355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сюзанна Тамаро » Только для голоса » Текст книги (страница 10)
Только для голоса
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 00:13

Текст книги "Только для голоса"


Автор книги: Сюзанна Тамаро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)

16 декабря

Сегодня ночью выпал глубокий снег, едва проснувшись, я увидела, что весь сад укрыт белым одеялом. Бэк носился по поляне как сумасшедший, прыгал, лаял, хватал зубами ветки и бросал их в сторону. Позднее пришла навестить меня синьора Райзман. Мы попили кофе, она пригласила меня вместе с ними провести рождественский вечер. «Что же вы делаете целыми днями?» – поинтересовалась она, уходя. Я пожала плечами. «Ничего, – ответила я, – немного смотрю телевизор, немного размышляю».

О тебе она никогда ничего не спрашивает, деликатно обходя эту тему, но по ее тону я понимаю, что она считает тебя неблагодарной. «Молодые люди, – нередко вставляет она вдруг в разговор, – бессердечные, не уважают стариков, как когда-то». Чтобы она не развивала подобную тему, я соглашаюсь с нею, а в глубине души уверена, что сердце всегда остается сердцем, просто теперь меньше ханжества, вот и все.

Молодые люди, конечно же, не эгоисты, точно так же, как старики – отнюдь не мудрецы. Понимание или легкомыслие зависят не от возраста, а от того пути, какой каждый проходит. Где-то, не припомню уж где, я прочитала не так давно поговорку американских индейцев: «Прежде чем судить кого-то, проходи три луны в его мокасинах». Она так понравилась мне, что я записала ее в блокнот возле телефона.

Если смотреть со стороны, многие судьбы кажутся неверными, неразумными, безумными. Пока смотришь со стороны, легко ошибиться в людях и в их предназначениях. Только изнутри, только проходив три луны в их мокасинах, можно постигнуть их побуждения и чувства, понять, что заставляет человека действовать так, а не иначе. Понимание рождается смирением, а не гордыней.

Кто знает, наденешь ли ты мои туфли, прочитав эту историю? Надеюсь, что да, и думаю, станешь долго бродить по комнатам, не раз обойдешь сад, от орехового дерева к вишневому, от вишневого к розе, от розы к столь неприятным черным соснам возле ограды. Я надеюсь, что так случится, и вовсе не потому, что хочу выпросить у тебя прощение, не ради посмертного отпущения грехов, просто все сказанное мною необходимо тебе самой. Понять, откуда ты происходишь, что было до нас, – первый шаг, иначе невозможно идти дальше без лжи.

Это письмо я должна была бы в свое время написать твоей матери, но я отправляю его тебе. Не напиши я его совсем, вот тогда действительно мое существование завершилось бы полным крахом. Допускать ошибки – дело естественное; уходить из жизни, не поняв их, – значит лишать свое существование на земле всякого смысла. Все, что с нами происходит, никогда не вызывается осознанной самоцелью, не бывает безвозмездным, каждое, даже незначительное событие заключает в себе какой-то смысл, и понимание самого себя рождается от готовности принять этот смысл, от способности в любой момент изменить направление жизни, сбросить старую кожу, словно ящерицы при смене времени года.

Если б тогда, почти сорок лет назад, мне не вспомнились вещие слова из моей тетради по греческому языку, если б не поставила я тогда точку, прежде чем двинуться дальше, то продолжала бы повторять те же самые ошибки, какие допускала раньше. Чтобы изгнать воспоминание об Эрнесто, я могла бы найти себе другого любовника, а потом еще и еще одного; в поисках его копии, в попытке повторить пережитое я могла бы перебрать хоть десяток мужчин. Не нашлось бы никого, кто был бы похож на оригинал, и я, все более неудовлетворенная, пошла бы дальше, возможно, уже старая и смешная, окружила бы себя молодыми людьми.

