355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы » Текст книги (страница 8)
Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:21

Текст книги "Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)

ОТЕЦ ОНЕГИНА

Что может быть бесхитростнее, чем названия обеих знаменитых его комедий? Просто вынесены в заголовок два исторических титула, два общественно-обиходных понятия: обозначение несовершеннолетнего дворянина и воинский чин между полковником и генерал-майором. Тот, что в гражданской части табели о рангах именуется «статский советник».

Только и всего.

Но тем разрушительнее оказалась насмешка.

О «недоросле», превратившемся в позорную кличку, и говорить нечего. Но и со словом – да что со словом, с чином– «бригадир» Денис Иванович круто обошелся. Уже близким потомком было замечено, что под влиянием комедии «звание бригадира обратилось в смешное нарицание, хотя сам бригадирский чин не смешнее другого».

В самом деле – что смешного в словах «статский советник»?

Кто знает, быть может, когда в павловское время чин бригадира и вовсе упразднили, не был ли отменяющий указ подготовлен насмешливым мнением фонвизинских зрителей? На статских-то не посягнули… О, разумеется, более возможны соображения деловые, что-нибудь касающееся организации армии: как-никак бригадное устройство войска происходило из Швеции, что пруссофилу Павлу не могло быть по душе. Или раздражало французское звучание слова? Мало ли что могло повлиять на отмену почтенного звания, и поэтому тем более отчего же не допустить, что автор указа мог хотя бы в малой степени и даже невольно воспользоваться еще и подсказкой автора комедии? Насмешка была на слуху, она жужжала, как назойливый шмель.

Правда, подсказка вышла нечаянной. Если недоросль Митрофан – сюжетное ядро комедии, если обличение «Недоросля» нацелено в систему воспитания недорослей, то «Бригадир» вовсе не собирался компрометировать бригадиров, и носитель этого чина Игнатий Андреевич угодил в заголовок случайно. Вероятно, лишь по той причине, что открывает своей персоною перечень действующих лиц, – открывает всего только по возрастному и семейному старшинству, как отец персонажа, с которым связаны главные мысли сочинителя, отец Иванушки. Ни в чем больше не превосходит он прочих героев: ни в отменности художественного исполнения (тут всех обошла его жена, бригадирша), ни в обличительности. Одним словом, придумай молодой комик иное название, поудачнее, и, глядишь, превратное нарицание не постигло бы бригадирского чина.

Бригадир – рядовая единичка в сюжете, который Вяземский определил как «симметрию в волокитстве», что остроумно, но неточно.

Сперва, правда, кажется, что так оно и есть: да, четкие параллели, симметричные фигуры; стоило бригадиру с бригадиршей и сыном Иваном прибыть в дом к советнику, дабы женить отпрыска на советничьей дочери Софье, как все персонажи послушливо выстраиваются во влюбленные пары: хам и солдафон бригадир влюбляется (по контрасту, что ли?) в жеманную советницу, молодую Софьину мачеху, крючкотвор и лицемер советаик жмется к простоватой и хозяйственной бригадирше, да и у Софьюшки есть воздыхатель Добролюбов. Куда как стройно – а меж тем сюжет рождается не из симметрии. Толчок ему дает живительная асимметрия.

Классицистическая плоскость, на которой, как пасьянс, разложились наши парочки, вдруг получает третье измерение. Эвклид поправлен Лобачевским, параллельные пересеклись, «все смешалось в доме» советника, ибо Иванушка из раскладки выпал и, соревнуясь с папашей, влюбился в молодую советницу. Та – в него.

Попробуйте вычертить схему тяготения героев друг к дружке – черта с два выйдет у вас симметрия. Стрелки начнут пересекаться и путаться, и получится что-то вроде плана небольшого сражения.

Конечно, очень далеко не слишком складному (или, напротив, слишком складному – стремление к симметрии все же есть) «Бригадиру» до гениального «Недоросля», за видимой двухмерностью которого обнаружатся житейские и, более того, бытийные глубины, но и здесь уже бригадирша, всеми, от сочинителя до героев, осмеянная, вдруг способна выказать сердечную боль или простосердечную мудрость, а смехотворный петиметр Иванушка…

Однако – по порядку. Фигура Иванушки нас к тому и призывает.

Фонвизинское желание высмеять петиметра, щеголя-галломана, было не неожиданностью, а скорее уж инерцией. Даже, может быть, боязнью отстать от моды, притом узаконенной сверху: его патрон Елагин только что сочинил комедию «Жан де Моле, или Русский-француз», верней, переделал ее из Гольбергова «Жана де Франс, или Ханса Франдсена». Так что «Бригадир» не открывал темы и не закрывал ее: вослед Фонвизину посмеются над петиметрами, стыдящимися русского происхождения, Лукин, Княжнин, Екатерина; до него смеялись Елагин и – задолго до всех – Сумароков.

Сходство обычно более броско, чем несходство, в родичах прежде видишь общую породу, а не разницу скул или бровей, и Иванушка кажется вылитым Дюлижем из «Пустой ссоры» Сумарокова.

«– Всякий, кто был в Париже, – важничает он перед возлюбленной, – имеет уже право, говоря про русских, не включать себя в число тех, затем что он уже стал больше француз, чем русский.

– Скажи мне, жизнь моя, – полуспрашивает, полуподсказывает ответ советница, – можно ль тем из наших, кто был в Париже, забыть совершенно, что они русские?

Иванушка вздыхает:

– Totalement[15] нельзя. Это не такое несчастье, которое бы скоро в мыслях могло быть заглажено. Однако нельзя и того сказать, чтоб оно живо было в нашей памяти. Оно представляется нам, как сон, как illusion»[16].

Он и еще дальше заходит в изъяснении своего отвращения к отчизне, чуть не до оккультных тайн:

«Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской».

Это ответ на недоумение отца-бригадира: «Да ты что за француз? Мне кажется, ты на Руси родился». И точно так же сумароковский «петиметер» возмущался словам Фатюя, такого ж, как и он, дурня, но на национальный манер: «Вить ты русской человек».

« Дюлиж. Ты русской человек, а не я; ежели ты мне эдак наперед скажешь, так я тебе конец шпаги покажу. Я русской человек!

Фатюй. Какой же ты?

Дюлиж. Я это знаю, какой. Русской человек! Да ему и думается, что это не обидно!»

Сходства – много. Вот мешают французский с нижегородским персонажи Сумарокова: «– Вы мне еще не верите, что я вас адорирую. – Я этого, сударь, не меретирую. – Я думаю, что вы довольно ремаркировать могли, что я в вашей презанс всегда в конфузии. – Что вы дистре, так это может быть от чего-нибудь другого». А вот французит Иванушка: «Черт меня возьми, ежели я помышляю его менанжировать… Ваш резонеман справедлив… Признаюсь, что мне этурдери свойственно… Матушка, пропойте-ка вы нам какую-нибудь эр…»

Пожалуй, что у Фонвизина и вкуса больше, и речь естественнее, но это пока что по части скул и бровей: общее родство очевиднее. И с ранним Дюлижем, и с поздним Фирлифюшковым из комедии Екатерины «Именины г-жи Ворчалкиной»: «Вот еще! Стану я с такой подлостью анканалироваться и жизнь свою рискировать!» А Верьхоглядов из лукинского «Щепетильника» даже станет теоретиком при бесхитростных практиках, Иванушках и Дюлижах:

«О, фидом! на нашем языке! Вот еще какой странный екскюз! Наш язык самой зверской, и коли бы мы его чужими орнировали словами, то бы на нем добрым людям без ореру дискурировать было не можно. Кель диабле! Уже нынче не говорят риваль, а говорят солюбовник… Солюбовник! Как же это срамно! и прононсуасия одна уши инкомодирует».

(Вообще-то, надо признаться, и в самом деле «инкомодирует» маленько, как ни печально соглашаться с Верьхоглядовым; инкомодирует не меньше, чем «риваль». Тут Лукин добросовестно следует своему покровителю Елагину, которого гораздо после – вкупе с Фонвизиным-переводчиком – карамзинист Дмитриев упрекнет в стилистическом пристрастии к «славянчизне».)

Одним словом, Иванушка, кажется, и впрямь не выделяется из шеренги литературных петиметров и бездельников-недорослей, вплоть до того, что и он, как многие, обязан своим воспитанием кучеру, только не немцу, как Митрофан, а французу. Заметим, однако, что тяжеловесного Митрофанушку никакой Вральман и никакое посещение Парижа не способны превратить ни в германофила, ни в галломана. Почему? Другая закваска? Может быть. Противоречие художника самому себе? Вряд ли: тут два разных замысла, два типа, розно обитающих в русском дворянстве.

Противоречий, впрочем, в «Бригадире» и без того довольно. Или, если угодно, парадоксов.

Вот первый.

Ктопишет комедию? Переводчик и пропагандист французских авторов, друг Федора Козловского, сам вольнодумец на вольтерьянский манер. И какуюкомедию? Ту, которая много позже, в 1812-м, в первые месяцы великой войны, станет утверждать на московской сцене национальную гордость вкупе с прочими патриотическими сочинениями. А в 1814-м, по возобновлении в Москве театральной жизни, и вовсе окажется первой постановкою.

Конечно, то будет пора антифранцузских настроений, когда все способно сгодиться делу агитации и некогда разбирать, с какою целью автор написал то-то и то-то, довольно верхнего слоя, но ведь Фонвизин и в самом деле нет-нет да и ужалит страну, к которой только что обращал взоры надежды. Ужалит, остроумно вложив жало в медоточивые уста дурака Иванушки.

В комедии много сказано умного и основательного – это при том, что она перенаселена дурнями, и, перефразируя пушкинские слова про «Горе от ума», можно сказать, что и тут только одно умное лицо, сам Фонвизин (безликие Софья и Добролюбов не в счет). Русская литература пока не научилась прятать автора за спинами героев, живущих и мыслящих как бы самостоятельно (не вполне научится и при Грибоедове); вот и проступает оно, умное это лицо, то сквозь топорные черты бригадира, то сквозь простоватую мину бригадирши. Дураки, волею автора, оказываются умниками на час.

Никак не блещет умом советник, но и ему вручена истина, в те времена в России непререкаемая: «Бог сочетает, человек не разлучает». Зачем вручена? Конечно, затем, чтобы Иванушка тут же вступил в пререкание:

«Разве в России Бог в такие дела мешается? По крайней мере, государи мои, во Франции он оставил на людское произволение – любить, изменять, жениться и разводиться».

«Дурищею» окрестил бригадиршу Никита Панин, но вовсе не глупа ее вера в то, что человек, побожившись, лгать уже не должен. Однако сынок осмеет и эту веру:

«Я знавал в Париже, да и здесь, превеликое множество разумных людей, et même fort honnêtes gens[17], которые божбу ни во что не ставят».

Сущею дубиной выглядит бригадир, однако и он до очевидности прав, взывая к почитанию родителей, на что Иванушка безбоязненно отвечает:

«Когда щенок не обязан респектовать того пса, кто был его отец, то должен ли я вам хотя малейшим респектом?»

И даже:

«Я читал в одной прекрасной книге, как бишь ее зовут… le nom m'est échappé[18], да… в книге „Les sottises du temps“[19], что один сын в Париже вызывал отца на дуэль… а я, или я скот, чтоб не последовать тому, что хотя один раз случилося в Париже?»

(Хотя только что собирался следовать как раз «скоту», собачьему сыну, – видно, въелось в его девственные мозги мельком уловленное суждение о небожественном, материалистическом происхождении человека, о родстве его со всем живым и с животными.)

Париж, Франция, Франция, Париж… Да, дурак в комедии противостоит дуракам же, но французское вольномыслие, по-своему им воспринятое, направлено не против их глупости, а против того, чего даже глупость до конца опошлить не в состоянии.

В этом дело.

Семейный принцип, уважение к родителям, вера в божбу, то есть в данном случае в твердость честного слова, в честь, – все это вещи куда как серьезные. И на них посягает… кто? Иванушка? Нет, некто также весьма и весьма серьезный.

Как за глупостью бригадира и бригадирши стоит уклад жизни, если далеко не совершенный, то, уж во всяком случае, не глупый, так за дурашливостью Иванушки – тот скептический ум, который он по-дурацки понял, но передал все-таки вполне узнаваемо. Ум, обаянию которого поддался было и сам Денис Иванович.

Адрес этого ума и этого скепсиса назван: Франция.

Не Франция «вообще», изначальная и вечная – такой и не было никогда, – а Франция современная, просветительская. Ибо именно просветители несли с собою и атеизм, и материализм, и насмешку над дворянской честью, и вообще разрушение вековечных основ – вспомним:

«Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротют с корню добродетель».

Если в этом контексте уместно имя Энгельса, можно сослаться на его слова о людях французского Просвещения:

«Никаких внешних авторитетов они не признавали. Религия, взгляды на природу, общество, государство – все подвергалось их беспощадной критике, все призывалось пред судилище разума и осуждалось на исчезновение, если не могло доказать своей разумности… Было решено, что до настоящего момента мир руководился одними предрассудками и все его прошлое достойно лишь сожаления и презрения».

Не станем продолжать цитирование мысли, далее говорящей об ограниченности этого всесвержения; не станем (пока что) судить и об отношении Фонвизина и к Франции вообще, и к Просвещению – нам довольно теперь неожиданной и даже забавной картинки: за болваном Иванушкой для его автора маячат мудрецы Вольтер и Дидро. Их если и не мысли, то – дух. Пусть даже истолкованный по-площадному…

Видимая неожиданность появления «Бригадира» была уже давно замечена – Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатлениях».

Окрестив Фонвизина «по своему времени большим либералом» и причислив к тем, кто глядел в сторону Франции и жил на ее манер («таскал он всю жизнь неизвестно зачем французский кафтан», иронизирует Федор Михайлович в тогдашнем своем духе), он констатировал:

«Ну так вот, один из этих французских кафтанов и написал тогда „Бригадира“».

Отчего же так вышло? Отчего столь резко переменилось отношение Фонвизина к Франции и духу ее? Оттого ли, что, как мы уж говорили, вольтерьянские симпатии его были неглубокими и, стало быть, нестойкими?

Конечно да. Но это причина, так сказать, пассивная. Это лишь предрасположение к перемене. Что же до причины активной и главной, то с нею придется повременить – ничего не поделаешь.

Я отлично сознаю оборванность мысли. Больше того, хочу, чтобы и читатель сознавал – ради того чтобы после резче вспомнился этот обрыв, отчетливее ощутилась недоговоренность. А это «после» настанет в той части книги, когда Денис Иванович прямо и впервые встретится с Францией, с просветителями, с самим Вольтером. Тогда-то полнее и, надеюсь, глубже сможем мы взглянуть на «Бригадира».

Одним словом, пока не будем разгадывать первого парадокса комедии, только запомним его.

И перейдем ко второму.

Он вот в чем: умником на час оказывается и наикруглейший из дураков, Иванушка. Умна не голова его, умно сердце.

«Наше дело сыскать тебе невесту, а твое дело жениться, – распределяет обязанности и права бригадирша. – Ты уж не в свое дело и не вступайся».

И у распросмеянного сына вырывается человеческий возглас:

«Как, ma mère, я женюсь, и мне нужды нет до выбору невесты?»

Это могло вырваться и у Петруши Гринева, которому строгий родитель и думать воспрещал о капитанской дочке. А когда в финале Иванушка кричит, « к советнице кинувшись» (это отчаянное движение не зря отмечено скупым на ремарки Фонвизиным): «Прощай, la moitié de mon âme!»[20], то на сей раз даже волапюк не в силах сделать разлуку комической. Не только для зрителя, но, думаю, и для автора тоже: кому-кому, а Фонвизину были известны горечь разлуки и безысходная невозможность соединения с тою, что навеки вверена другому, – любовь к Приклонской поразила его как раз в это время. А уж тут все равны, и умники, и глупцы.

Удивительное дело, но жаль Иванушку. Жаль куда более других, хотя любовная неудача постигла и его отца и советника. Он, что ни говори, жертва – притом именно их жертва: это они, а не кто иной, его, а не кого другого, насильно хотят женить на нелюбимой и насильно разлучают с любимой. В отличие от отца и от советника он неволен и принуждаем. Тем мешает общий закон («Бог соединяет…»), ему – еще и их частная злая воля.

Вмешательство драматизма в сатиру многозначительно. Оно если не показывает, то подсказывает, что исторический прототип петиметра не однозначен.

«В Париже, – хвастает Иванушка, за которым приглядывает и проглядывает насмешливый автор, – все почитали меня так, как я заслуживаю».

(Именно так, – словно бы поддакивает Фонвизин, – ничуть не более того, что ты заслужил.)

«Куда бы я ни приходил, – продолжает ведомый им герой, – везде или я один говорил, или все обо мне говорили. Все моим разговором восхищались. Где меня ни видали, везде у всех радость являлася на лицах, и часто, не могши ее скрыть, декларировали ее таким чрезвычайным смехом, который прямо показывал, что они обо мне думают».

Он смешон в России; смешон был, оказывается, и во Франции. Словом, «видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом».

Не правда ли, блестящая характеристика Иванушки? И как перефразировано здесь его горделиво-комичное заявление: «Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской». Вот он, «родившийся в России француз»…

Но дело в том, что это сказано вовсе не об Иванушке; так Ключевский определил многоглавый тип дворянина екатерининской эпохи, который, прикоснувшись по моде времени к французскому воспитанию и французским идеям, даже не пытается понять российскую жизнь. Тип ни в коем случае не комический:

«Усвоенные им манеры, привычки, симпатии, понятия, самый язык – все было чужое, привозное, все влекло его в заграничную даль, а дома у него не было никакой органической связи с окружающим, не было никакого житейского дела, которое он считал бы серьезным…»

Между прочим, и фонвизинский петиметр отворачивался с брезгливостью и от военного устава, предлагаемого отцом, и от уложения и указов, рекомендуемых советником. Всё не по нраву, всё не интересно.

«Всю жизнь помышляя о „европейском обычае“, о просвещенном обществе, – продолжает историк, – он старался стать между своими и чужими и только становился чужим между своими. В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом. В этом появлении культурного межеумка, исторической ненужности было много трагизма, и мы готовы жалеть о нем, предполагая, что ему самому подчас становилось невыносимо тяжело чувствовать себя в таком положении».

Вот этого уж об Иванушке не скажешь: ему, персонажу комедии, карикатуре, межеумочность не обременительна; однако забудем пока о нем, сейчас речь о типе не литературном, но историческом:

«Очутившись… между двумя житейскими порядками, в каком-то пустом пространстве, где нет истории, русский мыслитель удобно устроился на этой центральной полосе между двумя мирами, пользуясь благами обоих, получая крепостные доходы, с одной стороны, умственные и эстетические подаяния – с другой. Поселившись в этой уютной пустыне, природный сын России, подкинутый Франции, а в действительности человек без отечества, как называли его жившие тогда в России французы, он холодно и просто решил, что порядок в России есть assez immoral[21], потому что в ней il n'y a presqu'ausune opinion publique[22], и думал, что этого вполне достаточно, чтоб игнорировать все, что делалось в России. Так незнание вело к равнодушию, а равнодушие приводило к пренебрежению».

Невозможно винить современников «исторической ненужности», Сумарокова ли, Елагина или Княжнина, не сумевших увидеть в ее явлении ничего серьезнее накипи, поверхности, петиметра, да и в нем самом разглядевших лишь хвастливую галломанию и расслышавших только смешной жаргон (Фонвизин, конечно, дело иное, но и у него серьезность прорвалась «нечаянно», как заметил Достоевский по другому поводу, но тоже в связи с «Бригадиром»; эта нечаянность – не что иное, как интуиция художника, опережающая его сознание). Конечно, и в то время были люди, сознававшие опасность и драматизм межеумочности, но не среди литераторов: литература не была еще готова к объемному выражению жизни, она больше спешила осмеять или воспеть, чем понять. Да и среди людей, глядящих глубже, преобладала ворчливость, а не трезвость, упрямая нормативность, а не способность «войти в положение» (как у того же князя Щербатова)… впрочем, подобное – беда всех почти современников. В любую эпоху.

Так или иначе, зоркостью Ключевского их корить нельзя: его подняли высоты времени, с каких он различил и домыслил родословную межеумка времен Екатерины. Вот она: внук школяра из Славяно-греко-латинской академии, учившего греческие и латинские вокабулы, писавшего вирши и довольно неуютно почувствовавшего себя в деловой атмосфере России Петра; сын петровского навигатора, с детства впитавшего воздух этого времени, но после также плохо прижившегося в светской атмосфере царствования Елизаветы. Увидел историк и продолжение рода «ненужности» – лишнего человека, Онегина.

В постоянном существовании межеумка, всего лишь меняющего обличье со сменой эпох (и где – в среде класса, призванного быть главной государственной силою), беда России восемнадцатого столетия, не прошедшая, впрочем, и в девятнадцатом. В век Екатерины это человек, утративший национальность и, значит, чувство долга перед нацией. Загляните в эпиграф этой главы; горестно-недоуменно звучат слова умнейшего из пушкинских друзей – вот уж титул так титул, Его, так сказать, Умнейшество. А раньше примерно то же замечено было еще одним замечательным русским человеком, Карамзиным:

«Мы стали гражданами мира, но перестали быть в некоторых случаях гражданами России – виною Петр!»

Все же, вероятно, вина – не вполне историческое понятие; дело не в ней, тем более личной, но в неравномерности, прерывистости судьбы тогдашней России, где эпохи пустот рождали неизбежность взрывов, а взрывы, рывки, насилия столь же неизбежно выдыхались в пустоты…

Вернемся к «Бригадиру».

Ключевский произносит слово «трагизм», к Иванушке отношения не имеющее; он всего лишь дурень, достойный только комедии, – но, может быть, оттого особенно заставляет думать о наиреальнейшем и наисерьезнейшем прототипе (заставляет, а не заставлял; нас, а не современников Фонвизина – тут, увы, счастливая, но запоздалая судьба ретроспективности). Независимо от степени авторского осознания выбран персонаж комически-крайний, не только «историческая ненужность», но ненужность человеческая, выродок, ублюдок; а такие, случается, отчетливее выражают черты типа. Как всякий предел.

Так, по крайней мере, стало с Митрофаном.

Оба молодых оболтуса из комедий Фонвизина – химически чистое проявление двух исторических типов. Митрофан – окаменелость, застылость, безнадежно неподвижная почва, бесплодная для новых, чужих, «ихних» семян. Иванушка – невесомость, неосязаемость, отсутствие почвы.

Они – два полюса, две крайности. И выражают эти крайности также в степени крайней.

Но и границы одного исторического типа, по-своему цельного, могут быть столь обширны, что узнаваемость крайне затруднительна и человек, находящийся возле одной из его границ, до комизма, до нелепости, до неправдоподобия не похож на человека, который находится возле противоположной, – особенно при российском размахе, где сами географические расстояния соединяют противоположности и контрасты: «от Белых вод до Черных», «от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая». Они антиподы внутри типа. Но карикатурный низ и великолепный верх все же сходятся, связуются неприметной ниточкой, и если я скажу, что есть нечто общее (и, что интереснее всего, существенно общее) между засмеянным Иванушкой и одним из замечательнейших и причудливейших людей той эпохи, с которым Фонвизина отныне и на долгие годы тесно свела судьба, Никитою Ивановичем Паниным, – я это сделаю со всей серьезностью, хотя и со смиренным сознанием той самой неправдоподобности сближения.

Но о том речь уже в следующей главе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю