни примеров носились в голове Чатковского: адвокатура, врачи, фильм, банки. Они летали с такой скоростью, что лишь некоторые из них он был в состоянии рассмотреть. Он перечислил даже не самые главные, просто первые пришедшие на ум; так старый солдат на параде называет имена проходящих, причем не обязательно тех, кто лучше других послужил родине, а скорее тех, кого он вовремя сумел вспомнить. – Ты хочешь их бить за торговлю, – визжал он гневно-Я за наглость. Я шляхтич. Я предпочитаю, чтобы меня обкрадывали, но не оскорбляли. Меня кондрашка хватает, как только я, отдыхая, увижу какого-нибудь Йойну. У меня не всегда есть на рюмку водки, а он тут коньяк хлещет бутылками. И такое нужно терпеть?
Свистящим голосом он скомандовал:
– Дружина, марш на маюфес!2
Собака проснулась, подняла морду, тявкнула, подползла поближе к ногам Папары. Последними словами Чатковский перетянул на свою сторону Говорека, который сказал:
– Я тоже, как и он, – и показал на Чатковского.
Дылонг пожал плечами.
– Тут не голосование, а дискуссия.
Тогда Говорек рассмеялся и заговорил:
– Из всех проектов Дылонга все три хороши и ни один не лучше другого.
И тут второй раз за вечер Папара постучал ногой по полу. Он сидел, скрестив руки, вдали от товарищей, в стороне от них. Не принимал никакого участия в дискуссии. Порой подчиненные посматривали на него. Видя это, тот, кто не заметил бы самого вождя, мог бы подумать, что там ребенок в колыбели, о котором они вспоминают лишь тогда, когда он поднимает крик. На сей раз взгляды надолго остались прикованными к углу, где сидел Папара. Да. Он явно чем-то был недоволен. Может, печален? Они не знали, верно ли они поняли его. Чаще всего он ведь бывал таким колючим, восприимчивым ко всему, что происходило вокруг, и-отсутствующим. Может, это его выражение-вина тени. Да нет. Комнату освещала большая люстра, сверху шелковый разовый шар, снизу-огромный медный обруч с тонкими стеклянными подвесками. Папара отодвинулся в угол, но оставался у всех на виду. На кожаном диване, очень дряхлом, облезшем.