Текст книги "Стены Иерихона"
Автор книги: Тадеуш Бреза
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
– Так оттого, что он спас, он уже больше и не может быть подл?
Он пропустил ее крик мимо ушей. Протянул через стол руку к ней, сильно сжал ее локоть. И сам простонал:
– А я, а я, знаете ли вы, чем я занимался все то время?
Он сделал глубокий вдох.
– Рыскал у него по карманам!
Сач за локоть тянул ее к себе.
– Это мерзавец, – задыхался он, – это мерзавец. Я знаю о нем все до последнего! Он набрал без малого миллион. И все из одного источника, из этой гигантской подрядной фирмы, ведущей в основном все работы. И подумайте, – что-то наивное слышалось в этом его восклицании, спустя столько месяцев он удивлялся все тому же самому, – у него все это зафиксировано в записной книжке.
Аня потребовала, чтобы он еще раз подтвердил. Тон ее был совершенно сух.
– Значит, крал?
Он сразу же подтвердил:
– Ну естественно.
Она зло и хмуро посмотрела на Сача. Чего же она могла добиться. Одного только-доставить ему неприятности. И всетаки сказала:
– А чего вы ждете?
Он не хотел с ней ни о чем договариваться, он хотел просто во всем признаться.
– Я не могу. Я не могу. – Он отказывался с какой-то нарастающей поспешностью. – Я не могу опереться на это. Не могу касаться этого источника. Целый год я не терял надежды. Я ведь знаю его расходы, они вдесятеро превышают легальные доходы. Знаю я об этом. И вовсе не благодаря той минуте.
И потому беру на заметку. Тысячью способов стараюсь его схватить за руку. Но только один способ для меня невозможен.
И в полном отчаянии Сач простонал:
– А другого-то и нет!
Она повторила за ним, словно эхо.
– Вам трудно воспользоваться!
Он и не заметил, что в словах ее нет и тени иронии.
– Я тогда не сразу понял, только позднее. Послушайте! – Он взглянул на нее широко открытыми глазами. – Пусть он говорит, что хочет, но он ведь в тот момент рисковал. Нельзя было его трогать.
Ей пришла в голову мысль, что, может, и в самом деле милосердие, самоотверженность и сострадание-это для преступников, как и в средневековье, костел. Убежище. На его пороге погоня прекращается.
– Один. такой крохотный добрый поступок, – вздохнула она, – оплачивает его покой. А все преступления, вместе взятые, никакого ущерба ему не приносят? – спросила она. – Вы возвращаетесь туда?
Да, он возвращался. Сам не знал, зачем. Он усомнился, что свалит Черского. Это был человек, напоминавший огромную глыбу с сотнями граней, все как хрусталь, только не с той единственной стороны, которую он так мастерски укрывал. Сач просмотрел у Черского каждую бумажку-не нашел ничего.
Второй раз до его записной книжки добраться он не мог. Стянуть ее не составляло для него никакого труда, но не было никакой гарантии, что ему удалось бы положить ее на место, если бы он ничего там не обнаружил. А Сач требовал от себя, чтобы к вещам, которые носит с собой Черский, относиться так, как будто он ничего о них не знает. Подходил к концу третий квартал, но случая еще раз добраться до записной книжки, не сжигая за собой мостов, больше не подвертывалось. А к тому же он уже так хорошо изучил Черского, его привычки, что понял одно: такой оказии можно дожидаться годами.
– Я возвращаюсь, – прошептал он. – Не могу я оторваться от этого дела. – И с горькой усмешкой добавил: – Я словно рыцарь, который знает волшебное слово, способное пробудить спящую царевну, но которому нельзя его произнести.
И внезапно, чуть не плача, прокричал:
– Я вас теряю!
