Текст книги "Вторая сущность (Повести)"
Автор книги: Станислав Родионов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Генка Глебов, лучший друг. Где мы познакомились? На юге, на пляже. Биолог, кандидат наук. Человек с большой перспективой, настолько большой, что написанную докторскую его ждут как явление в науке. Если его не сгубит преферанс. Моя десятиклассница Наташка намеревается идти к нему на биофак. На чем стоит наша дружба? Не на его же интересе к преферансу, поскольку играем ночами у меня? Не на моем же интересе определить к нему дочку?
Второй лучший друг, Мишка Отрубятников, балагур, гитарист и гуляка. Вот уж тут интерес налицо – он берет у меня десятки почти еженедельно. И не отдает. Правда, моя семья каждый сезон отдыхала на его уютной и близкой даче.
Почему же они не приедут? Ведь им известно, что укатил я сюда в стрессовом состоянии. Генка, наверное, ставит очередной опыт на своих дрозофилах, а у Мишки нет рубля на билет.
Двое коллег с кафедры. Прекрасные дружеские отношения, обмениваемся мыслями, поддерживаем друг друга в полемике, одалживаемся материалами, пишем совместные статьи, пьем кофе в буфете…
Трое одноклассников. Когда-то были не разлей вода, а теперь дай бог съехаться раз в году. Они и не знают, что я тут.
Четверо однокурсников. Почему я назвал только четверых? Мог бы и всю группу, и весь курс. В последний раз виделись на банкете по случаю пятнадцатилетия окончания факультета.
И было бы смешно ждать профессора Смородина, хотя его отношение ко мне безупречно.
Вот жена… Она-то знает, что меня гложет одиночество, сушит бессонница и першит в горле от рисовых супов из пакетов. Сколько мы прожили вместе? Шестнадцать лет под одной крышей, занимались почти одним делом, жили почти одними интересами. Шестнадцать лет рядом, шестнадцать лет вместе… Так вместе или рядом?
А ведь могла бы и дочка навестить. Ну, прогуляла бы пару дней.
Я поднялся на какую-то отрывистую гриву. Внизу бродили косые туманы, из которых торчали ершистые шеломы утонувших сосен, будто по дну белого океана шли те самые богатыри во главе с дядькой Черномором и никак не могли выйти на берег.
Не знаю, как и что замкнулось в моей голове… Подобное может только память, которой подвластно ушедшее время. Молодость, знакомство с женой, лекции, осенние туманы на улицах – все это соединилось и рассыпалось, оставив одну зримую сцену, а вернее, одну незабываемую тягость…
Я заброшен в большой и далекий город. Без друзей, без родственников. Студент. Лекции, семинары, на которых мы разбираем юридические казусы по уголовному праву. Гражданин А пристал к гражданину Б. И настолько я был одинок, что бессознательно завидовал гражданину Б, тому, к которому хоть кто-то приставал.
Неужели всегда я был одиноким? Или эти мысли от тумана, который клубится меж сосен?
Я пошел домой – быстро, почти напролом, спотыкаясь о сучья и поскальзываясь на мхах; я бежал от той мысли, которую навеял туман; бежал из тех сосняков, в которые за мыслями и ходил…
У моей калитки стояла девушка в резиновых сапогах и с большой сумкой-кошелкой на боку. Разглядев в них газеты, я догадался, что это почтальонша.
– Полчаса стою, – отчитала она меня. – Думала, что уехали.
– А что случилось?
– Вас на телефонные переговоры вызывают.
Она протянула бумажку – жена, на понедельник, на двенадцать ноль-ноль.
– А где телефон?
– На почте, в Первомайке, – бросила она уже на ходу.
Где это? Но почтальонша уже скрылась за поворотом. Придется идти к Пчелинцевым – узнать, где Первомайка.
10
После трех часов туман развеялся – только белел где-то вдалеке меж чащобных сосен, будто нестаявший снег. Я вышел на дорогу, опоясывающую садоводство. И тут же под ноги выкатился Черныш. Пчелинцев защемил мою руку своей деревянной клешней и улыбнулся так, что дернулись его острые уши.
– Куда?
– К вам.
– Хорошо, шишечки-едришечки! Тогда потопали, я обход делаю.
Мы пошли вдоль двухметровой ограды-сетки, которая вместе с дорогой отграничивала садоводство от сосняков. Уходящий день, разогнав туман, неожиданно светлел, яснел, и казалось, что занимается утро.
– Нашел лося? – спросил я.
– Два дня зря промотался… А без лося милиция заявление не принимает. Как думаешь, это по закону?
– Даже дело об убийстве человека без обнаруженного трупа рассмотрится судом только в крайнем случае.
– Вот растолкуй, коли ты законник… Обозвал на улице прохожих, матюкался, разбил окно – я хулиган. Орал в лесу, свалил дерево, заломал кусты, жег кострище, набил бутылок – я не хулиган. Как понимать?
– Видишь ли, хулиганством признаются те действия, которые совершаются в общественном месте.
– Мы с лесниками сараюшку на лесопосадках поставили для инструмента и семян. Так туристы спалили. Белку мы угощали орешками, пока ручной не стала, на зов спешила. Приехал коллектив на отдых, выпили, белка к ним спустилась поклянчить орешков, а один деятель ее бутылкой и пристукнул. Или вон сажали мы на гарях деревья и приговаривали: «Для потомков, для потомков». А на второй день потомки-подростки половину саженцев и выдрали, шишки-едришки!
– Тут возможна иная ответственность…
– Да хулиганье специально едет в лес безобразничать. В городе дерево не вырвешь и утку в парке не убьешь. А тут выпускай из себя зверя – слова никто не скажет.
– Не общественное место, – слабо возразил я.
– А почему это не общественное? Теперь в лесу народу больше, чем на деревенской улице.
Меня занимала дорога, по которой я ходил не раз. Ее точно подменили – вроде бы все то же, а путь почти неузнаваем. Я уж хотел было спросить Володю про это наваждение, как догадался сам… Мы шли против часовой стрелки, а я ходил вокруг садоводства по часовой. Иной угол, иной ракурс, иной взгляд – и дорога увиделась заново. Так и в жизни. Глянул же Пчелинцев на лес другими глазами, как на общественное место. И я утром в сосняках, в туманах, посмотрел на свое одиночество отстраненно, как бы с высоты…
– Вишь, какая чащина! Надо проредить. Ладный будет жердняк.
Сосенки встали так плотно, что меж ними плечо не втиснуть.
– А вот этой сосной, сколь ни хожу, любуюсь. – Володя стал в какой-то расслабленной позе, будто намеревался пасть на колени.
Могучий кремовый ствол перекручен был не менее трех раз, как гигантская витая свеча. Редкие ветки, сбившись к макушке, ажурно чернели на синем, уже закатном небе. Как пиния на фоне Неаполитанского залива – я не научился принимать красоту саму по себе, без сравнений с образцами искусства.
Рыкнул Черныш. Я поискал его, но пес бегал где-то в чаще. Рыкнул Володя, вперившись взглядом под витую сосну. Там что-то серело и белело. Мы подошли.
Штук десять больших и малых, бумажных и полиэтиленовых мешочков. Каждый аккуратно завязан шпагатом, бантиком, и поставлен один к одному.
– Что это? – спросил я, пока Пчелинцев развязывал один крайний мешочек.
– А это культура, растак ее в шишку!
В его руке темнела пустая бутылка из-под марочного портвейна, горлышко которой, как несвежий воротничок, обхватила ленточка картофельной очистки. Из другого мешка вынул он сломанную бельевую прищепку, волейбольную камеру, какие-то тряпки… Из третьего – огромную и цветастую консервную банку…
– Если люди простые валят мусор на муравейники кучами, то люди интеллигентные пакуют в мешочки.
– И кто же будет убирать? – наивно поинтересовался я.
– Да хоть ты. Нет, шишки-едришки! Мы этих горилл за жабры подденем. Изучи банку.
Я изучил. Лечо с моравской колбаской. Изготовлено в Чехословакии. Восемьсот пятьдесят граммов. Два красивых знака фирмы и две картинки, на которых перец, лук, помидоры.
– Это не минтай в томате. Пойдем, – велел Пчелинцев.
Я разгадал его план. Садоводство имело форму прямоугольника. К витой сосне выходила одна из малых сторон, образованная пятью домами. По мысли Пчелинцева, мусор свалили из ближайших дач. А поскольку лечо с моравской колбаской не минтай в томате, он решил отыскать владельца по банке путем обхода домиков.
Я поплелся за ним.
– Ведь что такое брошенная в лесу бутылка? Мало того, что она пролежит черт-те сколько лет, так в нее землеройка лезет. А обратно ей никак: стены скользкие, задом она ходить не умеет. Попадались бутылки, полные дохлых землероек. Как-нибудь разозлюсь, шишки-едришки, и пошлю такую бутылку в Академию наук.
Пчелинцев, как и его жена, подтачивал мое материалистическое понимание целей людской деятельности. Разумеется, общественные нагрузки, гражданский долг… Но Пчелинцев вроде бы состоял еще на одной работе, добровольной, бесплатной и малоэффективной.
– Антон, знаешь, кого моя душа в упор не терпит?
– Научных работников, – усмехнулся я.
– Пришельцев.
– А-а, – вспомнил я устроенную им проверочку при знакомстве. – Теперь таких пришельцев большинство.
– Из города никуда не выезжают, кроме юга, санаториев да всяких кемпингов. Природы не видят. Не знают, что, к примеру, сосна похожа на человека. Им неохота прижаться головой к ее коре. Не чувствуют свое родство с травкой…
Мы подошли к первому дому. Откуда-то из-под куста появилась старушка, будто выехала на граблях.
– Володя, ко мне?
– Все трудишься, Леонтьевна?
– А что делать, никто работать не хочет.
– Главное, ты питайся витаминной пищей.
– Одни яблоки да чай.
– Консервы не употребляешь?
– Стоит в холодильнике банка зеленого горошка…
– Правильно живешь, Леонтьевна, поближе к природе. Не надрывайся. Когда что тяжелое, то зови.
Мы двинулись ко второму домику. Я шел с неохотой, не понимая своей роли и не принимая цели этого сыска. Проще было уведомить о факте председателя садоводства. Пчелинцев вроде бы жил сердцем, подчиняясь ему, как юная девица, или, говоря современным языком, жил методом проб и ошибок. Это в век-то рациональности и разума. Впрочем, мой легконогий уезд в сосняки тоже был порывом души, то есть шаг, сделанный методом проб и ошибок.
– Городских пришельцев за что не люблю? Дай им волю – они зальют все луга асфальтом, на сведенных лесах понастроят домов и гаражей, опутают все проводами и трубами, соорудят универсамы и проспекты, удушат выхлопными газами… А сами будут пялиться на телевизоры, шишки-едришки!
Я хотел возразить, но мы прошли калитку и стали у маленького, почти игрушечного, крылечка. Пчелинцев стукнул в окно. Из домика вышел пожилой мужчина в очках, в тюбетейке и халате, с махровым полотенцем на плече, будто он только что принял ванну в городской квартире.
– Михал Михалыч, у вас не найдется взаимообразно моравской колбаски?
– Есть докторская.
– Не годится.
– А что за моравская колбаска?
– Фиг ее знает.
– Из лечо, – шепнул я.
– Из лечи, – громко перевел Володя.
– От каких болезней? – заинтересовался Михал Михалыч.
– Что «от каких болезней»?
– Вы сказали излечивает… от чего?
– Да не излечивает, а из лечи.
– Из лечо, – шепотом поправил я.
– Из лечо, – внушительно и с каким-то акцентом произнес Володя.
– Ага, колбаса Излечо, – тоже на иностранный манер важно сказал Михал Михалыч, и его глаза стали круглыми и крупными, как тюбетейка на голове. – Надо запомнить. Для диабетиков?
– Спасибо, – заторопился Пчелинцев.
– У меня есть настойка женьшеня, – услышали мы уже за калиткой.
Я начал злиться. Ходим вроде ряженых. Ради чего? Легковой автомобиль за тысячу километров пробега сжирает столько кислорода, сколько хватило бы человеку на год. А тут полиэтиленовые мешочки с мусором… Пустяк. В конце концов, есть экологи, пусть они и занимаются. Пчелинцев смахивает на дикаря – молится на солнце да на сосны. И я туда же, кандидат юридических наук, милиционером заделался.
Мои ноги точно вросли в землю. Я остановился.
– А тебе надо походить, надо, – почти отечески посоветовал Володя.
– Почему же?
– Чтобы выветрить хандру.
И я пошел, чтобы ее выветрить.
На третьем участке работала женщина – далеко, где-то за кустами и грядками. Поэтому Пчелинцев крикнул через забор на все садоводство:
– Изольда Марковна, в магазин сегодня хаживали?
– Нет, а что?
– Говорят, завезли диковинные консервы, моравская колбаса в перце.
Слово «лечо» употребить он не решился.
– Спасибо, завтра сбегаю.
– Боюсь, что уже расхватали, – остудил Пчелинцев ее желание.
В четвертом доме никого не оказалось – уже неделю пустовал. Мы пошли к последнему ряду, к пятому. Правда, я не понимал, что могло помешать принести эти мешочки с любого конца садоводства. Или он намеревался обойти все дома?
– Городских пришельцев не люблю за что? Их не интересует, откуда берется хлеб с мясом, древесина с железом, вода с воздухом… Им вынь да положь. Живут как херувимы…
Он хотел развить мысль о городских херувимах, но мы уперлись в запертую калитку пятого дома. Мальчишка класса второго-третьего открыл ее живенько, скорее, не нам, а Чернышу.
– Кто дома? – спросил Пчелинцев.
– Мама. А можно ему дать сахару?
– Пес знаешь что ест? Только моравские колбаски.
– А мы их уже съели.
Володя положил руку на мальчишеские вихры и примял их задумчиво. Стекла его очков, металлические дужки, да и тугая кожа щек предвещающе блестели.
– Позови-ка маму.
– Зачем? – почувствовал что-то и мальчишка.
– Спрошу, чего ж она не оставила Чернышу моравскую колбаску…
Из дома вышла дородная блондинка во всем джинсовом – брюках, жакете и босоножках. То ли костюм был маловат, то ли такой был покрой, но женщина казалась спеленутой, и я не представлял, как она в него втиснулась.
– Пройдемте за изгородь, – предложил Володя, глянув на мальчишку.
Блондинка пожала – по-моему, очень рискованно для жакета – плечами и вышла на улочку.
– Зачем вы плюете в нашу душу? – спросил Пчелинцев, набычившись.
Даже в сумерках ее широкое и белое лицо заметно покраснело, вернее, потемнело.
– Не понимаю…
– Зачем вы свалили под сосну одиннадцать мешочков с отходами? На тачке везли?
– Все бросают в лес.
– В Литве берут под охрану видные деревья, обнажения пород и даже отдельные валуны. А вы под такой красавицей нагадили.
– Попрошу выбирать выражения!
– Он сказал в экологическом смысле, – поспешил вставить я.
– Нет, в физическом, – повысил голос Пчелинцев. – Буквально навалила кучу хлама, шишки-едришки!
Они дышали тяжело, будто работали на погрузке. Блондинка совсем потемнела лицом и с опаской поглядывала на Черныша, который урчал у ее ног.
Мной завладело только одно желание – оттащить Пчелинцева.
– Если завтра утром не будет убрано, то я приведу участкового.
– Хорошо, я уберу, – задохнулась женщина. – Но скоро общее собрание, и там напомнят, кто вы такой.
– А кто я такой?
– Сверчок, который должен знать свой шесток, – с чувством сказала блондинка и захлопнула за собой калитку.
Мы побрели по сумеречной улочке. Настроение мое, и так невысокое, упало вовсе. Неужели Пчелинцев, сообразуясь со своей теорией, получает удовольствие от подобных дрязг? Я глянул ему в лицо – он улыбался. Тут же деревянная ладонь упала на мое плечо, как сосновая жердь:
– Агнешка нас ждет, шишечки-едришечки!
11
Но Агнешка нас не ждала – принимала гостей. Уже виденного мною профессора-миколога, его жену и еще какую-то старушку, большую специалистку по сбору клюквы, оказавшуюся кандидатом химических наук.
Я успокоился. Вероятно, от тепла, от еды, от мятного чая с медом. Было выставлено два сорта наливки, к которой никто не притронулся. Агнесса потчевала неустанно, кстати и вида не подавая, что меж нами пробежала черная кошка. Старички шутили мягко, как-то старомодно и ели много пирогов. Почему-то так вышло, что каждый вспоминал смешные истории; вряд ли они блистали остроумием, но все смеялись раскованно. Я смеялся вместе со всеми, удивляясь: там, в городе, за сосняками, только бы вежливая усмешка тронула мои губы.
Из реплик я уловил, что подобные чаепития с поеданием пирогов бывают через день, и даже не это меня удивило – мало ли сбивается каких компаний… Но сюда ходили разные люди, и главным образом ученые. К сторожу. Не хотели сами печь пирогов? А я? Не хочу есть суп из пакетиков?
Громче всех смеялся Пчелинцев, слегка поухивая. Агнесса смеялась почти беззвучно, но темные глаза так горели, что ее смех казался не тише. Миколог заходился кашлем. Жена его и смеялась, и дубасила миколога по спине. Клюкволюбка отирала смешливую слезинку. И я хихикал радостно.
Вдруг меня осенило: да не над россказнями они веселятся, и все вспомянутые истории тут сбоку припека. Они смеются, потому что им хорошо. Тепло, пахнет деревом и мятой, пироги непередаваемого вкуса, кроличье рагу тоже непередаваемого, за окном сыпучая осень и гавкает Черныш… Да и где теперь попьешь чаю из трех, каждый раз новых, травок или кофе с козьим молоком? И еще, может, главное, – город был далеко, за валами и гривами сосняков.
Прохохотали мы до часу ночи. А когда я вышел в сад, то оказалось, что тьма там тьмущая, разгулялся знобливый ветер, сосняки шумят предостерегающе и домой мне идти неохота.
– Оставайтесь, – предложила Агнесса.
– Хочешь выспаться по-деревенски? – спросил Пчелинцев.
Разумеется, я хотел. Он вынес овчинный тулуп необъятных размеров и повел меня куда-то на задворки, в двухэтажный сарай. Внизу бродили козы, в клетках прядали ушами кролики, в углу белела поленница дров. А наверху, куда мы поднялись по приставной лестнице, хранилось сено – до потолка, как девятый вал.
– Не раздеваясь, овчину на себя.
Пчелинцев спустился вниз и ушел. Я лег на хрусткое сено. Видимо, его аллергический дух скособочил мои мысли, придав им философский уклон. Я пришел к выводу, что людская жизнь есть совмещение времени, пространства и единомыслия.
По принципиальным вопросам я с коллегами никогда не расходился. С женой наши взгляды и желания почти всегда совпадали. Как и с друзьями. Единомыслие было.
Совмещались мы и во времени. Спят мои коллеги, нахлопотавшись в университете; спит моя жена, отработав в своем институте; спит профессор Смородин, вернувшись, скорее всего, из театра. И я сейчас усну.
Вот пространство… Мы существовали в разных пространствах. Все они в городе, в квартирах, на кроватях. А я на хрустком сене у чужого человека. Почему же пространство разъединило нас и никак не может совместиться? Почему они, люди за сосняками, не захотели его совместить? Они виноваты или я тоже?
Завитки овчины лезли в рот. Пахло цветами, летом. Внизу шуршали кролики. Одна из коз, видимо, козел наподдал рогами поленницу с непонятной мне целью. Кто-то прошагал по-человечьи…
– Спишь? – спросил Пчелинцев.
– Думаю. А ты что?
– Забыл накормить козлищ.
По скрипу лестницы я догадался, что он влез сюда и сел невдалеке на поперечную балку.
– Все своей диссертацией бредишь?
– В ней моя жизнь.
– Ну и дурак ты, шишки-едришки, – почти ласково удивился Пчелинцев. – Твоя диссертация – в жизни, что сучок в лесу. Это в тебе карьеризм играет.
– При чем тут карьеризм?
– Не дело свое любишь, а продвижение в нем. Меня вот хоть лесным министром назначь, хоть сучкорубом на повале. Все одно, лишь бы в лесу.
Я, любивший обосновывать свою точку зрения, с Пчелинцевым почему-то не спорил. Его суждения были неожиданны и обрушивались на меня, как лед с крыши. Да и какой тут спор: тишина, ночь, сенный дух, кролики шуршат…
Все-таки я вяло не согласился:
– Карьеристы хоть работают хорошо.
– Веришь, что мертвецы возвращаются? – вдруг спросил он, видимо покончив с карьеризмом.
– Как это возвращаются?
– К нам, глянуть на покинутую ими жизнь…
– Сомневаюсь.
– А я не сомневаюсь. Землянская жизнь так хороша, шишечки-едришечки, покойники тут столько пожили, столько оставили, что нужно быть еловым дураком, чтобы хоть покойником, да не побывать на поверхности средь нас.
Я непроизвольно засмеялся. Пчелинцев и внимания не обратил:
– Карьерист хуже покойника. Он живой, а не радуется. Мысль о том, как бы чего добиться в жизни, саму-то жизнь и заслонила. Нету для него радости от солнца, от леса, от детей, от любви женской, от тарелки щей кислых… Вместо них должности. И выходит, что не покойник он и не человек, а еловая чурка.
Я давно заметил, что знания еще не делают человека интересным. Мне попадались много видавшие, все знающие, хорошо информированные люди – и скулы от них воротило, как от лимона. Видимо, информацию можно насыпать в голову, как опилки. И будет она лежать там, ничем не скрепленная. Видимо, Пчелинцев мало знал и мало читал. В каких-то покойников верит… Но у него было мировоззрение. Неважно какое, пусть с сосняками в центре, но свое, собственное, цементирующее все его знания в личность. Если бы не его пионерское бодрячество…
– Неужели у тебя не случалось неприятностей? – спросил я.
– Навалом, ну и что?
– Неужели тоска не грызла? – спросил я.
– С садоводами бодаюсь, – нехотя сказал он.
И вдруг я услышал незнакомый и печальный голос, будто на сеновале оказался еще кто-то, убитый горем:
Неприкаянно бродят звери,
Им ни правды не надо, ни лжи.
Человеку свойственно верить,
А без веры какая жизнь?
Или я говорю нескладно,
Или с буквами не в ладах…
Говоришь: «Я помог бесплатно»,
Людям слышится: «Мало дал».
Может, это давно не ново?
Смотришь людям прямо в глаза,
Говоришь им: «Честное слово»,
А они… просят правду сказать.
Неужели доказывать нужно,
Нет на свете больнее обид…
Заплатил – откупился от дружбы,
Не поверил – дружбу убил.
Только пес мой все понимает.
И хоть от роду год ему,
Он не верит, а просто знает —
Вместе лучше, чем одному.
Я сел, но приставная лестница уже отскрипела.
12
Первомайка – полчаса езды автобусом – оказалась уютным поселком, раздвинувшим сосняки тремя улицами. Видимо, местным жителям сосны наскучили, поэтому перед каждым домом по-осеннему красовались березы и клены. Только у почты остались две сосны, стоявшие рядком, почти прижавшись друг к другу.
Помещение, где были и почта, и телеграф, и телефон, удивило безлюдностью – лишь один старик писал на тетрадном листке неторопливо и мудро, как летопись.
Меня скоро пригласили в будку. Далеко, за сосняками, пискнуло, стукнуло, крякнуло. Издалека, из-за лесов, голос жены спросил:
– Антон, это ты?
– Да-да, – подтвердил я.
– Как живешь?
– Ем рисово-куриные супы. Ну а вы как?
– Наташка учится, я диван переставила…
– Какой диван?
– Антон, у нас один диван.
– И куда переставила?
– К телевизору. Теперь они со стенкой выглядят миленько…
Мне вспомнилась первая командировка и первый в жизни междугородный разговор с женой. Тогда я только дул в трубку и перекладывал ее из руки в руку, будто она раскалилась. Как давно это было… Да и было ли? Не причуды ли это памяти, которой хочется порадовать душу?
– Антон, где ты?
– Тут я.
– Мишка Отрубятников названивает, интересуется, когда ты вернешься. Что ему передать?
– Передай, что он дурак.
– Ты же знаешь, понятием «дурак» я не пользуюсь.
– Ну да, ты пользуешься французскими духами.
– Как ты сказал?
Я полюбил ее за красоту. Все обалдели: моя жена красивее жен приятелей. Я пьянел от такой сцены… Играем мы в преферанс, пиджаки сняты, галстуки сдернуты, сигареты закурены – открывается дверь, и моя красивая жена в каком-нибудь хитоне вносит кофе и коньяк. Преферанс не в преферанс. И тут мне подумалось: не оскорбляет ли женщину, что ее полюбили за красоту? Больше ни за что, больше не за что. Не обижает ли?
– Антон, где ты?
– Тут я.
– Почему молчишь?
– Говорить отвык: в лесу живу.
– Глупости…
– Не глупости. Говорящие попугаи, выпущенные на волю, забывают язык.
– Не забывают, а им не с кем разговаривать.
– Им некогда разговаривать, надо пищу искать.
– Тебе тоже некогда?
– Вообще-то суп из пакетиков…
Интересно, задумался ли кто о парадоксе любви? Возвышенное, духовное, сложное чувство, как правило, приходит в юности. К кому же? Да к мальчишке, девчонке, которые ничего в этом чувстве не понимают. Дурачки ведь еще. И божий дар этим дурачкам в руки. Не парадокс ли?
– Антон, да где же ты?
– Здесь я.
– Мне кажется, ты не хочешь со мной говорить.
– О чем?
– Тебе не о чем со мной говорить?
– А тебе есть о чем?
– Но я же звоню, чтобы поговорить…
В порядке общественной нагрузки, да и просто с охотой, я читал лекции о семье, о браке. В правовом аспекте. И сейчас, пока молчали за лесами, кажется, я отыскал еще одну занятную причину распада семей. Вернее, разлада меж супругами.
Любили, но разочаровались. Почему же? Ведь любимый человек не стал хуже. Потому что в молодости нет умения прогнозировать: не хватает ни опыта, ни воображения. Любимый видится в статике. А куда он пойдет, как переменится натура, какие черты характера возобладают, какие отомрут, и вообще, к каким высотам или в какие низины будет двигаться личность?..
– Антон, боже, куда ты пропал?
– Никуда.
– Я ведь звоню по делу.
– Да…
– Тебе нужно срочно возвращаться!
– Почему?
– За дело взялся сам профессор Смородин. Он сделает так, что от тех двух экземпляров монографии и следа не останется. А в твоей диссертации хватит материала на новую монографию. Смородин поможет со сроками…
Я слушал и чего-то ждал. В окне, в конце короткой улицы, блестела стена сосняка, верхний край рамы обрезал зелень, поэтому казалось, что Первомайку обнесли золотым частоколом. Оказывается, я ждал радостных постуков сердца – слишком долго ждал.
– Антон, опять молчишь?
– Я не поеду.
– Как не поедешь? Почему?
– Да не хочу.
– Но ведь сам профессор Смородин…
– Передай ему спасибо и привет.
– Антон, вероятно, у тебя депрессия…
И тут мое жданное сердце застучало, – членистоногое слово «депрессия» его подстегнуло без моей воли и без моего сознания.
– А почему ты ко мне не приехала, шишки-едришки?
– Какие, Антон, шишки?
– Не шишки, а ответь, почему ко мне не приехала, шишки-едришки?
– За шишками?
– Привет!
Я повесил трубку. Говорят, что любовь – чувство неосознанное. Очень жаль. Мне показалось, что лекций о любви и браке читать я больше не стану.
13
Остаток дня прошел в неприкаянном хождении по замшелому дому, саду и скрипучему крыльцу. Разговор с женой выбил меня из колеи, если только эта колея имелась. На душе стало тяжко, будто я сделал что-то плохое; впрочем, и сделал – тихо нахамил жене, ничего не понявшей и ничего не подозревавшей. От этой проясненной мысли стало еще хуже. Я ощущал почти физическую противность – так однажды было, когда переел соды, спасаясь от изжоги. И так было, когда завалил монографию. Нет, было хуже.
Свои решения я всегда обдумывал. Даже незначительные. А тут отказался ехать в город – в сущности, отказался спасать диссертацию, – размышляя несколько секунд. Впрочем, размышлениями эти секунды и не назовешь – так, какой-то интуитивный заскок. Или я все обдумал раньше, бродя в просторных сосняках?
Пчелинцев назвал меня карьеристом. Почему не честолюбцем? Видимо, по незнанию слова. Да, хотелось бы стать доктором наук и деканом факультета. Со временем стану. Человек может всего добиться; правда, иногда ему на это не хватает жизни.
Но теперь эти алмазные слова – доктор наук, декан факультета – для меня неожиданно потускнели, словно я носил их с собой в сосняки да и пообтер об кору. Оказалось, что они не наделяют человека чем-то необычным и ничего не добавляют к его личности. Ну был бы я доктором и деканом… Тогда бы приехали друзья к моему горю? А вот к сторожу Пчелинцеву сбежались. Тут я видел какое-то принижение интеллекта, образования – нет, не моего, а вообще, всемирного.
Кстати, что он поделывает, Пчелинцев? За окном лишь сумерки…
Я бодро топал до садоводства, чувствуя, как рассасывается неприятный осадок – та самая тошнотная сода, которой когда-то переел.
Кажется, я шел по улочке Астрономов, когда из темных кустов, как костлявая длань кощея, высунулась рука, крепко ухватила меня за куртку и с необоримой силой втащила во мрак. Осознав это, я хотел что-то сделать – размахнуться, крикнуть, вырваться… Но в том свете, который еще остался у сумерек и просочился в кусты, блеснули стекла очков.
– Громко не говори, – попросил Пчелинцев.
– А что случилось?
– Засада.
– На вора?
– Хуже, шишки-едришки.
Мы сидели на корточках у штакетника, в зарослях черноплодной рябины. С той стороны забора кусты вырубили, и прямо перед нами стоял неосвещенный дом – до его входа было метров пять. Вероятно, листва и сумерки скрывали нас.
– Он с напарником в машине за оградой садоводства, – прошептал Пчелинцев.
– Да кто?
– Ты в Эрмитаже бывал?
– Разумеется.
– Сушеного фараона видел?
– Мумию?
– Так он похуже мумии.
По улочке шел человек. Не доходя до нас, он открыл калитку и направился к дому за штакетником. Пчелинцев нажал мне на плечо – мол, сиди, – выскочил из черноплодки, догнал человека уже у крыльца и неестественным, каким-то бандитским рыком спросил:
– Закурить есть?
Человек вздрогнул и обернулся.
– А-а, сторож.
– Он, – миролюбиво согласился Пчелинцев.
– Я ведь не курю.
– Тогда извините.
– А вы… дежурите?
– Поглядываю, чтобы не шаромыжничали.
И Пчелинцев вернулся в черноплодку. Я ничего не понимал. Допустим, вор приехал с напарником обворовать дом. Но он вошел в него по-хозяйски, зажег везде свет, застучал, задвигал мебель. И со сторожем они друг друга знают.
– Пока он без второго, в разведке, – шепнул Пчелинцев.
– Да что разведует-то?
– Спугнуть бы его.
Он вновь подавил мне плечо, вышел из кустов, миновал калитку и стукнул в дверь. Та открылась – я увидел на свету тощую фигуру мужчины.
– Не знаете, как сыграли? – поинтересовался Пчелинцев.
– Кто?
– Наши.
– С кем?
– С ихними.
– Во что?
– В футбол.
– Я не болельщик, – отрезал мужчина.
Пчелинцев вернулся и засопел недовольно – видимо, не спугнул. Я начал подозревать, что опять вовлечен в авантюру вроде той, с моравской колбаской. И если тогда наша совместная глупость была понятна, то здесь его действия смахивали на поступки спятившего.
– Знаешь, кто это? – прошипел Пчелинцев. – Волосюк.
– Ученый?
– Стучит на барабане в ансамбле не то «Самосады», не то «Самосуды», а может, и «Супостаты».
– Да в чем дело-то?
– Глянь-ка, окна занавешивает, готовится.
Самогонщик? Картежник? Купюры печатает? Или сектант? Я хотел все это прошептать Пчелинцеву, но он уже вышмыгнул из укрытия. После его стука дверь открылась, и опять в электрическом свете я увидел тонкую фигуру Волосюка.
– Извините, позабыл спросить: вам навоз нужен?
– Сейчас, что ли? – уже раздраженно спросил Волосюк.
– В принципе.
– В принципе нужен.
– Запишу вас на очередь.
– Если еще есть вопросы, то давайте сразу.
– Что, мешаю?
– Я приехал, надо топить печку, готовить ужин…
– Ужин на одного?
– Какое вам дело, черт возьми! – не выдержал Волосюк. – Вы сторож или участковый?
– Совмещаю, – хихикнул Пчелинцев.
Я полагал, что после этого накального разговора гнездышко в кустах мы покинем. Но Володя уселся рядом. Неосведомленность, затекшие ноги, тьма и вообще двусмысленность… Вернее, умора: кандидат юридических наук, доцент университета сидит на корточках в черноплодке, именуемой засадой. И не знает, почему сидит и зачем. Я хотел было уже подняться… Но в доме стукнула дверь и выпустила хозяина. Волосюк огляделся, обошел вокруг дома – видимо, искал сторожа, – миновал калитку и побрел по улочке каким-то мягким, неуверенным шагом. Дом не закрыл, свет не погасил.