Текст книги "Стены Иерихона"
Автор книги: Тадеуш Бреза
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
По крайней мере так объясняет себе Скирлинский состояние Товитки. А ей просто-напросто не хочется разговаривать. Жаль!
Ему страшно много надо сказать ей. Скирлинский то радуется, то скрежещет зубами. В конце концов верх берет возмущение. Чего только про нее не говорили! Он сжимает кулаки. Разве нс он, единственный избранник, обязан рассеять перед этими чудовищами ложь. Разум преграждает ему путь. Но волна умиления смывает эту преграду. Он бежит, чтобы всех растрогать до слсч, обьявия, что они ошибались
Ельскому хочется его растормошим.
– Знаешь, – смеется он, – как мы называем 'себя между собой? Прокурор-молчальник. Будь хоть раз на суде таким, каким бываешь в обществе. Свидетелям-ни полслова. Пробурчи чгонибудь вместо целой обвинительной речи. А после приговора мягко объясни судьям, что ты, собственно, 01 природы всегда такой немногословный.
В конце концов Скирлинский очнулся-так человек приходит в себя по утрам от шума голосов, наполняющих дом.
– Кто там наверху? – Он показал рукой на комнаты барышень Штемлер.
Тови ни на миг не покидает его мысли, но в памяти Ельского эти двое не связаны друг с другом раз и навсегда, а потому, случается, Ельский причиняет другу боль.
– Сидят рядком, – иронизирует он, – Болдажевская с Тужицким, а Кристина с Мотычем.
Говоря это, Ельский слегка поджимает губы. Ему хотелось бы, чтобы тон его был поязвительнее. Но в нем явственно слышится обида на то, что сам он в той компании оказался лишним. Для Кристины тоже. Гримаса отражает его собственную неудачу. Скирлинский уверен, что это Ельский так сочувствует ему, даже специально разыскал его, дабы сообщить, как Товитка скверно ведет себя с Тужицким. Глаза ее далеко, но Скирлинскому кажется, что льющийся из них свет проникает даже сквозь дверь. Вечно она охотится за Тужицким! И потому так горят ее глаза.
– Нонсенс! – сердится Ельский на друга за его расспросы о подобных пустяках: – Что там делают? О чем говорят? Несут ахинею! Болдажевская растолковьшает Тужицкому, что аристократия прогнила. Без конца тычет ему в глаза его титул. Это граф, тянет она, словно на гармонике, с адской иронией дьявола, который, обращаясь к другому, называл бы его-ангел мой, поскольку оба они урожденные ангелы.
Скирлинского передернуло:
– Она же ставит себя в смешное положение.
Ельскому это не приходило в голову.
– Перед кем? Что ты плетешь? – разнервничался он. – Единственное, что спьяну. Рычат от радости. Тужицкий на седьмом небе, что они говорят о его костеле. Он предпочитает, чтобы лучше смеялись над этим, чем завели бы разговор о чем-нибудь другом. Ты идешь туда?
Скирлинскиму это не прибавляет решимости. Все то же самое.
Еще раз краснеть! Опять с болью в сердце почувствовать, как оставляет си. покой, который начал было укрепляться в его душе. До изнеможения смотреть на то, как она сводит на нет все его старание приблизиться к ней и завладеть ею.
Ельский разражается смехом.
– Им? Ме.иать^ Не бойся. То, чего им хочется, они сделают в твоем присутствии с тем же успехом, что и без тебя. Ты в лучшем случае помешаешь самому себе, ведь, может, отыщется здесь в конце концов что-нибудь поинтереснее, чем быть пятым колесом в телеге. Пошли поищем!
Скирлинский дал увести себя. На диванчике под лестницей занягы разговором Говорек и Бишетка Штемлер. Они потому и прошли мимо. В большой гостиной все общество. Завишу окружают хозяин дома, Яшча, Дитрих и не отрывающая глаз от известной балерины, прославляющей наши народные танцы за границей, прекрасная Метка Сянос. Она не слышит, что говорит ей Костопольский.
– Посмотри: Хирам!'-толкает Скирлинского Ельский. – Никогда его тут не встречал.
– Тут немало и других деятелей новой волны. – Прокурор старается ослабить эффект. Костопольский интересует его не больше, чем газеты прошлых лет. Иное дело-министр Дитрих. – Видишь, кто сидит рядом с Завишей? – показывает он. – Сам Дитрих. Понимаешь!
Но Ельский продолжает рассматривать крохотную фигурку Костопольского с личиком эльфа, который с неделю пролежал в воде, он знает не только то, кем был Костопольский, но и кем тот еще может стать, вот и удивляется.
– Но почему Хирам!
Так называли Костопольского в кружке друзей, хотя ни с архитектурой, ни с масонством ничего общего он не имел.
Неизвестно, кто окрестил его этим именем великого строителя храма и патриарха избранных. Костопольский снисходительно принял это прозвище. И какое-то время казалось, что он сыграет при Пилсудском ту же роль, что и его патрон при царе Соломоне.
Но из этого ничего не вышло.
Ельский нахмурился и продолжал смотреть. Да! Оставались еще эти! Отодвинутые старики, ужасно способные. Не спутают ли они карты молодым? Все сегодняшние властители потихоньку, один за другим полетят, станут посмешищем, обанкротятся, вымрут. Но останутся еще эти старые продажные девы славы, эти вдовы собственного величия, которые скатились некогда с самых вершин сановного мира, чтобы тут, внизу, вновь обрасти авторитетом. Костопольский как раз так и держался, с достоинством. Неужели же он упал для того только, чтобы показать, что до этого был слишком низко? Не премьер и не президент, а обычный министр, каким был. Вот оно что! Ельский и сам не знал, разделяет ли он это мнение. Хирам представлялся ему мудрецом наподобие Лелевеля', однако же из другой эпохи.
– Порой я подозреваю, – шептал он прямо в ухо Скирлинскому, – что он был опоздавшим уже и в свое время. Что же говорить о будущем, о времени молодых. Смотри!
Теперь что-то говорил Костопольский. Сянос откинулась назад, ее огромные, слегка навыкате глаза застыли на лице Хирама. Отчаяние переполняло ее. Все, что говорил Костопольский, она воспринимала буквально. Яшча сидел, скривившись, Дитрих втянул голову в плечи, словно оказался под дождем без зонтика. Один Штемлер, поскольку это был его дом, пробовал возражать, но вдруг понял, что перебарщивает, раз уж ни один из сановников не огрызается.
– Отчитывает, – догадался Скирлинский.
Ельский буркнул:
– Ты сразу пронюхал, что это речь обвинителя. Хочешь подойти поближе?
Скирлинский увильнул от ответа:
– Знаешь, наверное, глупо выйдет. Дитрих какой-то надутый.
Ругаются. Это не для наших ушей.
Ельский презрительно надул губы:
– Мне бы твои заботы!
Но они так и не подошли ближе.
– Осторожно!
Слишком поздно. Отскочить назад, в тень, было уже нельзя.
Их заметил Болдажевский, который наводил на Ельского смертельную скуку.
– Сейчас сразу что-нибудь вытащит из Апокалипсиса или из мифологии, сердито пробурчал он.
Так и есть! Болдажевский приветствовал их сравнением, что они стоят, словно два Аякса. Огляделся по сторонам. Что-то не видно было, чтобы ему нашлось место на диване подле сановников. Не хотел ставить себя в глупое положение, если сами они ему места не предложат. И потому, когда Скирлинский одним словечком упомянул о его дочке, счел, что лучшим выходом будет пуститься в беседу с молодыми людьми. Вот тут, гденибудь в уголке гостиной, не спуская глаз с главного алтаря.
– Она наверху? – переспросил он Молодью люди подтвердили.
– Сядемте, – проговорил он.
И тотчас же начал с роз. Что мало кто в этот. вечер обратил внимание на редкостное их великолепие. За это же отчитал и Ельского со Скирлинским и объявил:
– Лишь по одной причине я завидую людям богатым! – Тут он выдержал паузу. – Они в состоянии окружать себя цветами.
Он не заметил откровенной гримасы на лице Ельского, который, скривившись, искал взгляда Скирлинского, чтобы поделиться с ним безбрежным своим презрением к такого рода болтовне. Болдажевский видел теперь только одно: Костопольский вставал.
Министры отбили у Костопольского всякую охоту продолжать. Он опять столкнулся, как он говорил, со сговором слепцов против зрячего. Что толку, что Дитрих молчал как мышь, Яшча путался. Завтра они будут вспоминать об этом разговоре как о страшном сне, который не имеет ничего общего с действительностью. Ни одной коррективы от них не добьешься. Теперь уже никогда. Они мчались вперед по неверному пути. Хирам, словно звезда, оторвавшаяся от своего созвездья, остановился и огляделся окрест. Их гонку он считал беганиной по кругу. Вместе с ними мчится вся страна. Он взглянул на Метку Сянос. Ею он восхищался. Но сейчас ее детский лепет-так малыш добросовестно читает стишок старосте-вызвал у него отвращение. Она пробовала пристыдить Костопольского:
– Как это, неужто вы и вправду не видите, как все хорошо!
Он рассмеялся.
– Среди слепых одноглазый-паршивая овца! – беззлобно проговорил он. Будьте здоровы!
Дитриху уход Костопольского придал смелости.
– Ты уже не Хирам, а Кассандра. – И он напыжился, гордый своей колкостью.
На него только сядут-и понесут! Костопольский понял это.
Пусть поживет в них немного то, что он им говорил. Что ж, не успеет захлопнуться за ним дверь, как они будут пить за здоровье друг друга большими глотками из бокалов, наполненных доверием и верой в то, что все обстоит наилучшим образом, пока вовсе не позабудут о впечатлении, которое он на них произвел.
– Я присмотрю за делами! – полушутя, пробурчал он себе под нос. И оказался рядом с Болдажевским. Здесь он был недалеко от тех, но не с ними.
Ельский, Скирлинский сорвались со своих мест. Он выбрал стул одного из них, а тем временем Ельский придвинул кресло, но он не сел в него, и Ельский оказался вроде бы без места. За другим идти глупо. Он обратился к Хираму:
– Может, однако, в кресло?
Костопольский отмахнулся от него.
– Вы и министерское мле тоже так уступили бы? – И, внимательнее присмотревшись к нему, добавил: – Э-э, кажется, нет!
Ельский бь1л доволен. Хо-хо! Такая ассоциация! А Болдажевский тем временем искал тему для выступления. Соседство Костопольского-тот случай, которого упускать нельзя. Подыскивая весомые слова, он возвращается к вопросу о дочери.
– Товитка! А вы знаете, что это за имя? – гудит он, обращаясь вроде бы к Ельскому, но на самом деле к Хираму. – Не нянька и не сама она придумала такое уменьшительное имя, которое, можно было бы предположить, бьию нами подхвачено, – начал он длинным периодом. – Мы называем ее именем, записанным в метрике, едва только изменив его звучание, – Товита. Ибо такое существует. Вы не читаете Священное писание, это печально, а еще печальнее, что мне нетрудно в этом было убедиться, но ведь каждый из вас слышал о Товите. У него в Ветхом завете есть своя книга, как у Иова, Юдифи или Эсфири.
– "Слепой Товий". – Костопольский любезно напомнил о драме, которую Болдажевский поставил без малого четверть века назад.
Старый поэт ответил ему улыбкой.
– Вещь, уж столько лет не игравшаяся! – воспользовавшись случаем, пожалел он себя. – Товий, а по-гречески Товит, это имя отца, в отличие от сына, во всех уже языках-Товия. Книг, о которых я говорю, сам я, признался он, едва доверяя себе, – тоже было такое время, не знал. Мой католицизм родился из слабости, это знакомо каждому, кто в молодости испытал страх перед жизнью, так вот у меня он выражался тоской по формам общественных реальностей, которые по большей части принадлежали минувшим эпохам. Я полагал, что относительно легче мне было бы жить в прошедшем времени. Костел, дворянские усадьбы, страна, не забитая людьми настолько, что они едва не касаются друг друга, – вот о чем я тосковал, и творчество мое тоже. Отсюда мой первый цикл исторических и религиозных поэм, отсюда и мой драматический дебют-пьеса "Книга", образ которой в моем сердце окружали два ореола: один-давности, а другой-чистоты. Я гонялся за подобного рода призраками, не отдавая себе отчета в том, что моей жизни они в общем-то чужды, поскольку мне ни разу не пришло в голову, что они когда-нибудь могут и должны соприкоснуться с нею.
Он переждал, пока не отзвенит смех Метки Сянос.
– Они говорят о чем-то веселом! – позавидовал было он на мгновенье, но тотчас же вернулся к повествованию.
– Я был женат. Постоянно сидел за границей. Один, не один!
Жена моя привязала себя к Варшаве ученьем в пансионе, а кроме того, автору нужна особа, ходящая по его делам в издательства, редакции, пока ему хочется покуролесить по белу свету. Жизнь моя была небезупречна. Большего не скажу, хотя понимаю, что трудно сказать еще меньше. В столице нашей, как вы знаете, за год до войны возникает Польский театр. Директор пишет мне, просит пьесу. С историей надо держать ухо востро! Цензура! Мне остается Библия. Принимаюсь читать ее сначала. Как-то не идет.
Знаю, что и в наше время читают в мире эту книгу. В Англии, например-я говорю, разумеется, о мирянах. Естественно, молодежь смотрит на таких так же почти, как у нас на любителей Сенкевича. Попытался я себя заставить. Кто-то мне посоветовал начать где-нибудь с середки, как у Монтеня или вашего, – он надул щеки, поискал, кому бы его приписать, не нашел, Пруста.
Раскрыл на Товите. Посмотрел, как идет, кое-что я знал, а сейчас мне и закладка даже не нужна, моя Библия сама открывается в этом месте, столько раз я читал ее. Почему? Я знаю уже все из Священного писания, если подобное утверждение не выглядит чересчур смелым. Я возвращался к нему в поисках темы как к источнику неоднократно. Я работаю сейчас надИеремией. Но Товию останусь верным. – Он рассмеялся, несколько оробев от того, что собирался сказать, хотя вот уже лет двадцать повторял это дважды в год. Я останусь ему верным, – со второй попытки ему удалось закончить, – как жене! Бог послал Товию ангела, чтобы тот указал ему путь; мне, – признался он, постаравшись сделать это как можно скромнее, – послал Товия, Он стал для меня окошком в Библию, школой веры, наставником чистоты. Я никому не обязан большим!
Рассказ захватывал его все сильнее. Он поднял глаза и не без самовосхищения от того, что у него такая память, стал звать:
– Товий, Товий, Товий! – И, секунду помолчав, добавил: – Я, разумеется, говорю о младшем. – Только помолчав немного, он стряхнул с себя оцепенение и продолжал: – Нас учат священной истории, когда мы еще дети. Тогда она нас не увлекает. После всех сказок, которых мы только-только наслушались, ее фантастика кажется нам слишком пресной. А жизни, в которой Библия так гениально разбирается, мы еще не знаем. Если бы кто принял духа тьмы за учителя и велел бы ему под страхом кары учить человечество Библии, дав, однако, ему право самому выбрать для этого время в жизни человека, он знакомил бы нас со Священным писанием как раз в наши юные годы, ибо тогда это принесло бы нам наименьшую пользу. Я бы поступил совсем иначе! Я перенес бы экзамен по Священному писанию на последний год, то есть не тогда, когда мы начинаем учиться, а когда мы должны сами начать жить.
Костопольский с сомнением улыбнулся:
– Когда же наступает такое начало, это разве известно? – Но, почувствовав, что, возражая, собьет Болдажевского, мягко добавил: – Вы, однако, правы. Вот, к примеру, никто из нас не помнит, что случилось с Товием.
Болдажевский, прежде чем вернуться к повествованию, задал риторический вопрос:
– Что случилось? Он ослеп. Уже будучи человеком пожилым, лет пятидесяти", не в преклонном возрасте, но в таком, когда слепота, которая есть смерть глаз, а стало быть, часть подлинной смерти, зовет к расчету с жизнью. Были у него где-то в соседней земле у ближайших родственников, живших далеко, кое-какие сбережения, отданные на сохранение. Много лет не получал он от них никаких известий. Надо было наконец все уладить. Самому отправиться-дело немыслимое. Так, может, сын? Но у того не было достаточного опыта. Если только найти ему подходящего товарища. А он как раз познакомился с неким молодым человеком, который собирался в те самые края. Приводят его. Тот называет свое имя. "Ты знатного рода!" поражается старый Товит. А между тем это был ангел, который принял облик юноши. Когда они пришли к родственникам Товия, дядя встретил их хорошо, но, когда Товий, приглядевшись к его дочери, вспомнил о старом уговоре и попросил ее руки, родственник встревожился... Мог ли он позволить! Еще раз ставить на проигранную карту. Сарра семь раз выходила замуж. После брачной ночи, утром, находили труп. Какой стыд! Отец не знал, что и думать. Ни ран, ни следов яда. Несмотря на это, он обзывал дочь убийцей, как это случается с отцами! Он старался отговорить Товия, которого полюбил, от мысли жениться. Но тут отзывается его спутник, этот под личиной молодого человека из хорошей семьи скрывающийся ангел разъясняет, отчего умирали мужья Сарры. Ибо у каждого в мыслях было одно-стать ее любовником, а не отцом ее детей!
Неожиданно Болдажевский осекся и гневно обратился к самому себе:
– Нет! Плохо я говорю! Я ввожу крайности. В источнике их нет. Случай с Саррой не воспрещал рассматривать ее как любовницу. Речь шла о том, чтобы мужчины брали ее "не для удовлетворения похоти, но поистине как жену". Преувеличение? – Он вздохнул, поднял глаза, но вместе с тем следил за слушателями, действительно ли время, которое он предоставил им, они посвящают размышлению, а не тому, чтобы прийти в себя. Он встревожился, сократил паузу. – Демокрит, когда его застали с женщиной, на вопрос, что он делает, ответил: "Сажаю человека!" Какая трезвость мысли! Кто бы сегодня мог этим похвастать. Отчего? Ибо мало кто помнит, что он в такой момент делает. Его занимают обстоятельства. Не цель. Не природа. Но за нее мы можем быть спокойны. В адвокатах она не нуждается.
Сама справится. Платит не она. Издержки этой рассеянности ложатся на нас. И это вовсе не проблема сегодняшнего дня. Это вечная проблема. А скорее всего, извечная.
Ельский облегченно вздохнул. Не многое так выводило его из себя, как жалобы на современность. Особенно стариков. Болдажевский, однако, намеревался вовсю проехаться по человеку вообще, как таковому. Неизменному. Это-прошу покорно!
– Сарра! Сарра! Кто были твои первый, второй, третий, все вообще твои мужья? Ну что это за порода людей. Такие, как мы, такие, каким был я! – Он вздохнул. – Отчего я не умирал. Отчего в наше время уже никто по-настоящему не погибал от страсти.
Неужели она сама виновата? Перестала быть такой сильной, и мужчине приходилось усмирять ее мыслью о будущем ребенке?
Неизвестно! Очевидно одно: сейчас никто из-за этого не погибает.
Или, пожалуй, гибнет за нас кто-то, о ком мы забываем. Семя наше. А может, что и большее. Уже в нас.
Костопольский прошептал:
– Tristitia post coitum.
Болдажевский согласился.
– Вот именно! – И продолжал свою мысль: – Откуда эта печаль? Я десятки раз возвращался к книге Товита, чтобы понять, была ли она ведома ему. Текст скуп! А слова, которые можно было толковать как выражение его самочувствия после свершившегося факта, говорят, как мне порой кажется, об ином. Отец Сарры-еще только одна подробность, – извинился он перед слушателями, – как вы помните, согласился на этот брак, но не без опаски. Видно, ночью он пришел в отчаяние, раз поутру разбудил домашних и приказал рыть могилу. Восьмую могилу в саду! Они выкопали. Ненадолго это его успокоило. Он не мог выдержать. Побежал к новобрачным и "нашел их живыми, здоровыми и спящими вместе". В Священном писании нет ни одного слова без смысла, нет таких, которые повторяются без толку. Поэтому я думаю, что "живые" относятся к плоти, "здоровые" к чему-то другому. К духу? Самочувствию? Способности? Но в таком случае они могут проявиться лишь тогда, когда человек знает, что не для одного наслаждения, но и ради потомства он старался.
Костопольский начал:
– Иначе ненасытность...
Но Болдажевский набросился на него:
– Нет, тысячу раз нет! – объявил он. Как бы там ни было, но такого аргумента он не мог допустить. – Ненасытность, неполнота наслаждения, разочарование завершенностью-нелепая идея! Это уже наш век особенно тянется к подобного рода диким диагнозам.
Бог своими писаниями, думается, ясно говорит: "чловече, ты творишь наследника своего одновременно и своим телом, и своим духом". Мы хорошо знаем, что происходит с предназначенной на будущее существо частичкой человеческой материи, которую человек отторгает от себя. А с той частичкой нашей души, которая оставляет нас, дабы зачать душу ребенка? Что с нею происходит? Может, это она так ходит по кругу и печалит нас...
Неожиданно Болдажсвский обратился неизвестно почему ciicциаш.по к Скирлинскому, мрачному, словно ночь.
– А эти столики, послушайте, эти духи, эти искорки. Кто знает, не призраки ли это зачатых, по нс явившихся детей. Эта эктоплазма , являющаяся какой-то поразительно незрелой материей! А а! – махнул он рукой. – Все равно, lie перестанут!
Он пристально всматривался во что-то прямо перед собой, слонио картины из его прошлого проходили перед ним.
– Прочитавши книгу Товита, я не мог прийти в себя. Рукой, рвавшейся к бумаге, головой, пылавшей жаром, я создал мою драму о "Слепом Товии". Драматизированное послание о чистоте.
Даже не о чистоте нравов, ибо достаточно чистоты намерений.
Того, чтобы во время зачатья не прятать головы в песок. Дабы знать, чувствовать, помнить, что лежит в основе. Ребенок.
Будущее. Потомство!
– А сами вы, – спросил Костопольский. Никто бы и не догадался, что он подтрунивает. – Головы не прячете?
– Никогда! – воскликнул Болдажевский и гордо вскинул голову. – Раньше разное бывало. Сегодня...
Он оборвал себя, засмеялся оттого, что так раскипятился.
– Ну, сегодня я уже стар, но с той поры, как в душе моей произошел перелом, о котором я вам говорил, я остаюсь верен самому себе. Как только пьеса была готова, первым же курьерским поездом я примчался в Варшаву. Он опустил глаза и прошептал: – С вокзала прямым ходом к жене-повинился перед нею. Далеко за полночь мы были заняты мыслью о сыночке, которому мне хотелось дать имя Товий.
Он подумал с минуту. Вспомнил, что было потом.
– Наутро я отправился в театр. Я знал, что пьесу возьмут.
Сразу же после читки театр не стал делать тайны из того, что приобрел великую пьесу. Да-а-а!
Произнеся это словечко, которое он сильно растянул, Болдажевский впал в забытье и, кажется, не успев еще как следует прийти в себя, решил еще добавить:
– Я начал новую жизнь как раз в тот момент, когда Товита только-только начинала свою. Это единственный мой ребенок. Но даже если бы бог потом и не отказал нам в своей помощи, Тови все равно осталась бы для меня тем, что должно быть самым чистым. Кто стоял ближе всех к истокам ее жизни! Не жена даже, которую тогда частично отвлекали боли, ревматизм. Я чувствовал себя великолепно. Могу самым торжественным образом заявить, что ни пылинка не омрачила ту ночь. Потому и девочка достойна носить имя Товита-олицетворение чистоты.
Скирлииский протянул руку. Какая мука. Ах, надо бы предостеречь Болдажсвского! Ведь Ельского вот-вот разберет смех, а кто знает, может, и Костопольского тоже. Ну как этот старик умудряется пичегошеньки нс понимать! Но Ельскому расхотелось шутить:' в дверях появилась Кристина под руку с Мотычем.
Скирлинский сорвался с места. "Они одни! – подумал он. – Они остались наверху одни!"
– С ними больше никак lie выдержишь! – весело кричит Кристина Ельскому.
И кивает ему головой, заметя, кто сидит спиной к ней. Только что не пищит, так ей хочется выболтать, что погнало ее вниз.
Ельский не решается так вот вдруг оставить пожилых людей.
Наконец они вместе. Вся четверка молодых. Скирлинский, Ельский, Кристина, Мотыч.
– Она ему глаза выцарапает, – с наигранной горячностью мечется Кристина. – Они так ругаются.
– Да о чем? – пристает к ней Ельский.
– Товитка толкует Тужицкому, что аристократизм убил в нем истинного человека, а он ей, что только аристократ и может быть истинным человеком.
– Вздор! – Скирлинский не в состоянии сдержать себя.
– Вот увидите, она его искусает или исцарапает. – Кристине не терпелось все рассказать. – Я вас предупреждаю. Чтобы потом на меня не валили. Пусть я буду лучше ябедой, чем санитаркой.
Тем более что мой кузен Проспер...
Ей хотелось похвастаться, что в его семье, как и в царской, болеют гемофилией, но .Скирлинский помешал.
– Как? Проспер? – прервал он ее мученическим, неврастеническим тоном, будто лишь это имя повергло его в отчаяние.
– Ну да! Так его зовут. Что поделаешь! – взвилась Кристина. – Ничем вам не могу помочь.
Ельский, слегка подталкивая Скирлинского, подсказал:
– Вмешайся как прокурор!
И Скирлинский стал ступенька за ступенькой подниматься по лестнице. Сначала даже подумал, что все у него выйдет гладко.
Но поддержки, которую оказал ему Ельский, подсказав предлог, хватило ненадолго. Когда Скирлинский оказался на втором этаже, он уже знал, что не войдет. Он даже не заглянул в полуоткрытую дверь. Там царила тишина. Великое дело! – уговаривал он себя.
Целуются. Ну и что!
И собрался возвращаться. Троица заметила его, когда он,
миновав поворот, появился на середине лестницы. Минуть! разлуки было для него достаточно, чтобы сообразить, как они пьяны, он -один протрезвел. Галдели они невообразимо. Глаза, жесты, голоса показались ему ужасно кричащими. И жестокими. И вульгарными.
– Ну как, ну же, что они делают?
Они, видно, о многом порассказали друг другу, пока он отсутствовал. Он вытянул руку. Он прямо-таки умирал. Они добивали его. Но Скирлинский как-то все-таки сумел овладеть собой. Как человек, поставленный к стене, который хочет покончить с кривляньем, решительно бросил:
– Я вспомнил, что я не полицейский, – голос его дрожал, он никак не мог выговорить эти несколько слов свободно. Но все же закончил. – Прокурору разрешается вмешиваться лишь после того, как преступление совершено.
Шутка эта отняла у него все силы. Он и не заметил, как спустился с лестницы и оказался в гостиной. Держась за перила, сходил ниже и ниже, словно в преисподнюю.
И тут услышал за спиной взрыв смеха. Но то. что сказал Мотыч, к счастью, не услышал.
– Оставьте его. Он хочет провалиться сквозь землю.
Метка Сянос улыбнулась Костопольскому.
– Ну, отчего же, – проговорила она искренним, деловым тоном. – Вовсе вы мне не мешаете.
В ее намерение входило еще что-нибудь прибавить к этим словам, ее тянуло к ответам щедрым, причем на любые вопросы, не исключая, избави бог, и риторических, однако Костопольский уже наслушался досыта, ему хотелось поговорить, и ничто так не развязывало ему язык, как красота. Чтобы пожирать глазами, ему надо было что-нибудь рассказывать. Он чувствовал бы себя не в своей тарелке, приведись ему смотреть молча. Ему к тому же хотелось с помощью настырной болтовни заставить свои глаза беззвучно выразить восхищение, которое росло в нем неумолимо.
Но Метка в подобных ситуациях была неспособна сдержаться.
Всякий, взглянув на нее, понял бы, что ею восторгаются. Ей в ту же минуту начинало казаться, что она допустила какие-то мелкие оплошности в туалете. Начинала она с самых распространенных, перебирала их про себя, вроде бы все, что только возможно, было в порядке, но она не успокаивалась. Ей хотелось говорить и говорить то о своем платье, то об инстинкте ориентации, то о своих зубах. В платье она в сравнении с фасоном изменила лишь складку, и вышло отлично. Вот была впервые в Гданьске, вечером бросила взгляд на план города, а наутро подсказывала мужу, где надо свернуть. К зубному она пошла перед свадьбой, он ее и на кресло сажать не хотел. Очень велика вероятность того, сказал врач, что мы с вами никогда в жизни не увидимся.
– И несмотря на все это, – вздохнула она, – я часто спрашиваю себя, счастлива ли я.
– Так ведь это всего лишь ваш капитал. – Костопольскому дозволялось прибегать к подобным выражениям, поскольку он был экономистом. – Счастье будет зависеть от того, как вы пустите его в дело.
– Вот именно, – обрадовалась Метка, что не очень-то вязалось со сказанным Костопольским. – Я всегда говорю, что могла бы на что-нибудь пригодиться.
– Себе, себе! – Костопольский придерживается пришита, что поначалу надо относиться к женщине весьма серьезно. – Самое главное, пригодиться самой себе. Если вы обладаете ценными чертами и не находите способа использовать их к своей выгоде, то что же удивляться другим.
У Метки сердце екнуло при мысли, что за черты, которые она так ценила в себе, ей когда-нибудь придется держать ответ.
– Человеку надо помочь, – воскликнула она. В этот миг она помнила только о себе. О себе как о женщине. На которую все заглядываются. – Это страшно, – нервничала она. – Все рассыпаются передо мною в любезностях, но никто не в состоянии помочь.
Костопольский сказал наугад:
– Ибо вам нельзя помогать, вас нужно принуждать!
Метка цепким взглядом вонзилась в лицо Костопольского.
Разговор не менял его. Краше он не становился. Глаза водянистые, волосы если бы кто взялся, мог бы все пересчитать за час.
Правая щека, нижняя губа, шея в шрамах. Наверное, доброй горстью осколков брызнула ему в лицо шрапнель. Это под Киевом его так отделали, пожалела его Метка. За то, что он так настрадался, а не за то, что его так изуродовали, ибо даже среди женщин Костопольский славился не лицом. Его мужскую красоту надо было принимать, не ища в ней того, что легко бросается в глаза, – притягательность тела. В физическом отношении Костопольский был ничто. Некрасив для тех, которые не знали, кто он такой! Но кто же мог не слышать о нем? Ах, так вот как он выглядите-прошептала Метка, увидев его первый раз. И его внешность принималась безоговорочно. Так, как верующие принимают изображение папы. Какое бы оно ни было, это делу не помеха!
– Я и одна пойду, куда мне нужно будет, – ответила МеткаОна больше не улыбалась.
– Вами, однако, кто-нибудь должен руководить.
Серьезный она человек или совсем ребенок? – раздумывал Костопольский. Бесспорно, одна из самых красивых женщин в Варшаве. Слишком прекрасна, чтобы быть заурядной особой.
Слишком заурядна для красавицы. Не было в ней какой-то своей искорки, но как же все в ней великолепно. Очаровательная головка, радовался Костопольский. Фигура чересчур грузновата, словно постамент. Все вместе напоминает статую вообще, ничью статую? Теория очень красивого тела, а не кто-то конкретно.
– В принципе все хотели бы мной руководить, а на самом-то деле я всегда одна, – призналась она.
Костопольский не сводил с нее глаз. Невыразительных, тусклых, водянистых. Но это разбавленное винцо больше кружило головы женщинам, чем нередко самые красивые глаза. Оно, капля по капле, приковывало к себе внимание. Метке недавно снился экзамен на аттестат зрелости Учитель математики смотрел на нее то своими глазами, то глазами Костопольского; она вспомнила свой сон. И подумала, что еще очень нескоро забудет эти взгляды.
– А муж?! – невзначай бросил Костопольский.
Из целого набора чьих-то кокетливых приемов в памяти ее осталась такая вот фраза. Она выдала ее за свою.