Глаза ее засветились. Он застал ее врасплох, словно перешел на иностранный язык. Да еще незнакомый. Аня и в самом деле не понимала языка чувств, вот и сейчас она не могла понять отчаяние Сача, тем более что и самой ей было невесело, притом по причинам совершенно иным. Она не сводила глаз с Юлека, в них вовсе не было гнева, в них было сочувствие, и даже больше, чем сама она думала, – сочувствие, которого хватит-надолго. Она пыталась разобраться в том, что руководило Сачем. Поверила в его благородство. У нее и мысли не возникало, что он пытался улизнуть или прикрывал собственную слабость. Ее коллега в походе на Черского отказывался идти дальше. Она почувствовала то же самое, что пережила несколько лет назад во время поездки в Татры. Ее спутница, только когда ей стало плохо далеко от базы, призналась, что у нее больные легкие. Тогда, как и сейчас, к жалости и сочувствию примешалось и раздражение, но она не позволила ему проявиться ни в мыслях, ни тем более в словах.
Кстати, в благородстве и чахотке было для Анны какое-то очарование, временами, может, даже и немалое, но не в подобных случаях, как сегодня или как тогда в горах, когда они начинали мешать различным ее планам. Сач вслушивался, что принесет ему эхо в ответ на его крик. В словах Ани он уловил типичные нотки прощанья.
– Мне всегда приятно будет увидеться с вами.
Слова эти обычно произносит тот из любовников, который решил связать свою судьбу с кем-то другим. Сач встал, руки его страшно тряслись, и Ане стало не по себе. Никогда он не чувствовал яснее, как бесконечно привязался к этой девушке, – путь к сердцу ее, единственный, был гак верен, но им-то он и запретил себе пойти. С) чем она может сейчас думать? – вопрос этот терзал его. Наверное, уже не обо мне. И чтобы привлечь ее внимание к тому, что он еще может принести ей пользу, Сач начал умолять:
– Позвольте мне убить его.
Но это неправда, что смерти Черского было ей слишком мало.
Аня, натура впечатлительная, содрогалась от одной мысли об этом. Всякая смерть для нее была чем-то чрезмерным. Она всегда это чувствовала, но никогда так отчетливо, как сейчас, когда Сач молил ее.
– Нет, – нервно ответила она, – не хочу, не хочу.
Во рту у него было горько, перед глазами поплыли круги.
– Я должен ради вас, – настаивал он, – должен броситься навстречу опасности.
Приговор, долгие годы тюрьмы, промелькнуло у нее в голове, и вдруг все, о чем она только что думала, – и его благородство, и то, что она посчитала это беспомощностью и сравнила с чахоткой, – все в мыслях ее спуталось. Несмотря на тщедушность, был он совершенно здоров, и ее взгляд, обращенный на него, стал необычайно мягким. Могло показаться, будто она обласкала им большого человека. Погас весь ее гнев, исчезли все ее требования. Она с тоской отказалась от них, быть бы только уверенной, что с ним ничего не случится. Аня встала. Лицо ее оказалось так близко от Юлека, глаза его от этой близости округлились; прямо смотря в них, она сказала:
– Запрещаю. Не хочу терять такого друга. – А потом покорно вздохнула, как вздыхает человек, когда чувства его идут наперекор его мыслям.
– Ничего не поделаешь. Пусть все так и остается.
И даже не вздрогнула, когда маленький зеленый бой, видя, что они уходят, подбежал к ним и прокричал:
– Кланяйтесь, пожалуйста, господину полковнику. Храни его бог.
VI
Ельский пришел к старикам Дикертам так поздно, что те уже перестали надеяться. Из гостиной, где они его ждали, перешли в комнаты позади столовой, старик надел мягкие, меховые туфли, госпожа Дикерт вместо кашемировой шали, в которую она куталась, когда надо было кого-нибудь принять, натянула черный, длинный халат из шерстяного трико с шелком.
Ельский не мог вырваться раньше. Со Скирлинским, правда, он попрощался часа два назад, но задержался в президиуме, надо было просмотреть передовые статьи провинциальных изданий завтрашних варшавских газет. Ельский делал это по поручению премьера. И только в одиннадцатом часу он наконец освободился.
Пошел пешком. Он знал порядки на Вейской улице, знал, что никто не ложится там спать до двенадцати, а ему еще хотелось немного проветриться и продумать, что, собственно, сказать Дикертам. Сыну их придется посидеть!
В просторной гостиной было прохладно, через очень большое окно и балконную дверь тепло уходило на улицу. Из-за неплотно прикрытых шерстяных портьер дуло. На самом дальнем окне, в углу, они даже раскачивались от сквозняка, вздымаясь и опускаясь, словно грудь. Руки Ельского распластались на изразцах, он задумчиво разглядывал их, ладони прижал к плиткам, словно каракатица к скале. Он довольно долго стоял, упершись в печь, пока не почувствовал, что пальцы у него просто мерзнут. И тогда понял, какой идиотизм. Ведь не зима же! Он засунул руки в карманы. Ельский никогда не был здесь летом. Он вспомнил обеды у Дикертов, все это, скорее, казалось сном. Ибо в его снах их гостиная не раз была местом действия. На стольких танцевальных вечерах он тут бывал, на стольких приемах; госпожа Дикерт любила выдавать дочерей замуж, да и дочерей своих родственниц тоже, благо дело клеилось. Семья у них такая богатая. В некоторых из них Ельский влюблялся; когда объявляли о помолвке, он узнавал последним, всегда это для него бывало неожиданностью. А портьеры эти, сегодня все больше набухавшие вечерней прохладой, он помнил колышущимися от частого дыхания барышень, которые, укрываясь под ненадежной защитой, дабы услышать чье-нибудь признание, смущенно склоняли головы набок, лаская бархатными своими губами ткань. Ельского поразило, что это уже только воспоминания. Сейчас от них веяло и холодом, и далью прошедшего. Это ведь здесь, размышлял Ельский, среди сестер и родственниц, провинциальных барышень, хотя кое-кто из них родился и вырос в городе, среди девушек, которые по утрам занимались благотворительностью, днем бывали на "журфиксах", а вечера проводили в развлечениях, – это ведь здесь рос Ясь! На большой стене против окон висела огромная картина Матейки: Ян Собеский принимает австрийских послов. Опять же нунций, но не такой кроткий, как Поссевин, и господа иностранцы-стоя, в очень праздничных одеждах. Это они как раз навещали Ельского во сне, расступаясь под напором польских дам и позволяя занять место впереди себя то Марысе, то одной из тех кузин Дикерта, в которую Ельский был в те дни влюблен. И тут вошли старики Дикерты.
– Вы так добры, Владислав, – госпожа Дикерт обеими руками обхватила руку Ельского, – а мы заставили вас так долго ждать! – Она обратилась к мужу: – Ну извинись же!
Но так и не выпустила правой руки Ельского, а Дикерт никак не мог сообразить, как же ему подцепить гостя.
– Ну объяснись же, – торопила она мужа, который решил, что нет у него другого выхода, кроме как схватить левую руку Ельского. Она растроганно посмотрела на мужа и призналась, но так, будто это был их маленький супружеский секрет: – Он ботинки менял.
И они стали в четыре руки тянуть его, но сами не знали куда.
Кушетки стояли у окон, около фортепиано неудобно, диван слишком близко к дверям. Прислуга все услышит! – вздохнул хозяин дома. И он как бы непроизвольно, беспомощно и в отчаянии опустил руки, поскольку в течение последних двадцати лет о тайнах они говорили в своей спаленке, да и речь-то там шла о помолвках барышень, если же Дикертам наносили визиты, они принимали гостей, как сейчас Ельского, в гостиной, официально, когда те приходили выразить соболезнования, а в таком случае умершим отдавали должное громким голосом.
– При каких обстоятельствах встречаемся! – Госпожа Дикерт больше не могла сдержаться и не застонать. – Сын в тюрьме.
Сколько же в волосах ее серебра! – подумал Ельский. Волосы хозяйки дома, пушистые, мягкие и непослушные, несмотря на все старания гребней, пышным седым облаком обрамляли голову, словно тюрбан из тумана. Она поднесла к глазам платок.
– Перестань, – успокаивал ее муж. – Пан Владислав все знает.
И слезы ее тут же куда-то исчезли, видно, это веки постарались, слез как не бывало. Дикерт полагал, что плакать уместно лишь в тот момент, когда кто-то узнавал об их горе, слезам надлежало показываться только в, ответ на первый порыв сочувствия, быть как бы взволнованной прелюдией, за которой должен следовать деловой рассказ.