Или же возненавидела бы Аугусто, в сущности, ведь именно из-за него я не могла принимать наиболее крутые решения. Понимаешь? Искать виновных, когда ты не в силах заглянуть в себя, – это самое простое, что только можно делать на свете. Внешняя причина всегда найдется, и необходимо иметь много мужества, чтобы признать: вина – или, вернее, ответственность – ложится только на нас. И все же, я уже говорила тебе, это единственный способ двигаться вперед. Если жизнь похожа на долгую дорогу, то это дорога, которая все время идет в гору.

В сорок лет я поняла, от какой точки я должна исходить. Понять, куда я должна была прибыть, – это процесс долгий, со множеством препятствий, но волнующий. Знаешь, теперь по телевидению и в газетах мне приходится слушать и читать всякие наставления различных лидеров. Как же много людей готово следовать за ними. Меня пугает, что их столько, этих учителей со всякими программами, какие они предлагают для обретения мира в своей душе и достижения всеобщей гармонии. Это антенны какого-то чудовищного всеобщего заблуждения.

В сущности, мы ведь находимся в конце тысячелетия, и хотя все подобные даты – чистая условность, все равно немножко страшно, все ждут, что должно произойти нечто ужасное, все хотят быть подготовленными к этим событиям. И тогда идут к вождям, записываются в разные партии, пытаясь найти себя, а спустя месяц уже набираются наглости, отличающей пророков, конечно мнимых пророков. Какая же огромная, бог весть какая по счету ложь!

Единственный учитель, который существует на свете, единственный настоящий и вызывающий доверие, – это собственная совесть. Чтобы обнаружить ее, нужно побыть в тишине – одному и в тишине, – надо стоять на земле босиком, а вокруг не должно быть ничего, как будто ты уже умер. Поначалу ты ничего не чувствуешь, а только испытываешь ужас, но затем начинаешь различать вдали какой-то голос, спокойный голос, и, может быть, поначалу он даже будет раздражать тебя своей банальностью.

Странно, но когда ожидаешь услышать нечто великое, весьма важное, перед тобой возникают совсем незначительные явления. Такие незначительные и столь очевидные, что тебе хочется воскликнуть: «Как, и это все?» Если у жизни есть смысл, скажет тебе голос, то смысл этот – смерть, все остальное лишь завихрение вокруг нее. Изумительное открытие, усмехнешься ты, замечательно жуткое открытие. Что придется умирать, известно даже самому ничтожному из людей. Умом мы все это понимаем, но понимать умом – это одно, а понимать сердцем – другое, совершенно другое.

Когда твоя мама с наглостью обрушивалась на меня, я говорила ей: «Ты бьешь меня прямо в сердце». Она смеялась: «Не будь смешной, сердце – это всего лишь мускул; не будешь бегать, – не будет и болеть». Я столько раз пыталась поговорить с ней, когда она уже достаточно повзрослела, чтобы что-то понять, я пыталась объяснить ей, как много мне пришлось пережить и почему я отдалилась от нее. «Это верно, – говорила я ей, – в какие-то годы твоего детства я мало уделяла тебе внимания, я тяжело болела. Если б я продолжала заниматься тобой в таком состоянии, наверное, было бы хуже. Теперь я чувствую себя хорошо, – продолжала я, – и мы можем с тобой беседовать обо всем, даже спорить, обсуждать, можем начать все сызнова». Она и слышать ничего не хотела. «Теперь болею я», – обрывала она меня и отказывалась продолжать разговор.

Она ненавидела душевное спокойствие, которое я обретала, и делала все возможное, чтобы нарушить его, вовлечь меня в свой повседневный маленький ад. Она вбила себе в голову, будто ей суждено в жизни одно несчастье. И замкнулась в себе, чтобы ничто не могло изменить представление, какое она составила о собственной судьбе.

Она, конечно, не отрицала, что хочет быть счастливой, а на деле – по существу – в шестнадцать-семнадцать лет она уже перекрыла какие бы то ни было возможности перемен. В то время как я постепенно переходила в какое-то другое измерение, она лежала недвижно, заложив руки за голову, и ожидала, что все на нее свалится сверху. Мое заново обретенное спокойствие раздражало ее. Когда она видела Евангелие на моей тумбочке у кровати, то язвила: «И в чем же тебе надобно утешиться?»

Когда скончался Аугусто, она даже не пожелала прийти на его похороны. В последние годы он страдал от тяжелой формы артериосклероза, бесцельно бродил по дому, разговаривал сам с собой, как ребенок, и она не выносила его. «Что нужно этому господину?» – кричала она, едва только он, шаркая домашними туфлями, появлялся в дверях какой-нибудь комнаты.

Когда он умер, ей было шестнадцать лет, уже два года, как она перестала называть его папой. Он ушел из жизни в больнице, во второй половине дня, в ноябре. Его поместили в стационар накануне из-за острого сердечного приступа. Я сидела у него в палате, он был не в пижаме, а в простой рубашке с завязками на спине. Врачи считали, что худшее уже позади.

Медсестра принесла ужин и вышла, как вдруг он приподнялся, будто что-то увидел, неожиданно встал с кровати и направился к окну. «Руки Иларии, – произнес он, глядя перед собой потухшими глазами, – таких рук нет ни у кого в нашей семье». Сказав это, он вернулся к кровати, лег и навсегда закрыл глаза. Я посмотрела за окно. Шел сильный дождь. Я ласково погладила его по голове.

Целых семнадцать лет, ни разу ничем не выдав себя, хранил он этот секрет в своей душе.

Сейчас полдень, светит солнце, и снег тает. На лужайке перед домом там и тут проглядывает островками жухлая трава, с веток деревьев падают капли. Странно, но, когда умер Аугусто, я поняла, что смерть, смерть сама по себе несет новое, иное страдание. Внезапно открывается пустота, а пустота всегда одинакова, но именно в ней страдание и обретает множество форм. Все, что не было сказано, в пустоте смерти вдруг материализуется и растет, растет и растет. Эта пустота без дверей, без окон, без какого-либо выхода, и то, что возникает в ней, остается навсегда, нависает над твоей головой, опускается прямо на тебя, окружает, окутывает со всех сторон и смешивает с густым туманом. То, что Аугусто знал секрет рождения Иларии и ни разу никому не обмолвился об этом, вызвало у меня глубочайшее отчаяние. Теперь мне так хотелось поговорить с ним об Эрнесто, объяснить, как много тот для меня значил, хотелось поговорить с ним об Иларии и об очень многом другом, но сделать это было уже невозможно.

Теперь, наверное, ты сможешь понять слова, какие я сказала тебе в начале: мертвые гнетут нас не столько своим отсутствием, сколько тем, что мы не высказали друг другу.

Как после смерти Эрнесто, так и после кончины Аугусто я искала утешения в религии. Вскоре я познакомилась с одним немцем иезуитом, он был немного старше меня. Заметив, что я предпочитаю не присутствовать на богослужении, он после нескольких наших встреч предложил видеться где-нибудь в другом месте.

Поскольку мы оба любили ходить пешком, то решили отправляться вместе на прогулки. Он заходил за мной каждую среду после обеда, в огромных ботинках и с рюкзаком за плечами, мне очень нравилось его лицо – грубо высеченное и суровое, как у человека, выросшего в горах.

Поначалу его сан священника отпугивал меня, все, что я рассказывала ему, я наполовину не договаривала, опасаясь шокировать его, навлечь на себя осуждение, услышать резкие оценки. Но как-то раз, когда мы присели отдохнуть на камень, он сказал: «Знаете, вы ведь плохо делаете самой себе. Только самой себе». С этого момента я перестала лгать и открыла ему сердце, после смерти Эрнесто такого еще не случалось.

В беседах с ним я очень скоро забыла, что передо мной церковнослужитель. В отличие от других священников, которых я встречала, он не знал слов осуждения или утешения, ему чужда была приторность примитивных проповедей. В нем чувствовалась твердость, которая на первый взгляд могла показаться отталкивающей. «Только страдание заставляет нас расти, – говорил он, – но страдание нужно взять за горло, кто не устоит перед ним или начнет жалеть себя, тому суждено потерпеть поражение».

«Победить», «потерпеть поражение» и другие военные термины, какие он использовал, служили ему для описания незримой и неслышной внутренней борьбы. По его мнению, сердце человека подобно земному шару – наполовину освещено солнцем, наполовину находится в тени. Даже сердца святых не освещены целиком. «Чаще, – говорил он, – мы живем в тени и, как у лягушек и других амфибий, одна наша часть обитает здесь, внизу, а другая стремится вверх. Жить – это означает всего лишь сознавать, что ты существуешь, и надо бороться за победу света, а не тени. Остерегайтесь идеальных людей, – предупреждал он, – тех, у кого лежат в кармане готовые решения, не доверяйте ничему, кроме того, что говорит вам ваше сердце».

Я слушала его как зачарованная, никогда еще я не встречала человека, который так хорошо объяснил бы то, что давно уже волновало меня, но не находило выражения. В его же словах мои мысли обретали форму, внезапно передо мной открывался ясный путь, и пройти его мне теперь уже не казалось невозможным.

Иногда он приносил в рюкзаке какую-нибудь книгу, которой особенно дорожил; когда мы делали остановки, он читал мне отрывки из нее своим чистым и строгим голосом. Он открыл мне молитвы русских монахов, моления сердца, он объяснил мне главы из евангелий и Библии, которые до сих пор представлялись мне неясными. За годы, прошедшие после смерти Эрнесто, я, конечно, проделала немалый внутренний путь, но путь этот был ограничен лишь моей совестью. Нередко я вдруг останавливалась перед какой-то стеной, я знала, что за нею дорога будет светлее и шире, но не представляла, как преодолеть эту стену.

Однажды, когда внезапно полил дождь, мы укрылись в гроте. «Как обрести веру?» – спросила я. «Ее не обретают, она приходит. У вас она уже есть, и только гордыня мешает вам признать это, вы ставите слишком много вопросов там, где нет ничего сложного. На самом деле вы просто ужасно боитесь. Отбросьте страх, и то, что должно прийти, – придет».

После наших прогулок я возвращалась домой все более растерянная и обескураженная. У меня возникло неприятное ощущение, я уже говорила тебе, – его слова ранили мою душу. Даже появлялось желание больше не встречаться с ним. Во вторник вечером я решала – вот сейчас позвоню ему и попрошу не приходить, потому что мне нездоровится, но так и не подходила к телефону. В среду после обеда он неизменно появлялся в дверях, в огромных ботинках и с обычным рюкзаком.

Наши прогулки продолжались немногим более года, потом его перевели в другую епархию.

Из моих слов ты можешь заключить, что падре Томас был высокомерным человеком и в его словах, в его видении мира преобладали пылкость и фанатизм. Однако на самом деле в глубине своей души это был самый мирный и мягкий человек, какого я когда-либо встречала, он не был рыцарем Господним. Если и жил в нем какой-нибудь мистицизм, то очень привязанный к повседневности.

Стоя в дверях, он вручил мне конверт. В нем лежала открытка с видом горного пастбища. «Царство Божие внутри нас», – было напечатано по-немецки сверху, а на обороте его почерком написано: «Сидя под дубом, будьте не сама собой, а дубом, в лесу – лесом, на лугу – лугом, среди людей будьте человеком».

Царство Божие внутри нас, помнишь? Эта фраза меня поразила еще в Акуиле, где я жила в роли несчастной жены. На этот раз, закрыв глаза, заглянув в себя, я ничего не смогла увидеть. Падре Томас что-то изменил во мне, я по-прежнему ничего не видела, но это была уже не абсолютная слепота, где-то далеко-далеко в темноте появился еле различимый слабый свет, и время от времени на очень короткий миг мне удавалось забыть о самой себе. Это был крохотный огонек, стоило дунуть на него, и он бы погас. Но один только факт, что свет этот появился, придавал мне предвкушение странной легкости, а то, что я испытывала, было ощущением не самого счастья, но – радости. Еще не возникали эйфория, приливы восторженности, но я не чувствовала себя более мудрой, стоящей выше других. То, что росло во мне, было всего лишь ясным осознанием, что я существую.

Будь лугом на лугу, дубом – под дубом, человеком среди людей.

20 декабря

Вместе с Бэком, бежавшим впереди, я поднялась сегодня утром на чердак. Сколько лет уже не открывалась эта дверь! Все кругом было покрыто пылью, а в углах под балками висели огромные пауки-сенокосцы. Переставляя коробки и папки, я обнаружила два или три гнезда соней, они спали так крепко, что ничего и не заметили. Дети очень любят ходить на чердак, но и старики не меньше. Все, что прежде было загадкой, увлекательным открытием, теперь становится горестным воспоминанием.

Я искала ясли, и мне пришлось открыть несколько коробок, два самых больших чемодана. Завернутые в газеты и тряпки, мне попались любимая кукла Иларии и другие игрушки ее детства.

Ниже оказались поблескивающие и прекрасно сохранившиеся насекомые Аугусто, его увеличительная лупа, пинцеты, какими он пользовался, собирая коллекцию. Немного поодаль лежала банка из-под карамели. В ней, перевязанные красной ленточкой, хранились письма Эрнесто. Твоих вещей тут не было вовсе, ты еще молодая, живая, тебе пока нечего делать на чердаке.

Раскрыв свертки, лежавшие в одном из чемоданов, я нашла кое-какие предметы из собственного детства, сохранившиеся после бомбардировки нашего дома, – опаленные, обуглившиеся. Я извлекла их, словно реликвии. Это была главным образом кухонная утварь: эмалированный тазик, бело-голубая керамическая сахарница, несколько приборов, форма для пирога – и в ней лежали страницы какой-то разорванной книги без обложки.

Что это была за книга? Я не могла припомнить. И только когда осторожно взяла в руки и пробежала глазами первые строки, сразу же вспомнила все. И невероятно разволновалась. Книга оказалась не случайной, а самой моей любимой в детстве: она больше всех других позволяла мне мечтать. «Чудеса двухтысячного года» – в общем-то, научная фантастика.

Сюжет ее был довольно прост, но богато расцвечен вдохновенной фантазией. Чтобы увидеть, к чему приведет удивительный прогресс, двое ученых в конце девятнадцатого века попросили заморозить их до двухтысячного года. Ровно через сто лет внук одного из их коллег, тоже ученый, разморозил экспериментаторов и, посадив на небольшую летающую платформу, отправился показывать им, что стало с миром.

В этой истории не участвовали ни инопланетяне, ни космонавты, все, что происходило в книге, касалось только судьбы человечества, которую оно само себе уготовило. И послушать автора, так люди совершили множество невероятно замечательных преобразований. Не существовало больше на земле ни голода, ни нищеты, потому что наука вместе с технологией нашла способ сделать плодоносным каждый уголок суши и – что еще более важно – нашла способ распределять природные блага одинаково среди всех жителей.

Множество машин облегчали людям труд, у всех оказалось много свободного времени, и каждый человек мог развивать в себе все самое благородное, по всему земному шару звучала музыка, поэты читали свои стихи, ученые мужи вели мудрые и спокойные философские дискуссии. А с помощью летающей платформы менее чем за час можно было перенестись с одного континента на другой. Двое старых ученых, казалось, остались очень довольны: сбылось все лучшее, что они столь оптимистически предсказывали.

Листая книгу, я нашла в ней и свою любимую иллюстрацию: двое тучных мужчин с дарвиновской бородой, в клетчатых жилетах, с восторгом смотрят с платформы вниз.

Чтобы развеять все сомнения, один из ученых решился задать вопрос, который волновал его больше всего. «А анархисты? – поинтересовался он. – Революционеры еще существуют?» – «О, конечно, конечно существуют! – с улыбкой произнес гид. – Они живут в городах, построенных специально только для них подо льдами Северного полюса, поэтому если они вдруг захотят навредить другим, то ничего не смогут сделать».

«А армии, – спросил другой ученый, – почему нигде не видно ни одного солдата?»

«Армий больше не существует», – ответил молодой человек.

Тут оба ученых облегченно вздохнули: наконец-то человечество снова вернулось к своей первозданной доброте! Но их радость длилась недолго, так как гид сразу же пояснил: «О нет, причина не в этом. Человек не избавился от любви к уничтожению, он просто научился сдерживать себя. Ружья, пушки, штыки – это устарелое оружие. Вместо них теперь пользуются одним небольшим, но очень мощным устройством: именно благодаря ему и нет больше войн. В самом деле, стоит подняться на какую-нибудь гору и сбросить его вниз, и весь мир превратится в лавину мусора и щепок».

Анархисты! Революционеры! Сколько кошмаров моего детства стоит за этими двумя словами. Тебе, наверное, непросто понять такое, но, видишь ли, когда разразилась Октябрьская революция, мне было семь лет. Я слышала пугающие разговоры взрослых, а одна моя школьная подруга сообщила, что вскоре казаки дойдут до самого Рима, до собора Святого Петра, и будут поить коней из священных источников. Ужас, естественный обитатель детских умов, подпитывался этой картиной, и ночью, когда я засыпала, мне чудился цокот копыт – казаки неслись к нам с Балкан.

Кто бы мог подумать, что ужасы, которые мне предстояло увидеть позже, будут совсем иными, куда более страшными, чем казацкая конница на улицах Рима! Когда я читала в детстве свою любимую книгу, то долго подсчитывала, стараясь понять, смогу ли дожить до двухтысячного года. Девяносто лет – возраст довольно большой, но все-таки не так уж маловероятно дожить до этих лет. Такая мысль едва ли не опьяняла меня и создавала ощущение некоторого превосходства над всеми, кто до двухтысячного года уж точно не доживет.

Теперь, когда начало нового века совсем близко, я знаю наверняка, что не доживу. Сожалею ли об этом? Нет, просто я очень устала, из всех предсказанных чудес я видела свершившимся только одно – небольшое, очень мощное устройство.

Не знаю, у каждого ли в последние дни жизни появляется вдруг ощущение, будто ты жил слишком долго, слишком многое видел и чувствовал. Не знаю, возникало ли такое же ощущение у дикаря, существовавшего в неолите. Думая почти о столетии, которое я прожила, мне кажется, что время в каком-то смысле стало двигаться быстрее. Один день – постоянно один день, а долгота ночи всегда зависит от длины дня, день в свою очередь – от времени года. Все точно так же, как было и в неолите. Солнце всходит и заходит. Если и есть какая-то астрономическая разница, то она ничтожна.

И все же меня не покидает ощущение, будто в наши дни время бежит быстрее. История преподносит нам столько разных событий, буквально обстреливает ими. К концу каждого дня мы чувствуем себя все более усталыми; к концу жизни – изможденными. Вспомни хотя бы одну только Октябрьскую революцию, коммунизм! Я видела, как он зарождался. Из-за этих большевиков не спала ночами; я была свидетелем, как большевизм расползался по миру и делил его надвое: вот тут белые, а тут красные; белые и красные без конца воюют друг с другом, из-за их войн все мы и живем, затаив дыхание: ведь уже существовало то небольшое устройство, однажды оно уже падало, но ведь и опять может упасть в любой момент.

А потом вдруг в самый обычный день я включаю телевизор и обнаруживаю, что ничего больше нет, рушатся стены, проволочные заграждения, статуи. И менее чем за два месяца утопия века превратилась в доисторического монстра. Эта утопия еще набальзамирована, но она уже не опасна. Неподвижно лежит она посреди зала, и все проходят мимо и говорят: ах какой он был великий, ах какой он был страшный!

Я говорю о коммунизме, но могла бы назвать и что угодно другое: на моих глазах столько всего свершалось, и от всего бесчисленного множества не осталось ничего. Понимаешь теперь, почему мне кажется, будто время ускорило свой бег? В эпоху неолита что могло произойти за одну человеческую жизнь? Сезон дождей, сезон снегопада, солнечный сезон, нашествие саранчи, несколько стычек с малосимпатичными соседями, может быть, падение небольшого метеорита, оставившего после себя пылающий кратер. Кроме собственного поля, кроме реки, не было больше ничего. Поскольку человек не имел представления о размерах земного шара, время волей-неволей текло медленно.

«Дай бог тебе жить в интересное время» – кажется, такое пожелание есть у китайцев. Доброе пожелание? Не думаю, мне оно кажется не столько пожеланием добра, сколько проклятьем. Интересное время – самое неспокойное время, когда происходит множество событий. Я жила в очень интересное время, но то, в каком будешь жить ты, наверное, окажется еще интереснее. Хотя это и чисто астрономическая условность, смена тысячелетия, похоже, действительно принесет с собой великое разрушение.

Первого января двухтысячного года птицы проснутся на деревьях в тот же час, что и 31 декабря 1999-го, щебетать они будут точно так же, а закончив пение, как и накануне, отправятся на поиски пищи. У людей, однако, все будет по-другому. Может быть – если предсказанная кара не свершится, – может быть, они и примутся по доброй воле строить лучший мир. Так будет? Возможно, да, а может, и нет.

Сигналы, которые мне до сих пор удавалось увидеть, очень различны, и все противоречат друг другу. Иной раз мне кажется, будто человек – это всего лишь огромная обезьяна в плену своих инстинктов и умеющая, к сожалению, управлять мудреными и опасными машинами; а иной раз, напротив, складывается впечатление, будто худшее уже позади и начинает проглядывать лучшая сторона человеческого духа. Какая из гипотез верна? Кто знает, может, ни та ни другая, а на самом деле в первую ночь двухтысячного года Небо, дабы покарать человека за его глупость, за неразумное использование своих способностей, обрушит на землю чудовищный дождь из огня и лавы.

В двухтысячном году тебе исполнится всего двадцать четыре года, и ты увидишь все это. Меня уже не будет, и я унесу с собой в могилу свое неудовлетворенное любопытство. Будешь ли ты готова встретить новые времена?

Спустись сейчас с неба какая-нибудь фея и предложи высказать три желания, знаешь, о чем бы я ее попросила? Попросила бы превратить меня в соню, в клеста, в домашнего паука, во что-нибудь такое, что незаметно живет рядом с тобой. Не знаю, как сложится твое будущее, не в силах представить его себе, а так как я очень люблю тебя, то невероятно страдаю из-за этой неизвестности.

В тех редких случаях, когда мы говорили с тобой о будущем, ты не находила в нем ничего светлого: с категоричностью, присущей молодости, уверяла, будто несчастья, преследующие тебя сейчас, всегда будут гнаться за тобой. Я же совершенно уверена в обратном. Почему, спросишь ты, откуда у меня такая сумасшедшая убежденность? Все дело в Бэке, мое сокровище, все дело всегда было в нем и только в нем. Потому что, выбирая его в питомнике, ты полагала, будто выбираешь просто собаку среди собак. Однако на самом деле в те три дня ты одержала над собой одну из самых главных и самых решительных побед: между внешней привлекательностью и голосом сердца ты без всякого сомнения, без малейшего колебания выбрала голос сердца.

Я в таком же возрасте, оказавшись на твоем месте, выбрала бы самую аристократическую и роскошную породу – собаку для прогулок, чтобы все завидовали мне. Моя неуверенность, та среда, в которой я росла, уже тогда сделали меня зависимой от тирании внешней привлекательности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю