Текст книги "Только для голоса"
Автор книги: Сюзанна Тамаро
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
22 ноября
Сегодня ночью погода изменилась. Подул западный ветер и очень быстро разогнал тучи. Прежде чем приняться за письмо, я погуляла немного по саду. Все еще сильный ветер проникал под одежду. Бэк был в восторге, ему хотелось играть. С шишкой в зубах, он бежал рядом со мной. Как ни мало у меня сил, я все же сумела разок бросить ему шишку, она упала совсем недалеко, но Бэк все равно остался доволен. Выяснив, как самочувствие твоей розы, я отправилась поприветствовать орех и вишню, мои любимые деревья.
Помнишь, как ты смеялась надо мной, когда я ласково поглаживала ствол какого-нибудь дерева? «Что это ты делаешь? – удивлялась ты. – Я понимаю, будь это лошадь». Когда же я объясняла тебе, что прикасаться к дереву так же приятно, как и к любому другому живому существу, пожалуй даже приятнее, ты раздраженно пожимала плечами и уходила. Почему приятнее? Потому что когда чешу Бэка за ухом, например, то ощущаю что-то теплое, трепетное, но в животном всегда чувствуется некоторое нервное возбуждение. Из-за ожидания пищи, к примеру, – либо время еды уже близится, либо еще далеко; это может быть тоска по тебе или всего-навсего воспоминание о неприятном сновидении. Понимаешь? У собаки, как и у человека, слишком много мыслей, слишком много потребностей. И достижение покоя, счастья никогда не зависит только от нее самой.
У дерева все иначе. С того момента, как появляется на свет его росток, и до самой смерти дерево все время стоит недвижно на одном и том же месте. Своими корнями оно ближе всех к сердцу земли, ближе любого другого живого существа. А своей вершиной оно ближе всех к небу. Живительные соки текут под его корой снизу вверх и сверху вниз. Они растекаются по ветвям или, наоборот, стекают к корням в зависимости от дневного света. Дерево ждет дождя, ждет солнца, ожидает наступления нового времени года, а затем следующего, и так до самой смерти. Ничто из всего, что позволяет ему жить, не подвластно его воле. Оно существует, и все тут. Понимаешь теперь, почему так приятно бывает прикоснуться к нему? Из-за его прочности. Из-за его дыхания – глубокого, ровного, спокойного.
В Библии где-то говорится, что у Бога широкие ноздри. Может, это и не совсем почтительно, но всякий раз, когда я пыталась представить себе облик Божественного Существа, мне всегда рисовался в воображении дуб.
Возле дома, где я жила в детстве, рос дуб, он был такой могучий, что два человека с трудом могли обхватить его ствол. Уже в четыре или пять лет я любила приходить к нему. Я сидела под деревом и ощущала под собой влажность травы, свежий ветерок овевал волосы и лицо. Мне дышалось необыкновенно легко и свободно, и я понимала, что существует некий данный свыше порядок вещей и я тоже часть этой системы вместе со всем, что меня окружает. И хотя я совсем не разбираюсь в музыке, я чувствовала, как что-то поет во мне. Я не могла бы тебе точно сказать, что это была за музыка – ритурнель или какая-нибудь ария. Больше всего это походило на то, как если бы где-то совсем рядом с моим сердцем равномерно, ритмично и сильно дышали бы кузнечные мехи, и это дыхание ощущало все мое тело, мой мозг. Оно порождало очень яркий свет как бы двойной природы – свет сам по себе и в то же время сверкание музыки. Я была счастлива, что существую на этой земле, и кроме этого счастья ничто в мире не имело для меня никакого значения.
Тебе может показаться странным, даже невероятным, как ребенок мог ощущать что-либо подобное. К сожалению, мы привыкли считать детство периодом некой слепоты, неполноценности, а не временем, когда у человека особенно богатый внутренний мир. Однако стоит лишь внимательнее заглянуть в глаза новорожденному, чтобы понять – это именно так. Ты когда-нибудь пробовала? Попробуй, когда представится случай. Отбрось предрассудки и приметы и посмотри, понаблюдай за малышом. Какой у него взгляд? Пустой, бессмысленный? Или древний, невероятно углубленный, мудрый? Дети от природы обладают более широким дыханием; это мы, взрослые, утратив его, не умеем здраво относиться к миру. В четыре, пять лет я еще ничего не знала о религии, о Боге, обо всей этой путанице, которую напридумали люди.
Знаешь, когда понадобилось решить, будешь ли ты посещать в школе уроки религии или нет, я долго пребывала в сомнении, как быть. С одной стороны, я помнила, каким катастрофическим было мое собственное столкновение с догмами, с другой – я была абсолютно уверена, что при обучении нужно думать больше о душе, чем о развитии ума.
Решение пришло само собой. В тот день, когда умер твой первый хомяк. Ты держала его в руках и в растерянности смотрела на меня. «Где он теперь?» – спросила ты, и я ответила тебе вопросом: «А ты как думаешь?» Помнишь, что ты сказала? «Он в двух местах. Немного тут, немного на небе». Мы похоронили его тогда с соблюдением небольшого ритуала. Стоя на коленях возле маленького холмика, ты произнесла как молитву: «Будь счастлив, Тони. Когда-нибудь увидимся».
Наверное, я никогда тебе не говорила об этом, но первые пять лет своей учебы я провела в школе у монахинь. В институте Святого Сердца. Это, поверь мне, обернулось довольно серьезным ущербом для моего умственного развития, и без того испытавшего уже немало.
В вестибюле школы монахини поместили и держали круглый год большие ясли. В хижине там находился маленький Иисус вместе с отцом и матерью, рядом с ними стояли вол и ослик, а вокруг высились горы, виднелось ущелье. Все это было из папье-маше, и обитало там только одно-единственное стадо овец. Каждая овечка обозначала какую-нибудь ученицу, и, в зависимости от поведения, ее либо переставляли ближе к хижине Иисуса, либо отодвигали подальше от нее.
Каждое утро, направляясь в классы, мы вынуждены были проходить мимо и отмечать, кто из нас где находится. По другую сторону хижины был глубокий обрыв, и именно туда сбрасывали заблудших овечек – самых плохих учениц; задние ножки овечек буквально висели над пропастью. От шести до десяти лет вся моя жизнь проходила в жестокой зависимости от того, куда переставляли мою овечку. Надо ли тебе пояснять, что она очень редко удалялась от края обрыва.
В глубине души я всем сердцем желала выполнять заповеди, которым меня учили. Стремилась, по-видимому, в силу естественного чувства конформизма, присущего детям, но не только поэтому. Я действительно была убеждена, что нужно быть доброй, нельзя лгать, нехорошо быть тщеславной. И тем не менее моя овечка всегда оставалась на самом краю пропасти. Почему? Из-за пустяков.
Когда я в слезах приходила к матери-настоятельнице и спрашивала, почему меня снова, в который уже раз, отодвинули подальше от Иисуса, она отвечала: «Потому что вчера у тебя был в волосах слишком большой бант… Потому что одна твоя подруга слышала, как ты, выйдя из школы, напевала песенку… Потому что ты не вымыла руки перед едой». Понимаешь? И тут мои провинности тоже были чисто внешними. Совершенно такими же, как те, в которых меня упрекала моя мать. То, чему нас учили, не было последовательным и логичным, нас учили конформизму.
Однажды, когда моя овечка оказалась у самого края обрыва, я не выдержала и разрыдалась. «Но я же люблю Иисуса!» – проговорила я. Тогда монахиня, стоявшая поблизости, знаешь что ответила мне? «А, так ты не только неряха, но еще и лгунья! Если б ты действительно любила Иисуса, в твоих тетрадях было бы гораздо больше порядка». И щелчком указательного пальца отправила мою овечку прямиком в пропасть.
После этого случая я не спала, наверное, месяца два. Стоило мне закрыть глаза, как я сразу же чувствовала, что матрац подо мной начинает пылать и какие-то жуткие голоса ехидно ухмыляются: «Ну подожди, теперь-то мы доберемся до тебя!» Разумеется, я никогда не рассказывала ни о чем родителям. Увидев, как я осунулась, какой стала нервной, моя мать заключила: «Девочка истощена», и я, не пикнув, покорно глотала ложку за ложкой живительный сироп.
Кто знает, сколько тонких и умных людей навсегда отошли от религии из-за подобных душевных травм, случавшихся в детстве. Всякий раз, когда слышу, как кто-нибудь вспоминает про чудесные школьные годы и сожалеет о них, поражаюсь. Мне же время, проведенное в школе, помнится как одно из самых ужасных за всю жизнь; более того, оно, бесспорно, и было самым ужасным из-за чувства бессилия, какое я неизменно ощущала тогда. Все годы, проведенные в начальной школе, я мучительно разрывалась между желанием остаться верной тому, что изначально жило в моей душе, и желанием примкнуть к тому, во что верили другие, хотя и видела всю их фальшь.
Странно, но, вспоминая сейчас ощущения тех лет, я начинаю думать, что у меня возрастной перелом произошел не в отрочестве, как это бывает обычно, а именно в годы раннего детства. Глобальные метафизические проблемы постепенно отодвинулись на второй план, уступив место новым и невинным фантазиям.
По воскресеньям я вместе с матерью ходила в церковь к мессе и на все другие предписанные праздники, со смиренным видом опускалась на колени, чтобы принять просфору, но, проделывая все это, думала совсем о других вещах: ведь это был лишь один из многих спектаклей, какие я должна была играть, чтобы жить спокойно. Вот почему я и не записала тебя на религиозный час и никогда не сожалела, что не записала. Когда же ты с детским любопытством задавала мне вопросы на эту тему, я старалась ответить тебе точно и ясно, уважая тайну, которая живет в каждом из нас.
Когда же ты перестала задавать вопросы, я тоже прекратила подобные разговоры. В таких вещах нельзя вынуждать человека или подталкивать его, иначе получится, как с уличными торговцами. Чем усерднее они нахваливают свой товар, тем больше люди подозревают, что их надувают. В общении с тобой я пыталась хотя бы не погасить то, что уже было достигнуто. Ну а в остальном… Я решила подождать.
Не думай, однако, что мой путь был таким уж простым. Хотя в четыре года я и догадалась о существовании некого дыхания, которое овевает все сущее, в семь лет я уже совсем забыла о нем. Поначалу, это верно, я еще слышала некоторое время музыку в своей душе, она звучала совсем тихо, как фон, но звучала. Это было похоже на шум потока в глубоком горном ущелье. Если встать у самого обрыва и прислушаться, то можно различить его. А с течением времени горный поток превратился в старый, испорченный радиоприемник, который вот-вот совсем заглохнет. Звук то прорывался очень громко, то пропадал вовсе.
Родители не упускали случая упрекнуть меня за привычку напевать. Однажды за обедом отец впервые в жизни даже ударил меня по лицу только за то, что у меня вырвалось «Тра-ля-ля». «За столом не поют!» – прогремел отец. «Не поют, тем более если ты не певица!» – поддержала мать. Я плакала и повторяла сквозь слезы: «Но у меня ведь душа поет».
Все, что не имело прямой связи с конкретным материальным миром, было для моих родителей абсолютно непостижимо. Как же мне было сохранить в себе эту музыку? Для этого надо, наверное, быть истинной святой. Моя же судьба обрекла меня на жестокую обыкновенность.
Мало-помалу музыка, звучавшая в моей душе, исчезла совсем, а с нею улетучилось и ощущение необыкновенной радости, которое не покидало меня в раннем детстве. Утрата такой радости огорчила меня больше всего на свете. Впоследствии, представь себе, я была даже счастлива в своей жизни, но любое счастье по сравнению с радостью столь же блекло, как электрическая лампочка в солнечный день. Счастье всегда предметно, люди, как правило, счастливы обладанием чего-то, это чувство, существование которого зависит от внешнего мира. А радость, напротив, непредметна. Она владеет тобой без всякого видимого повода, по своей сути она подобна солнцу – горит, сжигая собственное сердце.
С годами я ушла от себя самой, отказалась от всего самого глубокого, что во мне было, чтобы стать другим человеком – таким, каким меня хотели видеть родители. Я рассталась с собственным «я», чтобы приобрести характер. Характер – и ты еще будешь иметь случай убедиться в этом – гораздо более ценится в жизни, чем самобытная личность.
Но характер и личность, вопреки общепринятому мнению, никогда не ладят между собой, более того, чаще всего оба высокомерно исключают друг друга. У моей матери, например, был сильный характер, она была твердо уверена в каждом своем поступке, и не существовало ничего, абсолютно ничего, что могло бы поколебать ее уверенность. Я же росла ее полной противоположностью. В обычной жизни не существовало ничего, что могло бы увлечь меня, вызвать восторг. Всякий раз, когда нужно было сделать какой-нибудь выбор, я так долго колебалась в нерешительности и медлила, что в конце концов тот, кто был рядом, потеряв терпение, сам решал за меня любую проблему.
Не думай, будто это было очень просто – расстаться с собственным «я» ради того, чтобы затем притворяться, будто у тебя есть характер. Что-то в глубине моей души продолжало протестовать, одна половина хотела оставаться самой собой, другая же только ради того, чтобы ее любили, стремилась приспособиться к требованиям окружающих. Какая трудная битва! Я ненавидела собственную мать, ее манеру поведения – легковесную и бездумную. Я ненавидела ее и все же медленно, вопреки собственной воле, становилась точно такой же, как она. Это огромное, ужасное давление воспитания, своего рода вымогательство, которого почти невозможно избежать. Ни один ребенок не может жить без любви. Поэтому и стараешься быть такой, какой тебя хотят видеть, даже если подобное поведение тебе ничуть не нравится, даже если не считаешь его правильным.
Действие такого механизма не проходит с возрастом. Едва ты становишься матерью, как он запускается вновь, с еще большей силой, причем ты даже не замечаешь его воздействия – независимо от твоего желания он снова определяет твои поступки. Так и я, когда родилась твоя будущая мама, пребывала в уверенности, что непременно стану вести себя иначе. И правда, я так и поступала, но различие оказалось чисто внешним. Чтобы не навязывать твоей матери свое поведение, я едва ли не с пеленок предоставила ей полную свободу выбора; мне хотелось, чтобы она видела, что я одобряю все ее поступки, а потому я только и делала, что повторяла: «Мы с тобой совершенно разные люди, и при этом различии мы должны уважать друг друга».
Была только одна ошибка во всем этом, серьезная ошибка. И знаешь какая? У меня не оказалось своего собственного лица. Хотя я и стала уже взрослой, у меня никогда и ни в чем не было уверенности. Мне не удалось полюбить себя, научиться уважать себя. Благодаря тонкой интуиции, присущей детям, твоя мама поняла мои недостатки почти сразу же: она почувствовала, что я – беспомощная, слабая женщина, волю которой нетрудно подавить.
Когда я думаю о наших отношениях, мне приходит на ум такое сравнение: дерево и его спутник-плющ. Дерево старше, выше, стоит на своем месте уже давно, у него более глубокие корни. А плющ вырастает, обвивая его ствол, всего за одно лето, у него почти нет корней, зато есть множество ответвлений и усиков. У него масса присосок, с помощью которых он карабкается вверх по стволу. Проходит год или два, и вот он уже добрался до самой вершины. Старое дерево начинает терять листву, а плющ остается зеленым. Он продолжает расползаться во все стороны и все плотнее окутывает старое дерево, пока не покрывает его полностью, так что вода и солнечный свет достаются теперь только ему одному. Старое дерево все сохнет и сохнет, и от него в конце концов остается только дряхлый ствол, жалкая опора для плюща.
После трагической гибели твоей матери я многие годы даже не вспоминала о ней. Иногда, правда, отдавала себе отчет, что забыла ее, и обвиняла себя в черствости. Но у меня осталась ты, мне надо было заниматься тобой, это верно, хотя не думаю, чтобы это послужило истинной причиной моей забывчивости или, возможно, лишь частичной причиной.
Чувство поражения было слишком велико, чтобы можно было признать его. Только в последние годы, когда ты стала отдаляться от меня, искать свою дорогу, я вспомнила о твоей матери, и мысли о ней вновь начали неотступно преследовать меня. Больше всего я сожалела, что у меня так и не хватило мужества поспорить с ней, твердо заявить: «Ты сама виновата, ты делаешь глупости». Я понимала, что в ее разговорах звучат опаснейшие лозунги и проявляются такие воззрения, которые ради ее же блага нужно поскорее выкорчевать, но все же воздерживалась от вмешательства.
Равнодушие тут ни при чем. Вопросы, о которых шла речь, были принципиальными. Действовать – или, вернее, не действовать, – именно этому научила меня моя мать. Ради того, чтобы меня любили, я должна избегать столкновений, притворяться иной, чем я есть на самом деле. Илария от природы обладала властной натурой. У нее было больше характера, и я опасалась открытой конфронтации с ней, боялась возразить ей. Если б я любила ее по-настоящему, то должна была бы держать ее в строгости, должна была заставлять ее что-то делать либо, напротив, не делать. Наверное, именно этого она и ждала от меня, наверное, именно в этом и нуждалась больше всего.
Кто знает, почему прописные истины доходят до сознания особенно трудно? Пойми я тогда, что главное свойство любви – сила, возможно, события развивались бы совсем по-иному. Однако, чтобы быть сильным, нужно любить самого себя. А для этого надо глубоко знать себя, знать о себе все, даже самое потаенное, такое, в чем труднее всего признаться.
Но как познать себя, если жизнь с ее непрерывным шумом безоглядно влечет тебя вперед? Лишь тот способен на такое, причем только однажды, в начале пути, кто наделен незаурядными качествами. А простых смертных, таких, как я, как твоя мама, ожидает судьба обыкновенной ветки или пластиковой бутылки. Кто-нибудь – а может, и просто ветер – вдруг швыряет тебя прямо в бурную реку, благодаря материалу, из какого ты сделана, ты не тонешь, а остаешься на плаву. И даже такой выход кажется тебе победой, и ты без раздумья несешься, летишь в том направлении, куда влечет тебя поток; правда, время от времени цепляешься за корни или камни и вынужденно останавливаешься; застреваешь ненадолго на одном месте, захлестываемая волной; потом вода поднимается, ты высвобождаешься и следуешь дальше. Если течение спокойное, держишься на поверхности, а если попадаешь в быструю струю, то погружаешься в пучину; тебе неведомо, куда несет тебя река, да ты никогда и не задавалась таким вопросом. Там, где течение медленное, тебе даже удается увидеть пейзаж, плотины, кустарники; ты различаешь не столько детали, сколько очертания, цвета, но ты движешься слишком быстро, чтобы рассмотреть подробности. По мере того как проходит время и мелькают километр за километром, плотины становятся все ниже, река расширяется, берега делаются более пологими. «Куда же это я плыву?» – спрашиваешь ты себя наконец, и тут перед тобой открывается море.
Большая часть моей жизни прошла именно так. Я не столько плыла, сколько барахталась в воде. Неловко, некрасиво и без всякого удовольствия; мне удавалось лишь держаться на поверхности.
Зачем пишу тебе все это? Что означают столь пространные и столь интимные откровения? Тебе, должно быть, уже порядком надоели мои писания, вздохнув, ты, наверное, пролистнула несколько страниц. К чему я клоню, видимо, спрашиваешь ты себя, куда стараюсь привести тебя? Это верно, я слишком распространяюсь, вместо того чтобы идти по главной дороге, частенько и охотно сворачиваю на скромные тропинки. Может показаться, будто я заблудилась. Скорее всего, однако, это вовсе не кажется, а так оно и есть на самом деле: я действительно заблудилась. Но только так и можно прийти к тому, к чему стремишься, – к цели.
Помнишь, как я учила тебя жарить блины? Когда подбрасываешь блин на сковородке, советовала я, надо думать о чем угодно, только не о том, куда он должен попасть. Будешь думать об этом, можешь не сомневаться, он обязательно свернется или шлепнется на горелку. Конечно, забавно, но именно отвлечение от главной цели и позволяет добраться до сути вещей, так сказать, достичь их сердца.
Ну а сейчас уже не сердце, а мой желудок берет слово. Ворчит, и он прав, потому что за разговорами о блинах и длительном путешествии по реке настало время ужина. Теперь я должна расстаться с тобой, но прежде шлю еще один ненавистный тебе поцелуй.
29 ноября
Вчерашний ветер оставил жертву, я обнаружила ее сегодня утром, когда отправилась на свою утреннюю прогулку по саду. Словно по подсказке моего ангела-хранителя, я не стала совершать кругосветное путешествие окрест дома, а направилась в самую глубину сада, туда, где когда-то стоял курятник, а теперь сваливают навоз.
Как раз когда я шла вдоль невысокой каменной ограды, отделяющей наш сад от имения Вальтера, я заметила на земле что-то темное. Возможно, то валялась шишка, но маловероятно, потому что это «что-то» слегка шевелилось. Я вышла из дома без очков и, только подойдя совсем близко, увидела, что это птенчик – маленький дрозд. Пытаясь изловить его, я рисковала сломать ногу. Стоило приблизиться к птенцу, как он отпрыгивал в сторону. Будь я помоложе, наверняка быстро поймала бы его, но нынче я двигаюсь слишком медленно. Наконец мне пришла удачная мысль. Я сняла с головы платок и накинула его на птенца. Так, закутав дрозда, я принесла его в дом и положила в старую коробку из-под обуви, в которую постелила разные тряпки, а в крышке проделала несколько маленьких дырочек для воздуха и одну побольше – чтобы птенец мог высунуть головку.
Сейчас, когда пишу тебе, дрозд сидит рядом со мной на столе, я еще не давала ему поесть, потому что он слишком испуган. Его волнение передается и мне. Настороженный птичий взгляд смущает меня. Появись здесь сейчас фея, возникни она вдруг где-нибудь между холодильником и плитой, ослепив меня сказочным сиянием, знаешь, о чем бы я ее попросила? Я попросила бы у нее кольцо царя Соломона, этот волшебный талисман, который позволяет разговаривать с любым животным на свете. Тогда я могла бы сказать дрозду: «Не бойся, моя детка, я хоть и человеческое существо, но мною движут самые добрые чувства. Я вылечу тебя, накормлю, а когда поправишься, выпущу на волю».
Но вернемся к нам с тобой. Вчера мы расстались на кухне после моей прозаической притчи о блинах. Почти не сомневаюсь, она вызвала у тебя раздражение. В молодости всегда думают, будто высокие понятия требуют для их описания еще более высоких, громкозвучных слов.
Незадолго до отъезда ты положила мне под подушку письмо, в котором пыталась объяснить, что тебя беспокоит. Теперь, когда ты так далеко, могу признаться: кроме того, что тебе действительно плохо, я не поняла в нем больше ничего. Написано оно так сумбурно, расплывчато. Я же человек простой; время, в котором я жила, отличается от твоего: если вижу белое, то и говорю – белое, а вижу черное, говорю – черное.
Решение проблемы приходит обычно из повседневного жизненного опыта. От реального взгляда на вещи, а не от представления их такими, какими они, по чьему-то мнению, должны быть. В тот момент, когда начинаешь выбрасывать балласт, дабы освободиться от всего, что тебе не принадлежит, что приходит извне, считай, ты уже на правильном пути. У меня нередко складывалось впечатление, что книги, которые ты читаешь, не столько помогают тебе, сколько вводят в заблуждение и окутывают тебя неким черным ореолом – вроде того, что, спешно уплывая от опасности, выбрасывают позади себя каракатицы.
Еще до твоего окончательного решения уехать ты поставила меня перед выбором: или ты отправляешься на год за границу, или идешь на прием к психиатру. Моя реакция была определенной, помнишь? Можешь уезжать хоть на три года, сказала я тебе, но к психиатру не пойдешь ни за что; я бы не позволила тебе сделать это, даже если б ты сама пожелала оплатить визит. Ты была очень удивлена столь категорическим заявлением.
В сущности, предлагая альтернативу с психиатром, ты считала, будто предлагаешь наименьшее для меня зло. Хотя ты ни словом и не возразила, полагаю, все же подумала, будто я слишком стара, чтобы понять некоторые вещи, или недостаточно информирована. Однако ты ошибаешься. О Фрейде я слышала еще в детстве.
Один из братьев моего отца был врачом и, когда учился в Вене, близко познакомился с его теориями. Он был горячим поклонником Фрейда и всякий раз, приходя к нам обедать, пытался убедить моих родителей в эффективности его методов. «Ты никогда не заставишь меня поверить, что, если мне снятся спагетти, значит, я боюсь смерти, – негодовала моя мать. – Если мне снятся спагетти, это означает только одно: я голодна». Тщетны были дядины попытки объяснить, что ее строптивость происходит от желания отгородиться от очевидного – от собственного страха смерти, ибо спагетти есть не что иное, как подобие червей, а черви – это то, во что превратятся все. И тут, знаешь, как парировала моя мать? Помолчав немного, она заявила своим поставленным сопрано: «Ну хорошо, а если мне снятся макароны?»
Мое знакомство с психиатрией, однако, не ограничивается детским анекдотом. Твоя мать почти десять лет лечилась у одного психоаналитика, или у человека, выдававшего себя за такового. Вплоть до самой гибели она продолжала посещать его, так что, хоть и косвенно, я могла проследить день за днем развитие их отношений. Поначалу, по правде говоря, она ничего не рассказывала мне, ты же понимаешь – хранила профессиональную тайну. Но мне сразу весьма не понравилась ее полная зависимость от него, возникшая едва ли не с первого посещения.
Уже через месяц вся ее жизнь была сосредоточена на визитах к этому господину и на том, что происходило в эти часы между ними. Ревность, скажешь ты. Может быть, и так, но не в этом главное. Меня огорчала и тревожила рабская зависимость Иларии от этого человека.
Поначалу ее держала в плену политика, а потом – отношения с этим господином. Илария познакомилась с ним в Падуе, в последний свой университетский год, и с тех пор каждую неделю ездила к нему. Когда она рассказала мне об этом, я немного растерялась и спросила: «Ты уверена, что нужно ездить так далеко?»
С одной стороны, ее решение обратиться к врачу, чтобы выйти из состояния нескончаемого кризиса, позволило мне облегченно вздохнуть. В сущности, говорила я себе, если Илария решила воспользоваться чьей-то помощью, это уже шаг вперед. С другой стороны, зная ее слабохарактерность, я беспокоилась, кому она доверилась. Влезть в чужую голову – дело чрезвычайно деликатное. «Где ты его отыскала? – спрашивала я. – Тебе кто-нибудь рекомендовал его?» Но она вместо ответа только пожимала плечами. «Не все ли тебе равно?» – добавляла она и высокомерно умолкала.
Поскольку в Триесте она жила отдельно, в другом доме, мы привыкли хотя бы раз в неделю обедать вместе. С самого начала ее лечения наши разговоры за столом с обоюдного согласия касались лишь самых поверхностных тем. Мы говорили о городских событиях, обсуждали погоду; если же погода стояла хорошая, а в городе ничего не происходило, то просто молчали.
Но уже после третьей или четвертой ее поездки в Падую я заметила перемену в наших беседах. Пустая болтовня прекратилась. Илария начала задавать вопросы, желая знать все о нашем прошлом. О своем отце, обо мне, о наших с ним отношениях. Однако я не чувствовала ни теплоты в ее расспросах, ни хотя бы любопытства. По тону это скорее походило на допрос. Она часто возвращалась к одной и той же теме, выпытывая мельчайшие подробности, высказывая сомнение по поводу событий, участницей которых была сама и которые прекрасно помнила. В такие минуты мне казалось, я разговариваю не со своей дочерью, а с комиссаром полиции, который во что бы то ни стало хочет заставить меня сознаться в каком-то преступлении.
Однажды, потеряв терпение, я сказала: «Послушай, ответь мне откровенно, что тебе от меня надо, чего ты добиваешься?» Она взглянула на меня с легкой иронией, взяла вилку, поднесла к стакану и, когда раздалось «дзинь», объяснила: «Я стремлюсь только к одному – добраться до конца маршрута. Хочу узнать, когда и зачем ты и твой муж подрезали мне крылья».
Этот был последний обед, во время которого я позволила себя допрашивать. Уже на следующей неделе я сказала ей по телефону, что она может приехать ко мне, но при одном условии: мы будем вести не следствие, а диалог.
Было ли у меня рыльце в пушку? Конечно, рыльце у меня было в пушку, существовало немало такого, о чем следовало бы поговорить с Иларией, но я не считала, что было бы разумно и правильно касаться столь деликатных тем под нажимом, словно на допросе. Поддержи я такую игру, я не только не смогла бы наладить с Иларией новые отношения, но навсегда осталась бы виновной, а она всю жизнь чувствовала бы себя жертвой, у которой не осталось шанса отомстить.
Через несколько месяцев я вновь заговорила с Иларией о ее лечении. Теперь она совершала со своим доктором прямо-таки целые ритуалы, длившиеся каждый раз весь уик-энд; она сильно похудела, и в ее интонациях ощущалась нервозность, какую я никогда не замечала прежде. Я рассказала Иларии о брате ее деда, о первых его контактах с психоанализом, а потом как бы между прочим поинтересовалась: «А какой школы придерживается твой психиатр?» – «Никакой, – ответила она, – вернее, школы, которую он сам основал».
С тех пор моя первоначальная обеспокоенность превратилась в поистине глубокую озабоченность. Мне удалось узнать имя психиатра, и после некоторого расследования я выяснила, что он даже не был врачом. Надежда, которую я питала поначалу, что лечение даст результаты, рухнула в один миг. Разумеется, меня насторожило не только отсутствие диплома, но и тот факт, что при отсутствии образования у врача здоровье Иларии день ото дня ухудшалось. Будь лечение плодотворным, думала я, должны были бы проявиться хоть какие-то сдвиги; при всех ее сомнениях и разочарованиях должен был бы появиться хотя бы намек на новый, трезвый взгляд на вещи.
Но Илария мало-помалу совсем перестала интересоваться окружающим миром. Прошло уже несколько лет, как она закончила учебу в университете, но она так нигде и не работала, единственное ее занятие состояло в беспрестанном, с одержимостью энтомолога, копании в себе, в своих чувствах и ощущениях. Весь мир для нее вертелся только вокруг того, что ей приснилось ночью, или вокруг фразы, которую мы с отцом сказали ей когда-то, лет двадцать назад. Ее состояние ухудшалось, и я чувствовала себя совершенно бессильной.
Лишь спустя три года появилась, пусть ненадолго, надежда на улучшение. Как-то после Пасхи я предложила ей поехать куда-нибудь вместе. К моему великому удивлению, Илария не отвергла с ходу мое предложение, а, оторвав взгляд от тарелки, спросила: «И куда мы могли бы поехать?» – «Не знаю, – ответила я, – куда хочешь, куда захотим».