355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Гагарин » Каменный пояс, 1976 » Текст книги (страница 9)
Каменный пояс, 1976
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:36

Текст книги "Каменный пояс, 1976"


Автор книги: Станислав Гагарин


Соавторы: Людмила Татьяничева,Петр Краснов,Василий Оглоблин,Александр Павлов,Сергей Каратов,Александр Лозневой,Владимир Иванов,Дмитрий Галкин,Сергей Петров,Кирилл Шишов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)

Вот сейчас, думаю, выйдет Иван, расставит руки и ахнет. Столько лет не виделись.

В хате послышались шаги, дверь отворилась, и предо мною встала… Алевтина.

От неожиданности я даже вздрогнул. Она молча смотрела на меня – такая же неотразимая, любящая позировать, немножко гордая.

– Входи, – наконец сказала она.

Но я, будто не расслышав, продолжал стоять. В голове не укладывалось: почему она здесь?.. Но тут она взяла меня за руку и ввела в хату.

На приглашение сесть – промолчал. Потянулся к фотографиям, что висели на стене. Одна – была та самая «пятиминутка», сделанная бродячим фотографом на ярмарке. Мы стоим с Алевтиной рука об руку, у меня, несмотря на холод, пальто нараспашку, ворот рубахи расстегнут, а кепка совсем сбилась на затылок. Кутаясь в облезлый воротник, съежилась Алевтина – маленькая, озябшая, с робкой улыбкой на губах… А рядом с нашей фотографией – другая; на ней Алевтина в белых модных туфлях, в кисейном платье, волосы коронкой и в них цветок. Иван обхватил ее за плечи, стройную, счастливую, прижал к себе и, казалось, не собирался отпускать.

Я все понял.

С тревогой в душе отступил в угол. Засмотрелся на дедову картину, которую видел, наверное, тысячу раз. На картине все так же тонул крейсер «Варяг», и над ним, покрывая мачты, вставал дым…

Потом я сидел на лавке и не решался заговорить.

– Ты теперь где? – равнодушно спросила Алевтина.

– Там же, в совхозе.

– А-а… Ну да…

Ждать Ивана было незачем.

Я вышел за ворота и потянулся на луг, где так часто бывал мальчонкой. Была та пора весны, когда луга еще не избавились от сырости, а кое-где и вовсе были покрыты озерцами. Густой зеленой щеткой вставала трава. А в низинах, по шею в воде, желтели цветы калужницы…

Вернулся домой, когда уже стемнело. А утром, чуть свет, взяв гитару и узелок с харчами, ушел, не дождавшись попутной подводы, в совхоз, до которого считалось около сорока верст.

В поле звенели жаворонки, голубели зеленя; весна опьяняла своими запахами, и от этого на душе было еще тяжелее. Я понимал, что Алевтину мне уже не вернуть и еще хуже – никогда не забыть.

Из совхоза я переехал в Харьков. Оттуда – в Донбасс, полагая устроиться там, на шахтах. Но и там была безработица. С большим трудом добрался до Царицына, проел последние деньги и оттуда, зайцем, махнул на Урал. Работа, наконец, нашлась, но меня, как и прежде, тянуло в странствия. Казалось, что только в дороге можно позабыть все, что случилось там, в Большетроице. И я начал думать о Сибири, Дальнем Востоке. Хорошо бы стать лесорубом или походить на плотах…

Мне повезло. Нет, ни сплавщиком, ни лесорубом я не стал, но очень скоро отправился в путешествие. И оказался как раз в тех местах, о которых думал, куда так рвалось сердце.

Меня призвали в армию.

Семь тысяч километров – от Магнитки до Владивостока – пересек в теплушке. Двадцать восемь суток выстукивали подо мной колеса вагона одну и ту же песню. Затем потекла служба – сначала на берегу, затем на острове – в океане. А закончив службу, подался в бухту Находка, где закладывался порт и строился город. Некоторое время работал грузчиком и все думал: уехать или остаться?

Уехал.

Впереди лежали новые дороги, ждали новые испытания. Началась финская война, и я попросился на фронт.

Та война была недолгой…

А вскоре Великая Отечественная… Воевал на семи фронтах, исходил почти всю Европу. И всюду – с начала до конца – командиром взвода. Контузии, ранения – все по первой норме…

И вот кончилась война, и я снова в своей Большетроице.

Разве мог я не зайти к деду? Погостив пару деньков у отца с матерью, потянулся к нему. У Желтого глинища вспомнил детство, Кузьму, первый «поход на музыку»…

Еще издали увидел дедову хату. Соломенная крыша почти истлела, местами видна облатка. Стены перекосились. А в садочке ни яблони, ни груши – все под корень свели гитлеровцы.

Когда вошел в хату, удивился: ни стола, ни лавок, словно она пустовала. На голос никто не откликнулся. И стало как-то не по себе. Постояв у порога, прошел в горницу, потом на кухню и наконец услыхал покашливание. Да, там, на печи, кто-то есть. Приподнял дырявую занавеску, прикрывавшую лаз на печь, и увидел деда. Голова совсем белая. Вместо одежды – тряпье. Хрустя суставами, он с трудом спустился на лежанку:

– Кто тут?

– Не узнаете?

Дед морщил лоб, смотрел куда-то в сторону, пытаясь припомнить, кто бы это мог быть. Я ступил ближе, взял его тонкую, с длинными пальцами руку и крепко пожал ее.

– Забыл? Это я!..

На лице деда завязалась улыбка. Глубокие морщины сошлись над переносицей.

– Санько! – наконец произнес он.

Лицо осветилось широкой улыбкой и тут же помрачнело. Тонкие губы без единой кровинки дрогнули.

– Ваньку убили… и Гришу… Антон умер.

Не вернулись с войны и двое внуков деда Алешки – Кузьма и Владимир.

Дед сидел на лежанке, а я стоял возле него, и мы говорили. У него не было ни постели, ни одежды, ни обуви. Но не это поразило меня (я знал – немцы грабят до нитки), потрясло другое: показалось, он не видит… Как-то странно смотрит, не мигая, и его лицо остается неподвижным… Ну, да! Он совершенно не реагирует на мою улыбку… Ослеп!.. Однако спросить его об этом – не мог. Заговорил о скрипке.

– Давно нету ее.

– А еще на том месте, – я показал рукой, – картина… крейсер «Варяг»…

– И на шо им та картина! – не обратив на мою руку внимания, глубоко вздохнул дед.

– Фашисты унесли?

– А кто ж еще, – и, помолчав, сказал: – Были и свои, здешние, не лучше. Поповский сынок, например, Витька… Шульгин, Калиткин… Хватало их, предателей.

И тут я услышал еще одну историю – историю со скрипкой.

Сколько лет играл на ней дед Алешка! Берег дареную. Когда пришли немцы, на чердаке, в сарае прятал, а то в подполье, переносил с одного места на другое – боялся найдут. Много раз появлялись фашисты в хате, а она, скрипка, то в тряпице под лавкой, то на печи – так и не заметили.

И все же пришлось расстаться со скрипкой.

Шел тысяча девятьсот сорок третий год. Трудное это было время. Эсэсовцы всех кур переловили. Выгребли у деда картошку из погреба. На всей улице ни одной коровы не осталось… Кое-как кормились дед с бабкой. Дочь помогала. То картошку, то бурачок принесет… Потом и у дочери все забрали. Да и ее самой не стало. Наступила голодная весна. Многих отнесли на кладбище, но дед с бабкой дожили до травы… Выдюжили!

Как-то вошли в хату двое с винтовками, белые повязки на рукавах – полицейские, или, как их называли, «бобики». Подняли с постели приболевшего деда, приказали собираться. Куда и зачем не говорят – собирайся и только. Догадаться куда не трудно – опять на допрос. Два раза его уже водили в комендатуру, в подвал сажали – вина известна, сыновья в Красной Армии.

Накинул пиджак на плечи: «Что ж, ведите».

Один из бобиков пристально оглядел старика и велел взять скрипку.

– Скрипку?

– Да, да! Оглох, что ли?

Давненько не брал он скрипки в руки, но что поделаешь…

Его привели в дом старосты. Охмелевшие предатели громко разговаривали, ржали, как хорошо откормленные жеребцы. Староста топтался у стола, как бы не решаясь сесть при начальстве. Он – в синей поддевке, пролежавшей, наверное, в сундуке лет тридцать, в белой косоворотке. Жидкие волосы жирно смазаны, расчесаны по-старинному – в пробор. Разливая в стаканы самогон, староста то и дело просил гостей пить – закусывать. Людей душил голод, а тут разве что птичьего молока не хватало. Увидев музыканта, выпрямился: как же, старый знакомый, на его, Супруна, свадьбе играл!.. Лет двадцать тому назад было… Да кто его не знает!.. Однако руки не подал, не предложил сесть, сказал только, чтобы тот начинал играть: у господ полицейских праздник.

Дед взглянул на сидевших за столом – почти всех он знал – отвел глаза в сторону. Молодые, здоровые, ровесники его сыновей… пришли сюда залить глаза водкой, чтобы потом убивать, вешать, делать все, что прикажет немецкий комендант…

– Чего тянешь? – обернулся староста.

Дед поднес скрипку к подбородку и дрожащей рукой повел смычком по струнам. Запела скрипка о сопках Маньчжурии, о солдатах Мокшанского полка, о тех, что когда-то давно шли в бой и сложили головы.

– На похороны, что ли, пришел? – снова вытянул шею староста. – Радоваться надо, а ты воешь, как пес в подворотне… Наша теперь власть! Давай веселую!

Ударил по струнам скрипач, а что поделаешь: не пожелаешь – быстро управу найдут. Заиграл «барыню». Топнул ногой староста, повел плечом и вдруг вырвался на круг чертом. Выхватил из кармана платок:

 
Эх, барыня, ты моя!
Сударыня-барыня!..
 

Кто-то схватил старосту за полу, потянул к столу:

– Выпей, голова!

Как же не выпить, не порадоваться, сам начальник полиции просит: одним дыхом принял все, что было в стакане, брызнул остатками в потолок: вот как у нас водятся!

Дверь отворилась, и в хату вошли трое немцев. Молодые, отъевшиеся. Полицейские вскочили с мест, вытянулись: не кто-нибудь – хозяева пришли. В пояс поклонился староста, к столу приглашает:

– Прошу, господа-геры!..

Гости из комендатуры не стали церемониться. Быстро завладели стаканами, потянули к себе сковородку со шкварками.

– Гут! – хватив первача, скривился ефрейтор. – Очшень гут!

Староста глаз с гостей не сводит, ждет, может, приказ какой будет, Перехватив блюдо из рук жены, на котором дымился зажаренный поросенок, сам подал ефрейтору:

– Кушайте. От всего сердца!..

А дед, прислонясь к стене, все играл. Что приходило в голову играл, но больше грустное, тревожное. И тогда ефрейтор замотал головою: дескать, не годится, не надо, дед опустил смычок, отступил в угол. Немец бросил обглоданную кость, вышел из-за стола и, тыкая пальцем в скрипку, потребовал сыграть Штрауса.

– Их ист Вена! – забормотал он. – Битте!

Алексей Петрович еще там, в Маньчжурии, разучивал музыку Штрауса. Но сегодня за столом – убийцы и предатели, они глушат самогон и обжираются, а он должен забавлять их вальсами Штрауса. Да и сама музыка этого композитора была для него священна… Опустил скрипку, притих.

– Штраус!.. Давай, Штраус!.. – не отступал немец.

Ефрейтор уже вышел на середину комнаты и, покачиваясь в такт вальса, запел:

 
А-а-а-а трам-та-там,
А-а-а-а трам-та-там…
 

Голос глухой, сиплый, но ефрейтор тужился, пел, поставив руки в бока и подпрыгивая. Радовался: скоро падет Россия, и все будет принадлежать третьему рейху. Он слышал, после войны каждый немецкий солдат сможет получить землю. Так говорил сам фюрер. Что ж, он, ефрейтор Гопке, готов завладеть наделом здесь, в Большетроице, где пласт чернозема до трех метров!.. Придя в восторг от своих мыслей, он даже подмигнул музыканту:

– Давай, давай!

Дед взглянул на немца, поморщился: и танцевать-то не умеет. Смотреть тошно! Отвернулся: «Ну, что ж, пляши, сволочь, допляшешься!». Заиграл. Громче загудел немец. Лицо старосты расплылось в улыбке:

– Каков музыкант, а? Геры-господа и те пляшут!

А дед уже не мог – и так хватил смычком, что жвыкнула, свернулась в колечко струна. В этом было его спасение…

Ефрейтор повернул бычью шею:

– Айн момэнт.

Дед развел руками: дескать, струн больше нету.

Все за столом притихли.

– Бистро! – потребовал фашист.

– Где же ее взять, струну-то? – проговорил дед. – Война…

И тогда ефрейтор выхватил из рук деда скрипку и ударил ею по голове.

Старик, вскинув руки, зашатался и упал. А немец повертел оставшийся в руках гриф и бросил его к печке.

Насторожились, притихли полицейские. Даже солдаты и те присмирели. То смеялись, а тут будто в рот воды набрали. Видать, хорошо знали своего начальника…

А он, ефрейтор, прошелся по комнате, закурил и как ни в чем не бывало вышел из хаты. Солдаты поспешили за ним.

– Счастливенько! Хвидерзей! – поклонился вслед староста.

Полицаи выволокли скрипача на улицу и, оставив у завалинки, ушли.

Дед Алешка вскоре очнулся, глянул, а возле него жена старосты – Клавдия. В руках у нее кружка воды.

– Уходи, – шептала Клавдия. – Не дай бог вернутся. – Она помогла Петровичу встать и, поддерживая его, проводила до самой речки.

– Так, по лознякам, и топай, чтоб не заметили, – посоветовала она.

Но не дошел до своей хаты старик. Едва ступил в лозняки, как почувствовал слабость в теле, закружилась голова; хотел присесть и упал, потеряв сознание.

Утром, собирая щавель, его случайно увидели женщины. Подхватили и огородами привели к бабке.

Бабка почти не отходила от него. То лед к голове прикладывала, то травяными настоями пользовала… Ни врачей, ни тем более лекарств в те дни в селе не было. Лечила сама, как знала…

Поднялся старый в самый разгар лета. Жарища, в небе ни облачка. А хлеба, хоть и плохо сеяны, стеной встали, вот-вот посыплются. Пришло время уборки, да вот беда, куда ни глянь, везде гитлеровцы. На машинах, на лошадях… Пехоты видимо-невидимо…

Присмотрелся старик, понял: отступают фашисты. Значит, пришло время – бегут проклятые!

Развернувшаяся битва на Курской дуге прихватила крылом и Большетроицу. И тут в небе загудели самолеты. Один из них с черным крестом на боку пролетел над самой хатой. На дороге показались танки…

Бой завязался в конце села. «Но он может и сюда прийти», – подумал дед. Не успел, однако, опомниться, как оттуда, из-за леса, вышла целая армада самолетов. Пригнулся, побежал к погребу. Самое верное, скорее укрыться. Но вот беда, старуха куда-то девалась. Где она? Ни в саду, ни в огороде не видно.

Поднял голову и обомлел – самолеты уже над ним… Фашистские? А может, свои?.. Да кто их разберет, когда уже падают и рвутся бомбы! Едва спустился по ступенькам в погреб, как еще пуще загромыхало вокруг.

Сперва увидел свечу, затем – старуху. Слава богу! Пригляделся – не одна она – с соседскими ребятишками. Вон сколько их, полный угол! Коснулся крайнего:

– Ничего, скоро улетят.

Тяжелый, надрывный гул то затихал, то нарастал снова. Слышались пулеметные очереди… Взрывы.

– Улетят, – твердил свое дед.

И верно, бомбежка вскоре прекратилась. Ни рева машин, ни взрывов… Наверное, все, можно выходить из погреба. Дед прислушался, шагнул к двери, готовясь открыть ее. Но тут раздался сильный треск, грохот, пахнуло гарью. Вздрогнули, заколебались стены погреба, с потолка, будто вода, потекла земля. Поднял глаза Петрович и окаменел: у самого входа рушилось перекрытие. Понял: еще немного и отсюда не выбраться. Уперся плечом в балку, крикнул, чтоб все выходили. Бабка подтолкнула ребятишек: «Бегите!» Сдвинутая с места перекладина, неумолимо оседала. Казалось, вот-вот рухнет и всех раздавит.

– Скорее! Скорее! – кряхтя от натуги, подгонял ребятишек дед. Он и сам дивился, откуда у него силы брались: рушилось перекрытие, а он сдерживал его.

– Скорее!

И когда последней вышла бабка, Петрович захрипел, сгибаясь под тяжестью. И он уже не видел, как сюда, в погреб вбежал солдат. Свой, советский. Это бабка позвала его. Подставив одну, вторую доску под балку, он подхватил деда и выволок на воздух…

К вечеру бой разгорелся снова. Гремели пушечные выстрелы, трещали пулеметы. Вспыхнула, пошла полыхать соседская хата… На улице показались автомашины, потом – танки…

Так длилось до самой ночи.

…Я смотрел на бледное лицо деда, на худые плечи, и мне было жалко его. А он все рассказывал и рассказывал, и все больше о сыновьях, и, как показалось, не верил в то, что они погибли. «А вдруг кто живой? В лазарете лежит, аль так где лечится?.. Мало ли их, пропавших без вести!»

Я кивал головою: да, может быть… А что я мог сказать?

Алевтина вышла замуж и куда-то уехала. И хотя бы одна, а то и внучонка увезла. Второй год ничего не слышно. Совсем осиротели дед с бабкой.

Я рассказывал ему о «катюшах», о танках; о том, как мы гнали фашистов аж до самого Берлина. А потом развернулись и стукнули по японцам.

Неожиданно в окно застучал дождь – холодный, косой, с градом. Мне было все равно – спешить некуда. Я был рад, что увиделся с дедом. Впереди у меня почти целый отпуск, и я решил провести его здесь.

Скрипнула дверь, и в хату вошла бабка. Промокшая, но посвежевшая. Старик сказал, что мы заждались ее, и даже упрекнул.

– Да где ж я была, гуляла, что ли? Вон пшена принесла! – отозвалась старушка.

Я нарубил дров, и она затопила печь. В хате стало тепло. Дед снял с плеч рядно, повеселел.

– Ты вот чего, – сказал он. – Незачем тебе грязь месить, оставайся у нас.

Меня не надо было уговаривать: я только этого и ждал.

Закипел чайник, и бабка поставила его на стол. Чай заварили вишенником. Я достал из вещмешка сахар, банку консервов, что привез из самой Маньчжурии.

– А ведь он жив, – сказал я, развернув газету, которую привез специально для деда. – Послушайте.

Дед оставил чашку, притих. В газете писалось о знаменитом капельмейстере Шатрове. Отдав армии более сорока лет, он все так же появлялся перед оркестром с дирижерской палочкой в руках, седой, подтянутый, посвятивший себя музыке.

– За семьдесят ему, капельмейстеру… Сколько годов прошло! – вздыхал дед.

И опять зачалась беседа о той далекой, давно минувшей войне, где он, крестьянский сын, впервые хлебнул горя. Крутого, солдатского. Незабываемого. Но там же, на войне, гремевшей на сопках Маньчжурии, он осознал, что не зря живет на земле. И в этом помог ему он, капельмейстер. Помогла его музыка. Знаменитая плач-песня.

Дед сидел, смотрел невидящими глазами в угол, где еще недавно висела невесть какая, но дорогая для него картина, и о чем-то думал…

Может, вспоминал он свой полк, боевых товарищей, из которых уже многие ушли туда, откуда не возвращаются? А может, думал о том, что уже близок и его час, и сокрушался о сыновьях? Где они, в какой земле остались сыны-соколы?! На Балканах, в Польше или в Германии? А может, пали смертью храбрых на сопках Маньчжурии, в тех местах, где когда-то сражался и был ранен он и где тогда, в тяжкие годы испытаний, родилась плач-песня.

Давно остыл чай. Задумавшись, я смотрел на деда, и мне чудилось, будто в его руках плачет скрипка. Плачет о сыновьях, которых уже не дождаться, об ушедшей жизни, которую не вернуть, и в этом плаче встает далекая страна Маньчжурия. И уже, кроме скрипки, – оркестр… рассказывающий о героях. Стонет, рыдает оркестр, и передним старый, седой капельмейстер Шатров.

Сергей Борисов
СТИХИ
ВЕСНА
 
Стонут сваи, рвутся снасти —
уж недолго до беды…
Шлюзы душ откройте настежь
для такой большой воды!
Пусть омоет вал певучий
чувства, мысли и слова,
чтоб от жизни, как от кручи,
закружилась голова,
чтоб царила буйно, живо
волн неистовая власть,
чтоб, как паводок, по жилам
кровь мятежная рвалась
и, гремя по перекатам,
бил и рядом, и вдали
страстно, празднично и свято
гулкий колокол земли.
 
* * *
 
Видение детства, в беспамятстве лет
спасенное сердцем, хранимое мной…
Как легкая птица, летит за спиной
его непомеркший полуденный свет…
 
 
Гнедой жеребенок башкирских кровей.
Худая пролетка. Тугая шлея.
Сливаются спицы. Пылит колея,
пробитая в рыжей июльской траве.
 
 
И сладкая дрема. И вскрик от толчка.
И снова равнина. Суха. Горяча.
И желтое солнце лежит на плечах.
И даже под веками жарко зрачкам.
 
 
Мальчишка счастливых двенадцати лет,
я еду в деревню… Сквозь марево дня
веселая небыль уносит меня.
И скачет гнедой жеребенок вослед.
 
 
Шальной жеребенок башкирских кровей.
И белыми снами плывут облака…
И все в настоящем… И мысль далека,
что это лишь памятью станет моей.
 
ДОМ
 
Фасад весь в трещинах, в них зеленеет мох,
дом от крыльца до крыши тронут тленом.
Клен за калиткой вывихнул колено —
хотел прийти на помощь, но не смог.
Дом грустно, как в побитые очки,
глядит вокруг глазами низких окон…
Его вчера покинули сверчки,
ему без них темно и одиноко.
Дом доживает век… Ты посмотри,
как он за годы долгие натружен
метелями и грозами – снаружи,
зачатьями и свадьбами – внутри.
Он шепотом прощается с тобой,
уже сродни старинному поверью,
стеная покосившейся трубой,
рассохшейся поскрипывая дверью.
Пойми его… Погладь его рукой
по ряби стен, по выцветшим обоям.
Пусть вам легко припомнится обоим
минувших лет счастливый непокой,
когда ты жизнь менял на чудеса,
а дом не знал ни сумерек, ни прели,
и в окнах лампы круглые горели,
и в комнатах звучали голоса…
 
* * *
 
Уживчивость… Средь прочих благ —
необходимейшее благо.
Бесцветный лик. Нейтральный флаг.
И осторожный шорох шага.
 
 
И обреченным на износ
до неминуемого часа
таится сердце-альбинос
под кожей общего окраса.
 
 
Ко всем любезная душа
не осквернит себя промашкой…
А надо б бранью – по ушам
и по лицу – ладонью тяжкой.
 
* * *
 
Друг мой единственный, слово живое,
нас, неприкаянных, стало быть, двое.
Злато в руках или медный пятак —
мы друг без друга не можем никак.
 
 
Это не глупо и это не странно…
Бродим ли вместе тропою тумана,
областью малой, страною большой,
плохо ли нам или нам хорошо —
 
 
это не блажь, не каприз, не причуда.
Просто, дружище, мы родом оттуда,
где, молодыми громами дыша,
так и взросли мы: я – плоть, ты – душа.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю