Текст книги "Глубокие мотивы: повести"
Автор книги: Станислав Родионов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)
– Мало ли куда… Убегут.
– Бессмысленно. Как, впрочем, и совершить преступление.
– Преступники ведь не философы, – заметил директор.
– Есть философия, которую должен знать каждый.
– Не укради?
– Нет, не упусти. Не упусти своей единожды данной жизни.
– Вот они своего и не упускают, – засмеялся Герман Степанович.
– Они упускают время. А ведь жизнь – это время. Зря вы не заглядывали в синодники. Я там вычитал верную и поэтичную мысль. Вот послушайте: «Время бо мимо течёт, и годы не стоят, и вся в небытие отходят и забвения глубинами покрываются».
– У вас завидная память, – восхитился директор и посмотрел на часы. – Мне пора. Звоните, если будут вопросы.
Он и ушёл так, как вошёл: сильно и широко пахнув дверью. Рябинину даже показалось, что, не найди директор у следователя хорошую память, он бы ещё посидел.
Рябинин выдвинул нижний ящик и достал потёртый блокнот, на которых обычно печатают: «Сделано из отходов». На обложке шариковой ручкой было выведено: «Новгород». Когда они там с Лидой были? Шесть лет назад.
Рисунок деревянной церквушки… Изба в резных завитках. Названия фресок. Описание икон псковской школы. Кремлёвский Кокуй. Религиозные истории. Купола Юрьева монастыря. Тексты берестяных записок. «Чрес тын пьють, а нас не зовут».
Вот и мысль из синодника, которой он блеснул перед директором. Подвела его память. Почти вечер учил наизусть эту цитату, а всё-таки два слова перепутал: вместо «лета» сказал «годы», а вместо «помрачаются» – «покрываются».
«Время бо мимо течёт, и лета не стоят, и вся в небытие отходят и забвенья глубинами помрачаются».
Из дневника следователя.
Наш брат юрист тоже поддаётся моде. Со всех сторон слышу: «Правовое воспитание, правовое воспитание…»
По-моему, правовое воспитание такая же нелепица, как, скажем техническое воспитание или торговое воспитание. Есть воспитание, обычное воспитание, которое наделяет людей необычными качествами – нравственными. Неужели человеку, который знает такие тончайшие движения души, как любовь, сопереживание, сострадание, сочувствие, нужно говорить: не убей и не укради? А если нужно, то при чём тут правовое воспитание, когда необходимо обычное, элементарное.
Правовое воспитание… Бесспорно, существуют люди, которые не знают Уголовного кодекса. Но я и в мыслях не допускаю существование людей, которые не знают, что такое хорошо и что такое плохо.
После ухода директора прошёл ещё час – Петельникова не было. Рабочий день кончился, но инспектор просил ждать. И Рябинин ждал, копаясь в бумагах. От жары, парниково нагретого воздуха, от восьмичасового бездвижья Рябинин устал, как от лошадиной работы. Требовалась разминка, какое-то движение мускулов, хотя бы двадцатиминутная прогулка…
Он запер кабинет и вышел на улицу.
Солнце уже не пекло, но асфальт, машины и дома оставались горячими. Всё-таки стало легче, чем в кабинете, – иногда дул ветерок, слабый и тёплый, как из приоткрытой двери.
Миновав два квартала, Рябинин пересёк железную дорогу. В полосе отчуждения, которая в городе была предельно узкой, росли травы. В песчаной выемке белела целая стайка ромашек. Он сошёл с бетонных плит подземного перехода и спустился к ним. Настоящие ромашки. Почти настоящие. Только поменьше своих луговых сестёр, да лепестки не столь белы, да сердцевинка не так желта. Хорошо, что не в саже…
Он нарвал тощий букетик и пошёл обратно, чуть освежённый не то ходьбой, не то этим букетом.
Вернувшись, Рябинин глянул на угол стола. Листья таволги ещё держали зелень, но цветки облысели. Рябинин выбросил их в корзину и попытался поставить ромашки – те проваливались в длинную вазу вместе со своими белыми головками. Ваза, даже пластмассовая, была не для них. Пришлось взять стакан. В нём ромашки встали дружно и даже как-то весело.
Рябинин взял из сейфа бумаги и опустился за стол, соображая, чем бы это можно заниматься с такой несвежей головой. Ромашки стояли почти перед ним – он протянул руку и прижал ладонь к стакану, пока ещё холодному от налитой воды. И сидел, не шевелясь, наслаждаясь секундным безволием перед долгой работой.
Ему показалось, что белые лепестки зябко дрожат. Он присмотрелся, щуря глаза: они ритмично вздрагивали, будто в стакане работал крохотный двигатель. Возможно, дрожит его рука. Нет, рука плотно замерла на стекле. Да рука бы дрожала расхлябанно, неритмично. Всё-таки он убрал её, прижался грудью к краю стола и пристально глядел на ромашки. Они вздрагивали: тихо, почти незаметно, но вздрагивали, словно их каждую секунду кто-то толкал; словно на дне стакана билось невидимое сердце…
Сердце. А ведь их толкало его сердце. Рябинин удивлённо посмотрел на свою грудь… Неужели сердце? Небольшой комок, который вечно гнал кровь по его организму; который мог болеть, страдать и сжиматься от чужой боли и ещё невесть отчего, оказывается, мог толкать стол, потом стакан, а потом ромашки, которые отзываются на эти толчки тихим вздрагиванием.
Могучее человеческое сердце. Ведь оно есть у каждого, и значит, сердце каждого способно не только гнать собственную кровь, но и помочь тем же ромашкам, помочь тем же людям… Помочь своим осторожным стуком любому человеку, ждущему этой помощи. Врачи говорят, что физические нагрузки сердцу полезны. А нравственные? Инфаркты не от душевных ли недогрузок?
Петельников его так и застал – лежащим грудью на бумагах перед стаканом с ромашками. Рябинин поднял голову, удивлённо разглядывая небывалую одежду инспектора.
– Тебе на улице пятачки не подавали? – улыбнулся Рябинин.
– Я не брал, – буркнул Петельников, устало бросаясь на стул.
Сквозь его усталость проступало то взвинченное состояние, которое остаётся в человеке после долгого нервного напряжения и затухает не скоро, иногда под утро. Но взвинченность инспектора была особой, радостной. Рябинин слышал, что с ним пришёл ещё кто-то, да не один человек, может быть, и не два; стоят они в коридоре и ждут команды инспектора.
Петельников достал из кармана пиджака аккуратную трубочку документов и принялся считать доказательства, начав с известных, с показаний белобородого старика, и победно переходя к новым, уже добытым им. Он перечислял эти доказательства одно за другим, как уже делал мысленно в деревне Устье, – раз, два, три… – словно выступал в суде.
– С лодкой ясно, – согласился Рябинин, разглядывая телевизионный переключатель и паспорт на часы. – А что дал обыск в доме?
– Плашкин не дурак, краденое хранить в избе не станет. Но вот этого достаточно. Нашли в огуречном парнике.
Инспектор положил на протокол осмотра серую пластмассовую коробочку. Внутри она была выстлана красным бархатом, а на крышке темнел рисунок полуразрушенного сооружения с надписью «Агуди VII век».
– Из-под часов «Наири», – объяснил Петельников.
– В парнике, говоришь?
– Да, в огороде.
– А что это за грязь? – спросил Рябинин, разглядывая чуть заметное серое пятнышко на ярком бархате.
– В коробку попал камешек.
– Ага, попал, – вроде бы обрадовался Рябинин.
– Теперь доказательств хватит, – поддержал эту радость инспектор.
– Теперь их навалом.
– Плашкин здесь.
– Я уж чувствую… Признался?
– Ну, этот быстро не признается. Он Леденцова так звезданул, что переднего зуба как не бывало.
– Оказал сопротивление? – удивился Рябинин.
– Леденцов сам виноват. Мандат не предъявил, одет чёрт те как, из избы не уходит…
Леденцов и Николай Фомич ввели задержанного и удалились в коридор – ждать санкции прокурора на его арест.
Посреди кабинета стоял невысокий крепкий парень в светлом клетчатом костюме и белой рубашке без галстука. Лица Рябинину было не рассмотреть – всё-таки день уже кончился.
– Садитесь, – предложил он.
Задержанный сел, попав в оконный свет летнего вечера.
Русые волосы, не до плеч, но уже длинные, по городской моде. Большие, слегка выпяченные губы. Широкий нос с крупными ноздрями, которым он сейчас напряжённо дышал. Поблёскивающие скулы: от загородного ли солнца, от оконных ли зайчиков противоположного дома.
– Плашкин Михаил Семёнович? – спросил Рябинин.
– Плашкин, Плашкин, – взорвался парень. – Тридцать лет, как Плашкин. Ну и что, если Плашкин? Где обворуют, так меня сразу за шкирку? Вроде дежурного фраера. Всегда под рукой. Да как освободился, я и в милицию не попадал!
– Ой ли! – подал голос Петельников от сейфа, где он сидел тихо, как в филармонии.
Плашкин резко обернулся:
– Раз хотели запихнуть в вытрезвитель… А дежурный меня не принял, как самостоятельно ходячего. И баста.
– Гражданин Плашкин, сейчас мы во всём разберёмся, – сказал Рябинин тем особым голосом, в котором было чуть сочувствия, чуть понимания и немного строгости: такими голосами разговаривают старые врачи, больше надеясь на слово, чем на лекарство.
Задержанный повернулся к следователю и выжидательно напрягся.
– В универмаге вы работали?
– Когда это было-то… Пять лет назад.
– Директора, Германа Степановича, знаете?
– Видел. Я имел дело с женщиной.
– С какой женщиной?
– Да такая… Похожа на лягушку в платье. Всё кулдыкала. Мы её так и звали – Кулдыкалка.
Верно, Кулдыкалка. А ещё вернее – Надежда Олеандровна.
– После освобождения были в универмаге?
– Был, вот этот костюмчик приобрёл.
Ему мешали руки, поэтому он с готовностью потянул пиджак за борта, как бы показывая костюм.
– Часто дома не ночуете?
– Почему это часто?…
– Какого числа последний раз не ночевали?
– Я не бухгалтер, цифры не помню.
– Гражданин Плашкин, вы встали в такую позу…
– Я сейчас в неё сяду, – зло перебил задержанный.
– …что вам самому в ней неудобно, – терпеливо докончил Рябинин.
– Неудобно сидеть у знакомой в холодильнике, когда муж вернулся.
– А ещё знаете?
– Неудобно сидеть на полу, свесив ноги.
– Неудобно сидеть в трубе, когда топится печка, – раздалось от сейфа.
– Гражданин Плашкин, – сказал Рябинин опять тем, докторским, тоном. – А ведь человек со спокойной совестью хамить бы не стал. Ему в этом нет необходимости. Так почему ж вы так волнуетесь?
– Про дурь всякую спрашиваете, вот почему!
– Хорошо, – улыбнулся Рябинин, – ответьте сначала на дурь, а потом я спрошу про умное.
– Где да когда… В конце месяца двадцать девятого или тридцатого. Рыбачил всю ночь, костёр на Рогу палил.
– Кто это может подтвердить?
– Да никто.
Руки, его руки бились внизу, как рыба в сетке. Видимо, ему хотелось их выплеснуть на стол, и тогда бы зашелестели вспугнутые бумаги и вздрогнули бы эти худосочные ромашки.
– Откуда в вашей лодке телевизионный переключатель?
– Пацаны ныряют, рыбаки удят… мало ли откудова. Я на той неделе в лодке пустую бутылку из-под пятнадцатирублевого коньяка нашёл.
– Хорошо. А это там откуда? – Рябинин положил перед ним обрывок паспорта, придерживая клочок рукой.
Плашкин скользнул по бумажному лоскуту равнодушным взглядом, зло уставился на следователя и спросил так, словно хотел голосом всё здесь сокрушить:
– А если в моей лодке покойника найдёте? Так чего ж: я притрупил?
– Хорошо, – покладисто согласился Рябинин, – лодка стоит под открытым небом… А вот эту коробочку нашли в вашем огороде, в огурцах.
Плашкин хотел её схватить, но следователь отвёл свою руку: был у него случай, когда обвиняемый проглотил расписку. Коробочку, правда, не проглотишь, но сломать можно.
– И что в ней было?
– А вы не знаете? Золотые часы.
– Так мне шьют эти тикалки?
– Нет, не одни тикалки, гражданин Плашкин. Мы подозреваем, что вы обокрали универмаг.
Руки всё-таки взметнулись к плечам. Взлетел и сам Плашкин, стукнувшись коленями о стол: ухнула фанерная тумба, покатилось что-то в правом ящике, и закачались городские ромашки.
– Лучше сесть, – внятно сказал Петельников и тихо шевельнулся.
Задержанный сел. Его скулы уже не блестели, лишившись отражённого солнца далёких окон. Волосы растрепались, хотя он их ни разу не коснулся. Вдруг пропала выпяченность губ: Рябинин всматривался – уж не кусает ли. И потухла злость в глазах; она была, когда его подозревали в краже одних часиков, и пропала, когда заподозрили в крупной краже из универмага. Рябинин знал, почему: это злость сменилась отчаянием.
– Ребята, да вы что?…
Плашкин так и сказал – ребята; сказал им, юристу первого класса, следователю прокуратуры Рябинину и капитану милиции, старшему инспектору уголовного розыска Петельникову.
– Зинка шарит огурцы каждый божий день. Никакой коробочки. Я ж теперь рабочий человек. На макаронке вкалываю, как бог. Делаем макароны…
Руки, которые было не унять, выскочили из-под стола и показали длину макарон, выпускаемых его фабрикой.
– Начальница моя, Лукинична, попросту Луковна, из меня человека делает. Пить-то почти бросил, усёк. Насчёт ругаться завязываю. Только и допускаю: «Пошёл ты к кошке в шляпу». Я озеро наше люблю. И за берёзки готов стоять…
Рябинин навалился на стол и уже не слышал сбивчивых слов Плашкина. Он наблюдал за цветами: вздрогнут ли сейчас от толчков его сердца? Но теперь стол не был в покое – с той стороны тоже сидел человек. И тоже навалился грудью. На чьи же толчки отзовутся ромашки? Конечно, на его. Он же следователь прокуратуры, юрист первого класса. Но ведь сердце у следователя такое же, как и у преступника… Неужели такое же? А у министра и рабочего, у мужчины и женщины, у дурака и умного?… Неужели у всех одинаковые сердца? Да знают ли об этом люди… Вот он смотрит на Плашкина и не понимает его, потому что забыл, что у них одинаковые сердца. И Плашкин смотрит диким взглядом на следователя, не зная, что сердца-то одинаковые. А ромашки знают, поэтому отзываются на любое биение.
– Гражданин Плашкин, – перебил его Рябинин, – вы свободны.
И протянул паспорт и протокол допроса для подписи.
Михаил Плашкин встал и глубоко вздохнул. Он даже не удивился, что его отпускают, приняв это как должное. У двери обернулся и сказал вроде бы инспектору:
– Как теперь в деревне буду жить…
Рябинин тоже вздохнул и хотел глянуть на инспектора, но не успел. Дверь опять распахнулась, и Плашкин появился вновь – только теперь его поддерживали инспектора.
– Говорит, что отпустили, – усмехнулся Николай Фомич.
– Отпустили, – медленно выговорил Рябинин.
– Его? – удивился Леденцов.
– При таких-то доказательствах? – не верил пожилой инспектор.
– Он меня ударил, – вспухшими губами произнёс Леденцов.
Видимо, Петельников сделал им знак. Они сняли руки с локтей задержанного и вышли. Двинулся и Плашкин, уже сомневаясь, удастся ли ему отсюда выйти.
Теперь у Рябинина появилось время взглянуть и на Петельникова – раньше его не было. Секунда нужна, а вот её не было. Он медленно повернул голову к сейфу…
Петельников уже стоял – он только чуть побледнел.
– До свидания, – вежливо попрощался инспектор.
– Вадим, я же объясню…
– Сергей Георгиевич, – перебил инспектор, – я подам рапорт начальнику уголовного розыска о том, что по этому делу отказываюсь с вами работать.
Они лет десять были на «ты».
Из дневника следователя.
Волевой, как киношный детектив. Энергичный, как гончая. Решительный, как уличный регулировщик. Крепкий, как боксёр. Зоркий, как рентген. Догадливый, как шахматист. И взгляд, немигающий и лезущий в душу, как коловорот в доску. И само собой, капроновые нервы. Таким должен быть следователь! Какая чепуха…
Волевые-то ошибаются чаще, чем обыкновенные. Решительные-то могут рубануть с плеча, чего поостережётся делать нерешительный. Зоркие видят дальше, а близорукие могут видеть глубже. Догадливые хотят лишь догадаться, а умные стараются понять. С немигающим взглядом… Главное не в том, чтобы смотреть немигающим взглядом, а главное в том, чтобы смотреть понимающим взглядом. И главное, самое главное – следователю нужно иметь не крепкие нервы, а обнажённые. Человек устроен так: кожа, мускулы, нервы… А следователь должен быть устроен иначе, наоборот: нервы, кожа, мускулы. Нервы у него должны быть сверху, нервы!
Растерянность, недоумение, обида – хотя обижаться, кроме как на себя, было не на кого – перешли в затяжную грусть. И тогда он заработал, как в страду, – уходил из прокуратуры часов в девять вечера. Рябинин не понимал, почему в грусти ему работалось лучше, чем в радости. Видимо, радость сжигала энергию, не оставляя её для работы. А может быть, человек за тысячелетия так привык к печали, что это въелось в его наследственный код ещё не на одно тысячелетие.
Тикалки, как сказал Плашкин, показывали пятнадцать минут десятого. Прокуратура давно затихла. За окном заметно потемнело, что показалось странным. Ведь июль. Он посмотрел в календарь – всё было правильно: заход солнца в двадцать один час девять минут.
Рябинин надел плащ, запер ящики стола и на всякий случай их подёргал. Сейф дёргать не стал – металлический сердечник натренированно передвинулся от двух поворотов бородки. Он погасил свет и вышел, оставив ключ в двери для уборщицы.
Кроме размолвки с Петельниковым для грусти была ещё причина – Лида уехала в двухнедельную командировку. Рябинин шёл по проспекту, щурясь от света витрин, всматриваясь в рекламы, кидая взгляды на женщин, строго посматривая на мужчин и дыша запахом вечернего города – тёплым асфальтом, выхлопными газами и женскими духами. Он шёл и думал, что сейчас окажется в затихшей квартире и будет шататься по ней, трогая Лидину сумку, перебирая её бусы, нюхая её духи, и в конце концов извлечёт из сокровенного тайника фотографии и просидит над ними полночи…
Он остановился перед афишно-знакомой лошадиной физиономией известного французского комика.
Рябинин любил юмор и улыбался чаще, чем было принято на его должности. Он и в смешные положения попадал чаще других, твёрдо убеждённый, что плохие люди в смешные положения не попадают. Иногда ему казалось, что ум человека определяется количеством тех вещей, которые тот находит смешными. Да что там ум – живую душу он чувствовал прежде всего через юмор.
До начала сеанса оставалось десять минут…
По близорукости, от которой не очень спасали и очки, он садился не дальше пятого ряда, среди ребят и бабушек. Детей на этот сеанс не пустили, но старушка оказалась под правым боком. Она почему-то уставилась на него, моргая маленькими, вроде бы седыми ресницами. Рябинин начал смотреть влево, но, когда повернул голову, старушка всё ещё разглядывала его, как забытого приятеля. Тогда и он к ней присмотрелся…
Лет семидесяти, не меньше. В пальто, у которого на плечах были складки или крылышки. В его вырезе, как колония жёлтых кораллов, топорщились рюшечки и оборочки – были такого ли цвета, или от времени пожелтели… На голове бархатная шапочка, обтягивающая волосы вместе с ушами; Рябинин вспомнил – капор. В руках сумочка из какой-то странной кожи, не из крокодиловой, а, скорее, из бегемотовой.
Сеанс начался. Казалось, талант актёру заменяла смешная физиономия с громадной челюстью, отвисающей, как экскаваторный ковш. Но только казалось – на одну челюсть Рябинин бы не клюнул, а тут он, способный лишь на улыбку, громко смеялся вместе со всеми. И, как всегда бывает там, куда приходит истинный юмор, людей охватило дивное единение. Они вздохнули особо, в полную грудь, стряхнув с себя пустяшность и суету, которая есть почти в каждом из нас. Стали нестрашными страхи, стали нереальными беды и стали неблизкими болезни. Не было сейчас в зале ни подлых, ни глупых, ни равнодушных, потому что люди смеялись, а хороший смех делает человека чуточку умным, немного гордым и заметно смелым. Но ведь в кассу за билетами стояли люди разные-всякие… И вот чудо – целый зал единомышленников. Наверное, смех на улице слышен…
Человека поражает не сила звука, а, скорее, его необычность. Рябинину показалось, что кто-то всхлипнул. Это в таком-то смехе… Ослышался. Но всхлипнули опять. Он повернул голову вправо и увидел, что старушка комкает платок. От смеха плачут, но чтобы всхлипывали… Рябинин немного пригнулся, стараясь рассмотреть соседку, – она плакала откровенно, пользуясь темнотой и всеобщим весельем. Сухой кулачок водил платком по лицу как-то поперёк: видимо, слёзы не могли свободно бежать по уже негладким щекам, а растекались по морщинам, как по бороздкам.
– Что с вами? – шёпотом спросил Рябинин.
Старушка только махнула кулачком.
Рябинин понял, что теперь комедия для него испорчена. И вспыхнула неожиданная досада: французская лента, зал хохочет, в кои-то веки попал в кино, пришёл забыться от тоски и одиночества… Неужели этой старухе было не выплакаться дома, не отравляя настроения публике? Может, ей плохо?…
– Вам помочь? – спросил он ещё раз.
Она опять лишь махнула кулачком.
Рябинин не мог смеяться, когда рядом плакали. Досматривал он уже без улыбки, да, кажется, и зал не смеялся, потому что фильм, как это часто бывает с большими комедиями, вдруг сделался грустным.
Медленно загорелся свет. Возбуждённые люди шли на улицу – они ещё долго будут переживать эти полтора часа человечности и радостной силы. Рябинин двигался по ряду вслед за старушкой. На выходе она посмотрела на него с любопытством, подняв высохшее птичье личико.
– Кто же плачет на комедиях? – улыбнулся Рябинин.
– Старики, – с готовностью ответила она тонким, но ещё крепким голосом.
– Ни разу не видел.
– Да старики и в кино-то не ходят…
– И почему же вы плакали? Если, конечно, не секрет.
Они уже вышли из кинотеатра и брели по затихающей улице.
– Не секрет. Только вы не поймёте.
– Почему же?
– Молоды.
– Разве молодому не понять старого?
– Никогда, – убеждённо сказала она и даже тряхнула капором.
– Но ведь понимают…
– Да, кого воспитали. Пониманию старости нужно учить с детства, как математике. А не выучили, то и не поймёт, пока сам не состарится.
– Где вы живёте? – неожиданно спросил Рябинин.
– На Красной улице. А что?
– Разрешите вас проводить?
– О, вы так любезны…
Он женщин-то не умел толком провожать, а уж тем более старушек: взять ли её под руку, предложить ли ей свой локоть, сама ли должна в него вцепиться… И не понести ли её сумочку из бегемотовой кожи?
Старушка облегчила задачу, выбрав третий путь: сунула свою тонюсенькую кисть под рукав плаща, и Рябинину осталось только согнуть руку. Видела бы его Лида: не успела уехать, а он уже гуляет с женщиной.
– Я вам скажу, отчего плакала… Двое юных существ только что познакомились и пошли в кино. Потом они прожили долгую и трудную жизнь, но непременно в этот день посещали этот кинотеатр, что бы там ни показывали.
Рябинин подумал, что она пересказывает какой-то фильм времён её молодости. Но старушка неожиданно всхлипнула:
– Сегодня этот день… Ровно пятьдесят лет назад, да-да, пятьдесят, мы познакомились. Студент горного института и ученица выпускного класса. И пошли в кино. Иллюзион… Этот кинотеатр тогда назывался «Сплендид-Палас». Мы тоже сидели в пятом ряду. И он тоже сидел слева от меня. Извините, он тоже был в очках и лохматый. Боже, как давно это было! И было ли?…
Рябинин не знал, что ей сказать. Посочувствовать? Но прожитой жизни не сочувствуют – это не кошелёк потерян. Пожалеть? Но почему – у неё же была счастливая любовь.
Она вновь успокоилась и заговорила раздумчиво, словно и не с ним:
– Чего только в жизни не видела. Были страдания, невзгоды, мытарства… Была тяжёлая и беспокойная работа. Голод и холод бывали. Крикливые дети и семейные неурядицы. И грёзы несбывшиеся, и вороги, и подлости были… Всё было. А теперь осталось только одно желание – пусть всё это повторится.
Рябинин не поверил бы, не услышь своими ушами, что она произнесла эти страстные слова. В маленьком сухом теле, которое он мог нести одной рукой, была такая тоска по жизни, которой не было и в его, семидесяти килограммовом.
– Неужели жизнь настолько хороша? – спросил Рябинин, зная, что она хороша, но для каждого по-своему.
– О, восхитительна! Только я почти не встречала людей, которые умели бы жить.
– Видимо, я тоже из них.
– Мой супруг был горняком. Он мне объяснял, что сейчас люди берут полезные ископаемые там, где их много скопилось. А в будущем научатся брать из любой породы, как бы выклёвывая по зёрнышку. Полезные-то металлы есть везде, даже в граните. Так и в жизни. Люди, что сороки, летят на блеск да на шум. Нет блеска – они и несчастны. А уметь жить – это уметь наслаждаться пустяками. Да-да, молодой человек, пустяками. Травинкой, птичкой, сделанной гайкой, облачком, простым человеком…
Она придержала шаг, видимо, утомившись от ходьбы или от слов, которых для неё оказалось многовато.
– Вы устали? Может, взять такси?
– А я уже дома.
Они вошли в огромный двор со сквером, баскетбольной площадкой, столом для домино и многочисленными скамейками. На одной сидела весёлая компания, гогоча под гитару.
– Днём-то здесь тихо, – заметила старушка. – Днём-то эта шпана учится в школах, в институтах, диссертации пишет…
Она повела его в другой конец двора и показала на окошко под крышей:
– Дочка ещё не спит. В меня пошла, супруга любит, как Харитина Филофея.
– Кто?
– Не знаете этой дивной легенды? Она же наша, местная. Монастырь на озере видели?
– Да.
– Тогда слушайте, я перескажу легенду, как ещё моя бабка сказывала.
Они сели на скамью. Полился почти старинный говор, речитативная плавность слов, похожая на песню. Было около двенадцати ночи. Чёрное небо занавесилось сеткой из звёзд. Прохладный ветерок загулял под скамейкой. Из кустов неслась дурацкая песня: «Там сидят мужички заключённые, и к ним бабоньки ходят никчёмные…» А Рябинин слушал легенду о каком-то странном Филофее и такой же странной Харитине…
Легенда кончилась. Он непроизвольно положил руку на свой лоб и громко промычал – так человек вспоминает о включённом дома утюге.
– Вас пленила эта история?
– Очень, – горячо сказал Рябинин, вскакивая.
Не пленила – вторичная, где-то уже слышанная или читанная, – а поразила его эта история. К нему вдруг пришла догадка… Да какая там догадка – уверенность к нему пришла, что наконец-то он отыскал недостающее звено в своей логической цепочке. Теперь он знал о краже в универмаге всё. Почти всё. Вероятно, всё.
– Спасибо вам, – сказала она, приподнялась на цыпочки и поцеловала его в щёку.
– За что? – тихо спросил он.
– Состаритесь – поймёте, за что.
Рябинин, неожиданно для себя, склонился и неумело поцеловал её бесплотную руку, ощутив губами бумажно-сухую кожу и едва уловимый запах немодных духов.
Она тронула его плащ, вздохнула и сказала, уже отодвигаясь к дому:
– Ах, знаете… Быть старым – значит быть мужественным.
Из дневника следователя.
Как часто приходится слышать, что к старости человек делается хуже. Не верю. Неправда. К старости человек становится лучше! А если стал хуже, то он всегда был таким.
Петельников снял пиджак и повесил его в шкафчик на плечики. Отстегнул пистолет и спрятал в сейф. Закатал рукава сорочки выше локтя. И выпил из горлышка полбутылки какой-то минеральной воды, которую пил лишь потому, что не терпел хлорку в водопроводной.
Рапорта начальнику уголовного розыска он не подал, автоматически продолжая работать по делу. Но никаких оперативных сигналов не поступало. Не было и новых свидетелей. Не всплывали похищенные вещи. И Плашкин не ходил к тайнику и не пьянствовал на краденые деньги, хотя инспектор всё-таки его из поля зрения не выпускал.
Видимо, работал и следователь. Петельников усмехнулся: Рябинину легче – он же умный.
В кабинет вошла тоненькая девушка в сапогах «казачок», постукивая точёными каблучками, как копытцами. Джинсовая модная юбка. Чёрный свитер, тонкий и тугой. Нитка жемчуга, сверкающая на чёрном фоне горным снегом. И длинные красноватые волосы, которые она откидывала подальше от щёк.
– Искал?
– Искал, – признался инспектор, запуская свою длинную руку в ящик стола. – Тут мне один знакомый хулиган взятку дал… – Он вытащил огромную конфету «Гулливер» и протянул девушке.
– За что дал? – поинтересовалась она, мило разворачивая обёртку.
– Из уважения.
– А ты мне за что даёшь?
– А вот я… Как там в кодексе-то: «…за выполнение или невыполнение в интересах дающего взятку какого-либо действия…»
– Ну и какое тебе нужно действие?
Она гибко перегнула своё резиновое тело через угол стола и бросила обёртку в корзину.
Мало кто знал, что этой девушке, инспектору уголовного розыска, старшему лейтенанту Кашиной, тридцать пять лет. И почти никто не знал, чего ей стоила эта фигура: полуголодной жизни, ежедневной гимнастики, секции плавания и уроков каратэ.
– Вилена, – начал Петельников, непонятно улыбаясь, – ты единственная женщина в городе, которая в меня не влюблена.
– Ещё есть одна, уборщица Мария Фёдоровна.
– Неправда, она мне объяснялась.
– Ну и мне влюбиться в тебя?
– Нет, дело сложнее. Понимаешь ли, я задумал реконструкцию квартиры. Кое-что закупил. Нужен женский глаз. Расположить шифоньеры, портьеры и разные там интерьеры.
– Ну а при чём любовь?
– Видишь ли, я уверен, что за помощь ты не потребуешь на себе жениться.
– Ну и самомнение, – засмеялась она. – Хорошо, сегодня вечером могу зайти.
Кашина аккуратно ела конфету.
Инспектор смотрел на неё и думал о странностях человеческих судеб. Пусть она и дельный сыщик, но такой ли изящной и красивой женщине играть роль в ресторанах, трястись в поездах, сидеть на вокзалах и заниматься каратэ… Ей бы танцевать в балете. Или сниматься в кино. Или, в конце концов, выйти замуж. Например, за него, за Петельникова. Была бы чудесная пара – виделись бы только в засадах.
– Говорят, ты поссорился с Рябининым?
– Мы не ссорились, – глухо отозвался инспектор.
– Он выпустил твоего ханурика?
– Не моего, а нашего.
– А ты был за Рябинина горой… Лучший следователь прокуратуры.
– Я и сейчас скажу, что он лучший следователь прокуратуры, – отрезал Петельников.
Она пошевелила пальцами бусы, глянула на часы и ойкнула, как обычная женщина:
– Ой! Мне пора на рынок…
Всё, как у обычной женщины, – на рынок за мясом или зеленью.
– Одну бабоньку взять надо. До вечера, если ничего не случится…
Возможно, Рябинин и прав. Возможно, этот Плашкин и не вор. Возможно, его не стоило и задерживать, уж не говоря про арест. Всё возможно. Кроме одного: работать вместе и при этом темнить, как карманнику на допросе. В уголовном розыске так не делали – в уголовном розыске такие не уживались. Была ещё и гордость, которая грызла инспектора не меньше зубной боли, ибо он не признавал отношений типа: «Я начальник – ты дурак, ты начальник – я дурак». Пусть на стороне Рябинина была процессуальная правда, но человеческая осталась с инспектором.
Установив это, Петельников ждал облегчения. Но его не было. Он удивился: выходило, что тут и правда бессильна. Она не смогла утолить его странного беспокойства. А ведь со школы известно, что истина лечит. Может быть, для этого нужно, чтобы твою правду понял и кто-нибудь другой? Например, Рябинин. Или всё дело в том, что инспектор ушёл тогда, как выразилась на допросе одна женщина, «с гордо поднятым видом». Рябинин ведь хотел что-то сказать…