– Да, да! – объяснила она то, как сама понимает сложившуюся ситуацию. Плакать мы умеем и наедине, но вот помочь сами себе не умеем. Может, вы будете так любезны.
Руки ее ухватились за длинную золотую цепочку с часиками, спускавшуюся с шеи. Она стала теребить ее пальцами и нервно подергивать. Муж посмотрел на нее. Госпожа Дикерт спохватилась, но спустя секунду принялась за бахрому своего халата, то распутывая ее, то завязывая узелки.
– Оставь, оставь, – нежно отвел он ее пальцы-так поступают с котятами, запрещая им теребить одежду. – Немножечко самообладания! – напомнил он ей.
И даже улыбнулся Ельскому, хотя улыбка на его печальном лице выглядела натянутой и неуместной, словно павлинье перо на монашеском капюшоне, ибо взгляд старика был жалким и растерянным, а сам он как-то необычно съежился.
– Плохо, видите ли, – сказал он, – плохо! – Тон его должен был показать, что старик смотрит на это дело как бы немного со стороны. Потом покачал головой. – Ну и натворил же он.
А она отвечала вздохами, казалось, будто только что бог весть откуда прибежала сюда к ним, оттого и одышка. Муж и это не одобрил. Сильно сжал ей плечо. Посмотрел на жену укоризненноудивленно.
– О, ты сегодня невыносима. – Он чуточку рассердился. И даже не за эти вздохи, а за то, что она проявляла свое беспокойство то так, то эдак. Что она еще выдумает?! Он смотрел на жену. – Нельзя так докучать собой людям, – проговорил Дикерт. ^
В действительности же его не волновали ни впечатлительность Ельского, ни даже соблюдение приличий, он тревожился о здоровье жены. Считал, что бурное проявление горя, словно быстрая езда, очень мучительно. В наш век, полагал Дикерт, надо и передвигаться, и страдать потихоньку. Разве кто-нибудь слышал, чтобы старый человек хоть раз закричал?
– Пожалуйста, пожалуйста, – говорил Дикерт Ельскому, показывая ему то на одно, то на другое кресло, и никак не мог решить, где им сесть. – Вот! – остановился он вдруг перед картиной Матейки. – Вот! – воскликнул он и, глядя в глаза Ельскому, принялся заговорщически кивать головой, потом нервно развел руками. – И ничего, ничего, – огорчился он.
– Из такого дома, – растолковала мысль мужа госпожа Дикерт. – Из дома, где в каждом углу произведения искусства и памятники нашей культуры, такой ребенок!
И старики, согласно тряся головами, в один голос произнесли:
– Страшно подумать!
А затем госпожа Дикерт уже одна прибавила:
– Так что же в таком случае творится в иных местах.
В конце концов старик плюхнулся на первый подвернувшийся ему стул, словно бы вдруг сообразив, что перед лицом такой катастрофы остальное не имеет значения, даже сохранение ее в тайне.
– Покой и уважение, – жаловался он, – единственное, что приберег себе человек на старости лет. И того в конце концов дети лишают.
Дикерт тупо уставился прямо перед собой.
– Холодно тут, ой, холодно! – Огляделся по сторонам, чем бы укрыться. Не беспокойся, – крикнул жене, – не стоит! – Но она не послушалась и засеменила за пледом.
Тогда Дикерт накинулся на Ельского.
– Бьют его, да. – Он стиснул зубы. Его бешенство выливалось в какое-то неожиданное брюзжанье. Но в то же самое время, опустив кончики губ, мягким тоном покорно соглашался с тем, что иначе и быть не может. – Но жене ни слова, молчок!
Он продолжал предостерегающе грозить Ельскому пальцем, хотя говорил о том, что жене его отлично было известно.
– Дома, видите ли, знали, куда идет дело. Но когда у нас что-нибудь случается, все думаешь, это теория. А здесь, понимаете ли, оказывается, и практика была. Нам представлялось, он только читал, знакомился. Как дошло до того, что он и сам стал действовать? Всегда так с детьми.
Он погладил руки жене, укутывавшей ему ноги, улыбнулся:
– У наших друзей тоже такое приключилось. Дочка их все сидела за письменным столиком с романом в руках.
– Ах, не болтай, – прервала его жена. А он фыркнул, но, кажется, не на нее, а на ту барышню.
– К черту! Родители тоже про нее думали, читает, мол, и читает. А там тоже на практике такие были романы!
Он все как-то не мог отвязаться от этих историй и сетований.
Ельский понял, что они познали его затем, чтобы спросить, не удастся ли как-нибудь все устроить, но ncu жалуются и жалуются, ибо для них возвращение сына из тюрьмы не перечеркнуло бы ни одного часа пребывания ею там. И Ельский чувствовал, они ждут от него не тою, что он вернет им сына, а того, что они получат сына таким, каким он был до прихода полиции.
– О родителях думаю I в последнюю очередь, – сморщил лоб Дикерт. – Они для них спасение, а не только близкое окружение.
Я не раз начинал разговор с сыном. Он не хотел. Всегда одно и то же: то увертки, то недомолвки. Будто я полицейский комиссар.
Однажды он сказал мне, дескать, не может забыть, что я был президентом города. Тоже мне крупная фигура!
Дикерт горько рассмеялся.
– Говорит мне такое дома. Спустя столько лет, и это мой собственный сын обращается ко мне с таким упреком. Ничего подобного ни от кого я не слышал в магистрате, пока был президентом. Все ко мне тогда относились как к отцу.
Тут он не выдержал и закричал:
– Согласившись на подобные отношения, на подобные отношения отцов и детей, господь бог рискует проиграть человека.
Ельский, чтобы утешить его, напомнил:
– У вас, господин президент, есть ведь еще дети.
Старик вскочил, плед сполз на пол, он подтянул его и набросил на себя, словно это была тога из верблюжьей шерсти.
– Нет, – закричал он, – нет. Когда теряешь ребенка, только тот и есть, которого теряешь.
По глазам Ельского ему показалось, что тот не верит ему.
Дикерт бросил на чашу весов всю силу своего убеждения.
– Да, да! – трясся он всем телом. – Хотя бы их у вас были тысячи!
Мать, по-видимому, считала, что есть и другие причины, по которым оба они были так привязаны к Янеку.
– Этот ребенок нам вообще немалого стоил. В детствесплошные хвори, весь был покрыт коростой. Два года болел.
Доктора, правда, находили его вполне здоровым, а у него и местечка на коже не было, которое бы не болело. Ни спать, ни сесть, ни опереться обо что. И все чесался, чесался. Вечно приходилось воевать с этими его руками. Всегда ухитрялся одну освободить. И давай сдирать с себя кожу.
Прикрыв глаза, она сразу все вспомнила, теперь взгляд ее был полон ужаса.
– Когда кожу привели в порядок, болезнь перекинулась внутрь. То желудок, то малокровие, то легкие. И знаете что, – она скорее мужа просила подтвердить ее слова, чем старалась привлечь внимание Ельского, – болезнь для него была словно алкоголь. Весь покрывался красными пятнами, чего-то требовал, метался, все хватал. А как выздоравливал, будто в сон погружался. Только книжки, да и то над одной неделями просиживал. За то время, что его брат прочитает, скажем, все произведения Словацкого, Ясь едва успеет кончить "Кордиана".
Дикерт посчитал, что она что-то путает.
– "Кордиана"! – сказал он.
– Я и говорю.
– Как она сказала, – слегка сбитый с толку, спросил он Ельского, "Конрада", а?
Но она улыбнулась, и ее теплый взгляд растопил без остатка это недоразумение. Так что Ельский промолчал.
– Мы с мужем все хуже слышим, но понимаем друг друга все лучше.
Дикерт чуть нахмурился, он не любил, когда так несерьезно относились к его старости.
– А школы? – заметил он, только что появившееся на его лице недовольство ие успело еще исчезнуть. – Его спасал всегда один предмет. Сначала география, потом математика.
Продолжила жалобы опять она:
– И вечно какие-нибудь истории с учителями. У всехничего не понимает, зато у одного слишком много. Тот сначала жаловался на него, ведь Янек ничуть не походил на отличника, которых в школе любят, таким учение на пользу и здоровью не вредит. А тут-нет. Оя забивался на последнюю парту, мрачный, пытался решить проблемы, которых не понимал; а те, с которыми уже разобрался, вызывали у него скуку. У доски мучил учителя, ибо то решал задачу в два счета, перескакивал от одного действия к другому, да еще в уме, а то часами бился над простой вещью, сомневаясь в самих принципах.
Муж добавил, поясняя:
– Она это знает. Находилась к директору!
Госпожа Дикерт вспомнила еще об одном и сама удивилась.
– Вы не поверите, – сказала она, – пришлось нанять репетитора по математике. Учитель потребовал, чтобы Янек соответствовал общему уровню: "Класс должен быть более менее ровньм, а ваш сын всегда отвечает чересчур умно". Он намучился, пока приноровился к средним ответам, без чего, как дал ясно понять директор, нечего и мечтать об окончании школы.
– Ну, в конце-то концов он сдал, – попытался сгладить углы Ельский.
Старика даже передернуло при одном воспоминании об этом.
– Да только на бумаге. – Он покраснел. – Не будь я президентом, он бы срезался и срезался бы каждый год. И мне это тоже ясно дали понять в школе.
– А в университете! – Ельский не спрашивал, а напоминал; от своего коллеги он знал, что молодой Дикерт обладал исключительными математическими способностями.
Отец презрительно вздохнул.
– Экзамены, сударь, экзамены! Я спрашиваю, где тому свидетельства. Который уж год слышу одно и то же, и на семинаре он, мол, профессора загоняет в угол, и в Варшаве, дескать, один он сумел найти общий язык с парижским ученым, и какому-то старшему товарищу вьшравил-де докторскую диссертацию, а у самого, – глаза старика гневно сверкали, – даже и степени нет!
Он побарабанил пальцами по столу.
– Такая, видите ли, у нас с ним математика!
И ни с того ни с сего ошеломил Ельского вопросом:
– Слушайте, где он это подхватил? – Иуввдя, что Ельский не отвечает, прибавил: – Коммунизм этот.
Ельский сделал вид, что собирается с мыслями. Откуда? Да кто же знает, где Янек шастал. Из родительской гостиной он старался улизнуть, как только мог поскорее, вставал из-за стола и шел к себе, если изредка и соглашался отправиться к кому с визитом, то сидел все время молча. Говорят, однажды он заявил отцу, что именно эти светские выходы и привели его к коммунизму.
"Не впихивали бы в меня ваш свет, – сказал он, – я бы и не возненавидел его так". Но в конце концов должен же был кто-то открыть перед ним иной мир, который притянул его к себе. Кто, где, когда? В гимназические годы он жил, отгородившись ото всех, потому с такой доверчивостью и льнул к университетским товарищам. Однажды заявил, что вся математика на стороне коммунизма. Но потом уже на эту тему ни слова, то ли он ученых имел в виду, то ли саму науку. Хотя этого и представить себе невозможно.
Верно, сострил так, думал Ельский. Он иногда не прочь был пошутить, но как евнух, у которого ни с того ни с сего просыпается вдруг тяга к женщине.
– Но сын он хороший. – Непонятно было, что подтолкнуло Ельского к такому выводу.
Дикерт вскинул на него глаза, словно взвешивая, тот ли он человек, которому можно открыть тайну. И затем резко бросил:
– Никакой. Никакой он не сын. Никакой.
А госпожа Дикерт в ослеплении, свойственном женщинам, которые даже и не замечают, когда подливают масла в огонь, воскликнула:
– Не говори так!
– А я буду, – рассердился он. – Ни одного ласкового слова, ни одного доброго жеста, камень, знаете ли, камень. Да и не камень даже, – ему показалось, что в камне есть что-то живое, – вот что: машина. Камень, бог знает почему он верил в это, но верил свято, – камень, может, и вспомнит иногда гору, от которой оторвался, а машина завод, сделавший ее, – никогда. В ней ни капельки тепла, ни капельки памяти. Таков наш сын.
Тут он не позволил вмешаться жене.
– Всегда он был бессердечным. Но сначала другим подражал, своему брату, нам. И только как начал забивать голову своей математикой, тут окончательно и окаменел. Но лишь этот коммунизм убедил его в том, что так надо.
Старик заскрипел вставными зубами. Нет, такого орешка ему не разгрызть, непокорно качал он головой, а память подсовывала ему донос за доносом.
– Он бы скорее язык себе откусил, чем пришел поздравить с днем ангела.
И тут госпожа Дикерт торопливо подтянула рукав своего трикотажного черного халата, принялась быстро расстегивать пуговицы на манжете, засучила рукав по локоть, словно собиралась мыть руки, правда, только одну.
– Ну, пора о Кларысеве! – отозвался старик с иронией, но и не без удовольствия от того, что так легко догадался, о чем собирается рассказать жена.
Но и Ельский тоже знал, о чем пойдет речь. Два года назад госпожа Дикерт, спускаясь по лестнице виллы, которую они снимали на лето, упала и сломала руку. Дома в городе был один Янек, он сделал все, о чем его попросили по телефону, и отправился на вокзал узкоколейки. Там он узнал, что поезд будет через час. Так и неизвестно, то ли он беспокоился, то ли из спортивного интереса, но Янек пошел пешком. Наверняка часть пути бежал, может, и весь, он, правда, предпочитал не распространяться на эту тему и даже сказал, что кто-то его подвез. На сей счет всегда в семье спорили.
– Я вижу его, как сейчас, – вспоминала госпожа Дикерт, и ее белая обнаженная рука служила ей тут помощницей. – Вбегает он, знаете, в мою комнату, еле дышит, волосы в пыли, глаза ввалились, глубоко-глубоко, еле на ногах стоит, а сам изо всех сил старается выглядеть пободрее.
Дикерт, который всегда в этом месте возражал жене, сказал на сей раз еще более неприязненным, чем обычно, тоном:
– А чего ему притворяться, сам признался, что доехал. День, правда, был жаркий, вот он и вспотел. Всего-то!
В глазах ее показались слезы. Слезы, которые хорошо знали свое время и место, заученные, но все же неизменно искренние.
Старик, однако, был беспощаден.
– А руку он тебе поцеловал? – гневно допытывался, он.
И это заставило старушку так низко опустить голову, что волосы сизой тучей закрыли ей даже грудь.
– О! – торжествующе воскликнул Дикерт и обеими руками, жестом, выражавшим сострадание, указал Ельскому на жену. Он сочувствовал близкому себе существу, хотя ее страдания служили ему коронным доказательством его собственной правоты.
– Пришел, – возмущался Дикерт. – Увидел, что правая рука у нее сломана, а он всегда целовал у матери правую, а раз теперь она в шине, значит, конец. И не поздоровался даже, не прикоснулся к матери, ни о чем не спросил, молчком забился в угол, посидел, отдохнул и отправился восвояси.
Старушка медленно подняла голову. А Дикерт опять заставил ее склониться, воскликнув:
– Разве он потом пришел хоть раз, может, в больнице проведал? – И сам ответил себе с презрительным отвращением, которое относилось не только к этому поступку сына: – Не пришел, не проведал!
Госпожа Дикерт посмотрела на руку, провела пальцем по каким-то линиям, видно, это были следы, которые оставил скальпель хирурга.
– Вот здесь! – прошептала она.
Но шрам показался ей темнее, чем обычно, а ведь, ссылаясь именно на то, что следов почти совсем не видно, она и защищала сына: не возвращался, так как убедился, что у матери нет ничего серьезного. Тут она вдруг почувствовала себя совсем беспомощной. Тот сын, который, преодолевая смертельную усталость, бежал к ней, больной, теперь куда-то исчезал. Все это подтверждали. Сам он своей какой-то неискренней, неприятной ложью втаптывал себя в землю. Потихоньку, складка за складкой, она расправляла и опускала от локтя вал шелка и шерсти, пока он не растекся по всей руке, облегая ее и пытаясь дать хоть немножко тепла, раз уж не мог успокоить боль.
– Сворачивает свое знамя, – проворчал старик и посчитал себя теперь вправе прогреметь: – Нехороший, нехороший, нехороший сын!
Затем решил развеять всякие подозрения, что виной тут он сам.
– Тетка моего отца, вон она, – согнув руку, словно дорожный указатель, он протянул ее к красивой мраморной головке, обрамленной локонами, напоминавшими два застывших потока. – Двоюродная моя бабка-я ее хорошо знал, она умерла в девяносто лет, даже с гаком, – была воплощением злобы. Вечно рассерженная, вечно неприязненная, она никого не любила, каждого, родственника ли, слугу ли, унижала. Противная, упрямая. Никому не уступала, ни от чего не отступалась. И от жизни тоже. Измучилась болеть и страдать, но за жизнь цеплялась.
Живешь только тогда, это бьшо ее кредо, пока можешь язвить, допекать, восстанавливать людей против себя.
Госпожа Дикерт, подняв голову, была начеку, так как знала, что близится момент, когда муж, заранее ожидая подтверждения, подчеркнуто вежливо склонится к ней.
– У жены тоже! – Дикерт раболепно улыбнулся, признавая, что и она не беднее его в том, чем богат он сам.
– У жены тоже, – повторил он, – есть в семье подобный фрукт. – Он огляделся по сторонам, потом показал на маленькую картину вдали. – Вот куда он запрятался, за фортепьяно, отсюда и не разглядеть его. С домашними он говорил лишь в приказном тоне, но с чужими, которым не мог отдавать распоряжения, был нем как рыба. Как надулся, разозлившись на отца за то, что тот забрал его из кадетского училища и посадил на хозяйство (он слишком много позволял себе), так и не улыбнулся до гробовой доски. А в гробу, скажу я вам, совсем другим человеком стал!
Госпожа Дикерт была из тех, у которых размышления о загробной жизни сводились лишь к чтению некрологов. На похороны она ходила, словно трезвенник на попойки, ради компании, вовсе не обращая внимания на катафалк. Могила, бог, секс были темами, на которые она предпочитала не говорить.
– Сразу и смерть! О, не вспоминай! – резко бросила она. – Ей это не по вкусу.
Но старик смотрел в угол, на портрет деда жены. Он описал пальцем кривую, словно показывая, как кубарем скатываются с горы.
– Прямо в него и мой сын, – воскликнул он. – И в нее, – оттопыренным большим пальцем он показал за спину, будто там, за ним, была его бабка. Чужой ребенок, родили его мы вместо наших деда с бабкой и наделили чертами, которые хотя те и были злыми, но не передали бы своим детям и внукам. Только следующим поколениям. К которым они были равнодушны.
Потому и он равнодушный и злой.
Госпожа Дикерт подбежала к мужу, седые волосы ее развевались, словно искры от головешки. Глаза горели.
– Не говори так. Как ты можешь.
Но сколько же раз он доказывал ей, что может, и всегда призывал на помощь портрет. Дикерт вылетел из своего пледа, словно горошина из стручка, снял портрет с крюка, каким-то слишком размашистым движением руки поднял кверху. Казалось, сейчас с этой высоты он швырнет его на пол, но Дикерт лишь вертел портрет так и сяк, стараясь подсунуть изображенное на нем лицо Ельскому.
– Вот вам, – он щелкнул пальцем по дощечке, на которой пожилой мужчина, действительно чем-то недовольный, закутанный до самого подбородка салфеткой, щурился от того, видно, что с темной стены его перенесли на свет.
– Вылитый Янек.
Госпожа Дикерт неторопливо, сильным, ровным голосок человека, которому открылась правда, хотя по природе своей о.ча и такова, что действительность ничем ее не подтверждает, возразила мужу:
– А ведь он бежал тогда, бежал, бежал.
И доверчиво, дав волю той неподдельной искренности, которая рвется наружу из глубины души, она попросила мужа подтвердить ее слова: