Текст книги "Вторая сущность (Повести)"
Автор книги: Станислав Родионов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
– А где ж еще? В поле? Взгляду не за что уцепиться и душе не над чем задуматься. В горах? Человек не птица, чтобы вниз головой жить. В океане? Мы из него произошли, не возвращаться же.
– В городе, – вспомнил я одно знакомое местечко.
– В камне да металле жить нельзя.
– Живут же.
– Умом. А сердце их тут, откуда человек вышел. Оно еще помнит свое происхождение. К примеру, про лес стихов полно, а про бетон и шестеренки не пишут.
Вечером в многослойной тишине, возможно, я бы с ним и посидел. Чтобы скоротать бессонницу. Но в солнечный день мне хотелось затеряться в сосняках и ни о чем не думать – ни где людям жить, ни зачем им жить. Я зевнул откровенно и поставил чашку с окончательным стуком, будто печать шлепнул. Пчелинцев поглотал чай и поднялся.
– А у тебя тут хреново, шишка-едри́шка!
– Чем же?
– Окна мутные, стол пыльный, пол шершавый, и пирогами не пахнет.
– Мне и так хорошо. – Я шагнул к двери, как бы показывая путь.
– Это очень плохо, когда и так хорошо, – поучил он на прощание и сграбастал топор своей длинной механической рукой. – Приходи-ка, Антон, ко мне.
– Во сколько? – не удержался я от иронии.
– В девятнадцать ноль-ноль, – серьезно уточнил Пчелинцев.
– Сверим часы, – понесло меня.
Он сверил. И уже на крыльце медленно, для запоминания, сказал:
– Садоводство ученых, за продуктовым ларьком. Там меня каждый знает.
Будь он моложе, я бы всучил ему бочонок с недоеденным медом и выпроводил бы; будь я в форме, в той, в которой держался до этой поездки в сосняки… Пчелинцев замешкался, вытащил шариковую ручку, нашел светленькое местечко на подгнившем столбе и что-то написал. Видимо, свой адрес.
Когда он был уже за калиткой, я глянул:
Лес дороже серебра и злата.
Сбережем его, ребята!
3
Разумеется, я не пошел к нему ни в девятнадцать ноль-ноль, ни на следующий день. Высокие сосняки томились за моим домом. Я даже вставал рано – или не ложился вовсе – и бродил в них тихо, как по музею. Мне открывались внезапные картинки, увиденные глазами и не сразу принятые сознанием, потому что оно было не готово.
Лес, воздух и я, на которых пало отраженное от белых облаков восходное солнце, вдруг розовели до странной нереальности…
Кочка сухого белесого мха с воткнутым в бок красношляпным грибком, стоявшим вроде бы подбоченившись, как матрешка…
Развилистая сосна, у которой оба ствола переплелись, будто она сама себя обнимала…
Длинноногая корова с лошадиной мордой и сучковатым сухим кустом на голове – видимо, лось – смотрела на меня долго, неузнаю́ще…
Два грибника на поваленной сосне ели огурцы с таким хрустом, будто валежник ломали…
Уже вечернее солнце, не закрытое редким сосняком, село не за горизонт, а каленым кругом опустилось прямо в густой черничник. Рукой подать…
И в лесах, и в доме я прислушивался. К чему? К тому, что свербило. К тишине, к одиночеству. Вдруг я открыл, что об этом самом одиночестве ничего не знаю – не знаю о том, чего жаждал и к чему так решительно сбежал. Разумеется, мне было известно, что есть одиночество физическое, когда ты без людей, и духовное, когда ты одинок среди людей. Физическое, духовное… Мое-то какое? Смешанное, что ли? Вопросы, как несдвигаемые сосны, крепко обступили меня…
Я рвался сюда, чтобы забыться и забыть. Почему же отысканное безлюдье я чувствую и вроде бы страдаю от него?
Брожу по лесу и сижу в доме – один. Но почему вечерами одиночество подступает так ощутимо, словно кто гигантский наваливается на дом? Почему в лесу одиночества почти нет? Неужели деревья мне заменяют людей? Или соснами изливается некая биологическая энергия, сходная с человеческой? Тогда не принимаю ли я сосны за женщин – округлы, стройны, загорелы, пахнут духами, то бишь смолой?.. Правда, высоковаты. Баскетболистки.
Физическое одиночество в городе невозможно. А духовное? На работе деловито поговоришь с коллегами, с кем-то поздороваешься, кому-то расскажешь анекдот… Дома перекинешься парой слов с женой, спросишь что-нибудь у дочери, потреплешься по телефону, послушаешь теледиктора… Ни я никого не спрашивал о смысле жизни или там о подсознании, ни меня никто; ни я души не изливал, ни мне. И это духовное общение? Выходит, я всегда был духовно одиноким? Если так, то почему ж в городе ко мне не подваливало сумеречное одиночество?
А если все проще и все сложнее? Не обладает ли наша психика еще не отгаданным свойством – что-то излучать и что-то получать? Какую-нибудь живительную энергию, нужную, как витамины? Которая объединяет людей прочнее экономики? Невидимая и необходимая, как воздух? Тогда ни к чему разговоры и душеизлияния, достаточно лишь видеть друг друга – тогда все просто, как в арифметике, – ведь городскому человеку выпадает до десяти тысяч встреч; тогда ясно, почему там нет одиночества, – катайся в час «пик» и насыщайся; тогда в лесу человеку не выжить и с пищей – погибнет от психологического, что ли, авитаминоза. Тогда и я не выдержу.
Мне пришел на ум Пчелинцев – его недоеденный мед еще темнел в бочонке. Единственный знакомый в этих сосняках. Он назвал три свои должности, живет в садоводстве ученых… Странный, поучает в очках… И меня осенило стукнуло – да он ученый. Есть такие моложавые академики-чудаки, которые отпускное время вкалывают косцами в деревне, сторожами в садах и рабочими в экспедициях.
Дождавшись вечера, я пошел. К девятнадцати ноль-ноль. Дорогу он расписал так, что за полчаса я дошагал до скромненьких ворот с жестяной вывеской «Садоводческое товарищество „Наука“».
Не поселок, не деревня, не турбаза… Цветные домишки лежали среди зелени, как раскиданные кубики. Оград почти не было, вместо них тянулись стенки шиповника, заросли черноплодки, а то и проще – рядки цветов. И везде флоксы разных оттенков.
Я шел по улице Математиков, удивляясь безлюдью. Потом свернул на улицу Химиков, затем на Кибернетиков, на Философов… Я уже надеялся встретить улицу родных мне юристов, когда увидел Пчелинцева – на улице Биологов. Он разговаривал с дородным мужчиной в соломенной шляпе, мексиканской. Я замешкался, но Пчелинцев ткнул пальцем в землю рядом с собой, как яму наметил рыть. Я подошел. Они продолжали свой разговор, будто меня и не было.
– Сосна росла на его участке, – сказал мужчина с некоторым нетерпением.
– А любовались ею всем садоводством, – перебил Пчелинцев.
– …росла на его участке, и он выкорчевал дерево на законном основании.
– Нет, обязан был взять разрешение.
– Что вам далась эта сосна! – в сердцах бросил мужчина.
– Она кислород выделяла.
– Он посадил черноплодную рябину, которая тоже выделяет кислород.
– Да нужен ему кислород, как вам тушеные мухоморы. Он из этой черноплодки гонит «Тещину кровь».
– Что за кровь?
– Красная, как кровь, и злая, как теща.
Мужчина в мексиканской шляпе не нашелся: то ли думал о диком напитке, то ли решал, нужны ли ему тушеные мухоморы. Пчелинцев, как мне показалось, ожидаючи, еще сильнее оттопырил узкие уши. Потом скосил глаза на меня и подмигнул. Я глуповато улыбнулся.
– Вопрос с этой сосной вы могли бы с ним утрясти по-дружески, – устало посетовал мужчина.
– А мы не дружим, нет у нас совместных точек.
– Мне казалось… Он шофер, вы сторож…
– Э-э, – провыл Пчелинцев, будто давно ждал этих слов. – Выходит, мы друзья, как вы с Вторичиным?
– Мы с Вторичиным не друзья.
– Почему же? – как-то нахраписто удивился Пчелинцев. – Он доктор наук, и вы доктор. У него дача, и у вас домище. У него машина, и у вас «Волга»…
– Не дружим, – оборвал мужчина и зачем-то стукнул себя по мексиканской шляпе.
– Ах да, ваши псы разной национальности. У вас боксер, а у него болонка.
Мужчина глянул на меня смущенно – посторонний человек его тяготил. Зато Пчелинцев осмотрелся, будто увидел нас с высоты. Мне захотелось уйти. Да и ошибся я – Пчелинцев был все-таки сторожем.
Но я не ушел, зацепленный странным, мною самим не понимаемым любопытством. И стоял, теперь уже занятый своими мыслями… Привлекал их разговор? Неинтересен, даже базарен. Их личности? Одного я не знал, второй, сторож, вызывал во мне скрипучее раздражение. Дожидался его, этого Пчелинцева? Вроде бы уже не дожидался. Неудобно сорваться и пойти? Удобно…
Удержала меня, скорее всего, нелогичность ситуации. Вернее, некоторая ее киношность – так есть, но так не бывает. Какая-то неестественность… Даже глупость в их противостоянии… Вот именно: интеллигентный человек и жилистый мужик. Доктор наук и сторож.
– И еще, – заговорил мужчина неуверенно, будто нащупывая слова. – Ко мне, как к председателю садоводства, обратился Куковякин… Его машину задел какой-то самосвал. А вы сделали Куковякину… выговор, публичный, в грубой форме…
– А где его задел самосвал?
– На повороте, у трех сосен. Там и битые стекла лежат от фары.
– А почему ж он милицию не вызвал?
– Это его личное дело.
– Его, шишки-едришки! Врет Куковякин, как трескучая сорока. Не было самосвала!
– Что же было? – с тихим интересом спросил председатель.
– Я это прознаю.
– Зачем?
Наконец-то Пчелинцев онемел. Острые уши порозовели до прозрачности; мне показалось, что сквозь раковины, как сквозь розовый шелк, я вижу металлические дужки.
– Чтобы вывести его на чистую воду, шишки-едришки!
– Разве он в чем-то виноват?
– Я это прознаю, – угрожающе повторил Пчелинцев.
Председатель вздохнул шумно и протяжно, будто сахалинская гречиха прошелестела, длинноного стоявшая невдалеке. Почему-то вздохнул и я – вздыхалось мне последнее время, вздыхалось.
– Владимир… э-э… Никандрыч, – медленно начал он.
– Слушаю вас, Анатолий… э-э… Анатольевич, – мгновенно отозвался Пчелинцев, и его «э-э» было настолько откровенным, настолько походившим на блеянье, что мне и вовсе стало не по себе.
– Вы сторож, а не участковый, Владимир Никандрыч.
– Значит, помалкивать, шишки-едришки?
– Купил садовод машину дров…
– Краденых, – ввернул Пчелинцев.
– Или принес из леса жердь…
– Сосенку спилил.
– Или клюкву собрал…
– Хапалкой, зеленую, больше центнера.
– Подобное случается во всех садоводствах. А вы устраиваете дикий переполох. В милицию звоните… Жизнь есть жизнь, Владимир Никандрыч.
Сторож чуть не ткнулся в лицо председателя, напирая, как шпана, требующая закурить. Я подумал, что Пчелинцев сейчас выругается добротным русским матом, – его поза обязывала. Не закурить же он попросит?
– А зачем тогда школы?
– Какие школы? – отступил председатель.
– Чему тогда учить ребят? Только наукам?
– Я вас не понимаю…
– Зачем в детей душу вкладывать, коли жизнь есть жизнь? А?
– Не понимаю. – Председатель опять глянул на меня с нескрываемой надеждой.
– Не понимает, – сказал злорадно Пчелинцев уже мне. – А сосновалов и клюкводралов он понимает, шишки-едришки! Пошли!
Я поймал себя на странном желании остаться с обескураженным председателем. Но я был гостем сторожа.
4
Казалось, мы плутали по зеленому лабиринту – по всем этим улочкам Кибернетиков, Астрономов, Физиологов…
Гладиолусы, флоксы и уйма других цветов затеняли домики. Кусты черноплодной рябины с кистями лопнувших ягод клонились до земли, кланяясь всем. Белый налив, ставший желтым, будто возрос на сливочном масле, теперь порозовел от низкого солнца. Воздух, напитанный цветами, яблоками и уже полегшими травами, успокаивал меня.
– Сосна, шишки-едришки, – говорил Пчелинцев вполголоса и вроде бы сам с собой. – Что он про нее знает-то? Сосна, как пионер, всегда готова. И растет везде – ей хоть болото, хоть скала. После пожара первая укореняется на гарях. Ей ни подкормка не нужна, ни поливы, и насекомые ее не жрут. Ты вот знаешь, сколько разных сосен живет на свете?
– Откуда же…
– Сто видов. Есть высотой до семидесяти пяти метров, а есть махонькая, яйцеплодной зовется. Есть болотная сосна, с иголками до полуметра. Есть сосна с белой корой. Сахарная сосна есть, шишки с бочонок и сок сладкий, кусками застывает, хоть чай с ним пей. А в Америке нашли сосну, которой четыре тысячи семьсот лет…
Я послушно шел по узеньким улочкам, в сущности, за неизвестным мне человеком. Я-то, который сам водил, который до сих пор играл в студенческой футбольной команде и на вечерах отплясывал под аплодисменты, который почти ежемесячно печатал научные и ненаучные статьи, гремел на диспутах и даже мелькал на телевизионных экранах, у которого была написана докторская диссертация и который через год намеревался стать деканом факультета… Но это не я – это тот, когда-то живший в задушенном камнем городе. Я же обитал в сосняках и шел за сторожем, спасаясь от одиночества.
Без воли, которая из меня вытекла, как бензин из пробитого бака. Какая-то медузья жизнь. Есть такое заболевание – абсолютная потеря воли. Кажется, зовется абулией. Впрочем, при абулии есть желания, которые человеку не хватает сил утолить. У меня и желаний не было. Так, кое-какие, физиологические. Может быть, это не абулия, а медузия?
– Володя! – окликнул Пчелинцева из-за штакетника человек с граблями.
Сторож, видимо, не расслышал – шел своим длинным механическим шагом.
– Володя, – повторил человек из-за штакетника, но уже без былой уверенности.
– Зовут, – сказал я, замедляя ход.
– Пусть зовут, – буркнул Пчелинцев, и не думая останавливаться.
Когда штакетник перешел в плетеную изгородь и человека с граблями заслонила долговязая коринка, я не утерпел:
– С ним тоже конфликт?
– Без намека.
– Почему же не отзываешься?
– А почему он мое отчество упускает?
В лесу Пчелинцев представился мне просто, по имени. Я глянул на него сбоку – крепкий профиль, словно угловато вырезанный из лежалой сосны.
– Это важно – отчество?
– Ерунда еловая.
– Тогда в чем же дело?
– Его-то, моего ровесника, величают по отчеству. Он – заместитель большого директора. А сторожа можно и Володькой? А?
Я не ответил – не хотелось. Моя болезнь, медузия, высосала все желания. Человечество удовлетворяет свои потребности. Материальные, духовные, физиологические… Говоря иначе, человечество следует своим желаниям. Мы живем, пока желаем. Выходило, что я не жил. Правда, желания податливы – их можно вызвать искусственно. Моя бабка, всегда любившая чай, в свои восемьдесят вроде бы и к нему охладела. Тогда она с товарками делала так – наедалась селедки, а затем пила чай долго и с блаженством.
– Глянь-ка! – ораторски начал Пчелинцев, вскидывая указательный палец.
Я посмотрел на штакетник в глубину сада. Там дремотно покачивался гамак, в котором лежала женщина в длинном оранжевом платье – его бесконечный подол шуршал по травке, загребая редкие желтые листья. На плетеном стуле тихо играл транзистор и темнела бутылка пепси. Куда смотрела женщина, было не понять из-за крупных темных очков.
– И что?
– В макси, – хихикнул сторож.
– Ну и что? – повторился я.
– В таких малахаях по залам гулять, а не по травам.
– Дело вкуса.
– Вкуса, – передразнил Пчелинцев. – Она, шишки-едришки, в лесу ни разу не была и не знает, как он растет. Ее на машине прямиком до дачи везут, а потом в гамак. Она ни трав не знает, ни птиц. Она и сосну-то не видела…
Его громкие слова, видимо, перебили транзисторную музыку – женщина повела очками. Я прибавил шагу, уводя сторожа подальше.
Уж если мне не хотелось заглядывать в себя, то в постороннего человека и подавно. Мне он казался тем самым малым, который с луны свалился. То ли от осеннего воздуха и расцвеченной зелени, то ли от долгого одиночества, но выражение «с луны свалился» вдруг мною увиделось чуть не воочию. Где-то здесь, в сосняках, в высокую траву гулко шлепнулся Пчелинцев, отер с прямоугольных стекол космическую пыль и оглядел землю сердитыми глазками – на луне, откуда он только что свалился, все было не так.
Навстречу громыхала тачка. Благообразный безволосый старичок, везший баллон с газом, остановил свой транспорт и пожал руку сторожу:
– Володя, спасибо за дрова.
– А почему, шишки-едришки, сами катите эту торпеду?
– Да все куда-то разбрелись…
– Меня бы подождали.
– Спасибо, Володя. Баллон пустой.
– Не забудьте, завтра пироги с вешенками.
Старичок расцвел, старомодно приложил руку к сердцу и отвесил легкий поклон. Пчелинцев хохотнул и по-свойски наподдал меня своим отточенным локтем: мол, смотри, какие есть старички…
Когда тележка укатила, сторож сказал с некоторой гордецой:
– Известный специалист в стране и Европе по грибам. Миколог, профессор.
Я слабо намеревался спросить, про какие дрова шла речь, кто ему этот профессор и что за вешенки, с которыми будут пироги. Но впереди вальяжно плыл солидный мужчина с бордово-желтым букетом, будто он держал петушиный хвост. И я не спросил, полагая, что сторож не преминет с ним заговорить. Но они разминулись без единого слова, даже без вежливого кивка.
– Всех тут знаешь? – полюбопытствовал я.
– До единого.
– А этого? – Я мотнул головой назад.
– И этого, – буркнул сторож без охоты.
– Почему же не здороваетесь?
– Подлюга он.
Вероятно, вальяжный мужчина разгуливал по саду в пижаме. Или загорал в шезлонге.
– Что творит, шишки-едришки! Каждую весну берет для внучки щенка или котенка. А осенью выгоняет на все четыре стороны. Я поднял на собрании шум. Так теперь он усыпляет. Гуманно, говорит. Гуманист хренов!
И, заметив, что его слова меня не расшевелили, сторож заговорил тише, но с какой-то странной, почти женской печалью:
– В этот сезон бегал у него рыжий котенок. Озорной, как белка. Все лето висел на деревьях да заборах. Вчера этот живодер всех тешил подробностями усыпления. Сунули рыжика в железный ящик, налили чуть воды, включили ток… Визг – и все.
Смысл ли этих слов или боль в его голосе, но что-то прорвалось в мою душу, забронированную грустью, безволием и одиночеством. Не знаю, что бы я сказал, если бы не увидел странный взрыв красок… Ворота, похожие на громадный павлиний хвост, собранный из цветных реечек и дощечек.
Я подошел. На дощечке оказался стих, выжженный тонкой вязью.
Береги сосны —
Янтарные сны.
На каждой дощечке по строфе – все ворота в стихах.
Береги осинки —
Нервные росинки.
О всех деревьях, какие только есть.
Береги березы —
У нее есть слезы.
Этот стиль был мне знаком.
Береги ели —
Изумрудные метели.
Я повернулся к Пчелинцеву. Он гордо оглядел павлиньи ворота и сказал, опережая:
– Вот мы и дома, шишечки-едришечки…
5
За калиткой нас встретил глухой Черныш, который забесновался от радости, будто хотел выпрыгнуть из собственной шкуры. Полосатые яблоки задевали головы. Под ногами скрипел чистенький красноватый песок. Но дома не было…
Он открылся вдруг, стоило поредеть яблоневым веткам. На фундаменте из гранитных валунов, которые выглядывали из-под него гигантскими лбами; бревна – одно к одному, сосновые, кремовые и какие-то веселые; окна широкие и с резными наличниками; крыша шиферная, а на коньке – метровый деревянный человек с длиннющей бородой, бегущей по ветру, как бесконечная мочалка. Не дом, а терем.
– Сам построил? – неуверенно сыронизировал я, памятуя его вопросы в моем доме.
– Ага.
– Все… сам?
– До последнего гвоздя, – довольно и поэтому как-то утробно подтвердил он. – Приехал сюда. Сторож, говорят, нужен, а жить негде. Дали участок, материалы… А построить долго ли, шишечки-едришечки?
Я хотел было кое-что вставить насчет «долго ли», но меня отвлекла пустяковая догадка: когда Пчелинцев осуждал или злился, то говорил «шишки-едришки», а когда одобрял, то в ход шли уменьшительные «шишечки-едришечки».
– Дом простоит два века. Богатырь! Тут всяк сучок со смыслом. Скажем, сосновые бревна. Северными боками уложены наружу. Почему? На северной стороне годовые кольца чаще. Значит, и древесина крепче, и простоит дольше.
Прижавшись к фундаменту, дом опоясывала бесконечная скамья, сбитая из оструганных плах. Перед ней в неуловимом порядке там и сям краснели безымянные для меня кустики, ершились хвосты папоротников, кипарисиками стоял можжевельник… К крыльцу вела геометрически прямая дорожка среди полуметровых частых сосенок, сеянцев, тонких и зеленовато-сизых, будто задетых инеем.
– Шишечки-едришечки. – Он погладил пока еще мягкие иголки.
Я загляделся на крыльцо – кленовый лист из красноватой жести на четырех резных столбиках. Подобное крылечко где-то я видел, кажется, в мультфильме о царе Салтане. Мы поднялись. У двери, ожидаючи нас, стоял подросток.
– Моя жена Агнешка, – сказал Пчелинцев, вроде бы сам этому удивившись.
– Агнесса. – Подросток протянул маленькую плотную ладошку и улыбнулся.
– Антон, – промямлил я.
И рассмотрел ее в начавшихся сумерках: узенькая фигурка в брючках и тугом темном свитере; короткие волосы, падающие на брови; красные, до темноты, губы… Уже в передней, при электричестве, удивился ее глазам – черным и таким огромным, что они, казалось, заслоняли все лицо.
Мы вытерли ноги о сосновые ветки, набросанные вместо коврика. Пахло деревом, не досками или бревнами, а непередаваемым и благородным запахом, может быть какой-то особой породой древесины, – так пахло в бревенчатых избах, часовнях и церквушках в музее деревянного зодчества под Новгородом. На стенах висели разной толщины, длины и загогулистости коричневые палки, которые из-за растрепанной тряпичной коры казались лохматыми.
– Можжевеловые, – объяснил Пчелинцев. – Для посохов. И тебе сделаю.
В комнате я, естественно, ожидал увидеть столы из досок и скамьи из жердей. Но в просторной, прямо-таки гостиной, оказалось уютно и современно. И только осмотревшись и присмотревшись, я понял, что в подобных квартирах никогда не бывал…
Шкаф во всю стену был собран из тонких труб, вставших прижато друг к другу от пола до потолка; я прикоснулся, и вместо холодка они отозвались теплом – сосенки, равные до микрона и отполированные до сияния. Круглый большой стол посреди, накрытый скатертью, на которой древесные узоры, разные кольца, овалы и волны, кажется, были вышиты; я опять-таки потрогал и опять ошибся – эти узоры оказались натуральными, а ниспадающие складки скатерти были вырезанными тоже из дерева, продолжая столешницу. Я воззрился на стены, оклеенные обоями под березку, отчего в комнате белел почти дневной свет.
– Это не обои, – перехватил мой взгляд сторож. – Натуральная береста наклеена.
Я опустился в кресло-качалку, выдолбленную, по-моему, из цельного ствола. И увидел в углу домик на курьих ножках, у которого вместо окна, откуда полагалось выглядывать бабе-яге, блестел телевизионный экран.
– И его сам? – вырвалось у меня.
– Трубку и детали купил, а собрал сам.
– Уж показывай весь дом, – почти торжественно подсказала жена.
– Ну, в нашу спальню не пойдем, а вот тут ребячья.
В ребячьей сперва я увидел рожи на всех четырех стенах, всяких размеров, выражений и смыслов, сделанные из всего, что растет в лесу. Особенно поражали носы, сотворенные из шишек, чаги, сучков, корней; у лешего был носик из высушенного окривевшего мухомора. Но кроме рож увидел и доску с выжженными словами:
Хочешь счастья себе и народу?
Люби труд, людей и природу.
Видимо, этот стих мой взгляд задержал, поэтому на пол я глянул с опозданием. Из-за громадных лосиных рогов меня изучал белобрысый мальчишка лет семи. Пятилетняя черненькая девочка, уменьшенная мама, разглядывала с пенька.
– Оля и Коля, два моих короеда. А это дядя Антон.
– Вы сосны любите? – подозрительно спросил Коля.
– Люблю.
– А труд?
– И труд, и людей, – неуверенно продекларировал я, глянув на стихотворный плакат.
– А сказки знаешь? – спросила Оля, подкатывая на своем пеньке, который оказался на колесиках.
– Как же, – промямлил я, вспоминая, но, кроме мультфильма «Ну, погоди!», ничего в голову не приходило.
– Про самовар, в котором Маша варила кашу, знаешь?
– Эту не знаю.
– А какую знаешь?
– Про этот… про беляшок.
– Про какой беляшок? – загорелась Оля, и волосы над ушами задрожали от нетерпения.
– Не совсем беляшок, – позабыл я название печеного изделия. – Вернее, белешок, только без начинки и покруглее.
– Колобок, – сурово догадался Коля.
– Вы, ребята, обедали, а дядя Антон нет, – выручил меня Пчелинцев.
Но сперва мы прошли на веранду. Большая, метров двадцать, она походила на парник – стекло от пола до потолка. Видимо, днем тут буйствовало солнце. Все это – стеклянные стены, простор, плетеную мебель, вид на потемневший сад – как бы заслонил от меня крепкий и непонятный дух, ничуть не похожий на запах дерева. И тогда я увидел, что вся веранда заставлена и заложена коробками, листами бумаги, берестяными туесами и решетами. В углу, прямо на пол были свалены яблоки. В двух ведрах раскаленно краснела брусника. На протянутых нитках редкими зубьями темнели грибы. И всюду травы, травы…
– Понюхай.
Пчелинцев взял со стола охапку травы, которая топорщилась пиками, – в нос мне ударил крепкий, прямо-таки осатанелый запах, которого я, разумеется, не знал.
– Багульник. А эта?
Желтые невидные цветочки на тонких стеблях – запах чуть спиртовой, будто яблоко с морозца.
– Зверобой. А эта?
Какие-то кремовые пупырышки, очень знакомые, с сильным, слегка больничным запахом.
– Ромашка. Эта?
Зеленые, свяленные и потемневшие листья, от которых потянуло глухой горячей ямой и детством.
– Крапива. Вот?
От шершавых, уже высушенных листьев, с матовым налетом на обратной стороне, вдруг запахло солнцем.
– Листья малины. Ну а это?
Перед моим носом возник гномик в шляпочке – от него пахло землей, мхом и старой древесиной.
– Гриб, – тут уж я догадался.
– Цельный сушеный боровичок.
– Володя, пора к столу, – позвала из сумерек Агнесса.
Я верил в объективность мира. Но знал и то, что мы редко постигаем эту самую объективность. – все зависит от нашего взгляда в тот момент, который заключает в себе и какой-то свой угол зрения, и состояние нашей души, и настроение, и посылы ума. Садясь за стол, за деревянную скатерть, я вдруг глянул на Пчелинцева иным взглядом, невесть откуда взявшимся, – может быть, трав надышался? Или обед предвкушал? Теперь к его острым ушам, к жилистой длинной шее, к узким глазам за прямоугольником очков, ко всей его механической настырности я не чувствовал прежней неприязни. Он даже показался мне смущенным. И в этом его смущении мне приоткрылось еще что-то, не перелагаемое на слова и фразы.
В конце концов, я уехал не только от людей – я уезжал и от себя. От себя, говорят, не уедешь. Но я знал способ… Чтобы спастись от своей персоны, нужно отыскать как бы противоположного человека – такого, у которого все не как у тебя. Например, Пчелинцева.
– Антон, вы какую наливку попробуете? – спросила Агнесса.
– Какую вы, такую и я.
– Мне нельзя, а Володя не пьет.
– Тогда не буду, – вяло отказался я.
– Проси морошковую, не ошибешься, – подмигнул мне Пчелинцев.
Морошковая наливка походила на чуть разжиженный мед – такая же густая и янтарная. Казалось, кроме сладости и аромата, да еще терпкого привкуса – горькое болотце? – в ней ничего не было. Но в ней было. После рюмки я вдруг застеснялся Агнессиных больших глаз, которые при свете увеличились еще больше. И деться от них некуда. Тем более что Пчелинцев молчал, позабыв про гостя, уминая вторую тарелку грибного супа.
– Он ест раз в день, но с волчьим аппетитом, – заметила Агнесса, радуясь.
То ли от наливки, то ли от пряного грибного пара, но во мне тоже прорезался волчий аппетит. Таких супов я вообще не едал. А хозяйка уже подавала тушеного кролика с брусникой.
– Хорошо живете, – сказал я, решив передохнуть.
– Почему бы нам не жить хорошо? – удивился Пчелинцев.
– Бывают семьи с недостатками да нехватками…
– Лодыри. – Он сердито вонзил вилку в свою порцию кролика.
– Ну, необязательно, – усомнился я.
– Обязательно!
– Обязательно, – подтвердила жена спокойно, как бы приглушая громкость Пчелинцева.
– Я вот в трех местах вкалываю: рабочим в лесхозе, электриком и сторожем в садоводстве. Правда, сторожем оформлена Агнешка. Да еще хозяйство. У Агнешки двое детей и опять-таки хозяйство.
Он умолк, занявшись кроликом. Кстати, нежным и сочным, сползающим с косточек от прикосновения вилки.
– Ты сколько спишь? – спросил Пчелинцев.
– Как придется, – ответил я и задумался над тем, над чем никогда не задумывался.
– Во, шишки-едришки, даже не считаешь! А я летом сплю пять часов. Зато у нас все свое. Мясо – держим кролей. Молоко – две козы и козел к ним. Картошка, фрукты, ягоды, грибы… В аптеку не ходим – травами хвори пользуем. Вот и мебель своя, и мед, и банька есть… И деньги, сколько надо. Кроме работы я и лекарственные травы сдаю, и метлы вяжу, и шишки собираю на семена – по деревьям не хуже обезьяны скакаю. За прошлую зиму триста кило собрал. Кстати, из тонны шишечек-едришечек вылущивается всего десять кило семян…
– Володя, ты человеку аппетит перебьешь разговорами.
– Она библиотечный институт окончила, – объяснил Пчелинцев ее заботу о моем аппетите. – Грибы сдаю, а за тонну сушеных белых грибов за границей дают сто тонн пшеницы. С этого лета стал я разводить маралий корень. А его принимают по пяти тысяч за килограмм…
В окно громко постучали. Агнесса вышла, но тут же воротилась.
– Володя, Семеновым дверь не открыть.
– Шишки-едришки! Заваривай чай, я рысью…
Он ушел, оставив меня доедать кролика под надзором огромных глаз жены. Теперь мне казалось, что в этом взгляде был какой-то новый смысл – не просто сторожиха глазела на свежего типа, а образованная женщина изучала образованного мужчину. В конце концов, мы с ней оба гуманитарии.
– За вечер раз пять вызовут. И ночью его будят.
– А вы давно здесь живете?
– Шесть лет. Оля тут родилась.
– И прописаны в этом доме?
– Нельзя, садоводство. Прописаны в Первомайке, в общежитии.
– Там раньше и жили?
– Что вы… Мы в городе жили, в трехкомнатной квартире.
– А где она?
– Кто?
– Трехкомнатная квартира.
– Бросили и уехали сюда.
Я смотрел на ее лицо, намереваясь получить дополнительную информацию к легко сказанным словам. Но ничего не увидел, кроме подмеченной несоразмерности, – таким глазам пошли бы крупные черты. В конце концов, я и сам бросил трехкомнатную квартиру и приехал в сосняки. На полтора месяца.
– Бросили – в смысле пустили жильцов или оформили бронь? – все-таки уточнил я.
– Да нет, сдали государству.
– Почему же?
– Я заболела. Врачи прописали сосновый воздух. Я противилась, но Володя в три дня покончил со всеми делами.
– Как же… бросили город, жилплощадь?
– А вы бы не бросили ради близкого человека?
Я забыл, что говорю не только с образованной женщиной, но и с женой Пчелинцева. Наша беседа готова была свернуть на тряскую для нервов колею. Про любовь, счастье, жертвенность, смысл жизни… На подобные темы я свое отговорил: определять, например, смысл жизни – что спорить о количестве чертей на острие иголки. Поэтому, промычав нечто заумное, я перевел разговор:
– А кем вы работали?
– Я в библиотеке, а Володя механиком на заводе. Он ведь на все руки мастер. Слесарь, токарь, наладчик… Директор меня вызывал и Володю просил остаться.
Я вспомнил свой афоризм: лучше всего человек характеризуется тогда, когда он кого-нибудь характеризует. Правда, тут жена говорила о муже.