355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы » Текст книги (страница 24)
Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:21

Текст книги "Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)

Впрочем, и ответные слезы, и задетость бесцеремонными замечаниями говорят об одном: о постоянном и мучительном сознании безысходности, о неверии в счастливый исход, которое ведь нередко старается принять вид особо задорной веры.

Однако живуч человек, и вскоре, в январе 1787-го, Денис Иванович вспомнит о прежней своей беспомощности без содрогания, почти весело, как о печальном, но полузабытом контрасте своего нынешнего благополучия: «Благодарю Бога, я великую имею надежду к выздоровлению. Руке, ноге и языку гораздо лучше, и я стал толще. Ожидаю Клостермана; он видел меня в Москве и увидит здесь; следственно, лучше всего он сравнить может тогдашнее мое состояние с настоящим. Ласкаюсь, что найдет он превеличайшую радость».

Это писано из Вены; Фонвизин побывал в Бадене, затем направился в Карлсбад и Тренчин. И вскоре вернулся в отчизну, въехав в Киев так, как и положено сочинителю «Недоросля», своих сюжетов и героев из пальца не высасывающему:

«Догоняла нас туча, у самых ворот трактира нас и настигла. Молния блистала всеминутно; дождь ливмя лил. Мы стучались у ворот тщетно; никто отпереть не хотел, и мы, простояв больше часа под дождем, приходили в отчаяние. Наконец вышел на крыльцо хозяин и закричал: „Кто стучится?“ На сей вопрос провожавший нас мальчик кричал: „Отворяй: родня Потемкина!“ Лишь только произнес он сию ложь, в ту минуту ворота отворились, и мы въехали благополучно. Тут почувствовали мы, что возвратились в Россию».

Смышленый отрок был первым, кто напомнил возвращающемуся путешественнику об отечественных порядках. Прочие напоминания ждать себя не заставили, ничто к лучшему – для Фонвизина, по крайней мере – не изменилось. Правда, не могло не ободрить то, что «Недоросль» как раз накануне его приезда в Петербург был наконец-то поставлен в придворном Эрмитажном театре, – вероятно, стараниями памятного нам фаворита Александра Матвеевича Дмитриева-Мамонова, бывшего в тот день, 1 сентября, именинником: он слыл покровителем искусств, а может быть, порадел Денису Ивановичу и как родственник по женской линии.

Эрмитажный спектакль представил комедию в жестоко урезанном виде, и все-таки Фонвизин воспрянул:

«Век Екатерины Вторыя ознаменован дарованием россиянам свободы мыслить и изъясняться. „Недоросль“ мой, между прочим, служит тому доказательством…»

Тут и общепринятая лесть; и вспыхнувшая надежда; и очевидная правда (в конце концов, был ли прежде для россиян-сочинителей более свободный век?); и желание вразумить ожесточающуюся императрицу или, по крайней мере, высказать вразумление во всеуслышание.

Слова эти содержались в «Письме к Стародуму», подписанном «сочинитель „Недоросля“» и открывавшем новозамысленный журнал «Друг честных людей, или Стародум». «Периодическое сочинение, посвященное истине», как определил его издатель и он же автор, ибо выступал един в обоих лицах. То было, по принятому в те поры обыкновению, именно сочинение, а не сочинения: одно перо, а не многие перья.

«…как болезнь моя, – объяснял Денис Иванович, – не позволяет мне упражняться в роде сочинений, кои требуют такого непрерывного внимания и размышления, каковые потребны в театральных сочинениях; с другой же стороны, привычка упражняться в писании сделала сие упражнение для меня нуждою, то и решился я издавать периодическое творение, где разность материй не требует непрерывного внимания, а паче может служить мне забавою».

Род сочинения пришлось переменить; но вовсе с прославившей сочинителя комедией и благородным ее героем расставаться не хотелось. Ибо:

«Я должен признаться, что за успех комедии моей „Недоросль“ одолжен я вашей особе».

То была тоже лесть и не совсем правда; но лесть неумышленная и все-таки правда, хотя и неполная. Простаковы, надо полагать, и тогдашней публике казались занятнее, однако ж Стародум имел отклик самый живой: речи, вложенные в его уста, были злободневны и смелы, порою до дерзости.

И все же, вероятно, самому Фонвизину достойный Софьин дядюшка оказался мил не только как вместилище особо дорогих ему мыслей: о назначении дворянства, об отставке, о свойствах великого государя, о растленном и презренном состоянии Екатеринина двора… на протяжении книги мы с ними сталкивались не раз. Мысли мыслями, а было тут и что-то иное.

Что же?

Подумаем; но сперва – несколько некратких цитат.

В своей блестящей работе о «Недоросле» Василий Осипович Ключевский писал:

«Правда, Стародум, Милон, Правдин, Софья не столько живые лица, сколько моралистические манекены; но ведь и их действительные подлинники были не живее своих драматических снимков. Они наскоро затверживали и, запинаясь, читали окружающим новые чувства и правила, которые кой-как прилаживали к своему внутреннему существу, как прилаживали заграничные парики к своим щетинистым головам; но эти чувства и правила так же механически прилипали к их доморощенным, природным понятиям и привычкам, как те парики к их головам. Они являлись ходячими, но еще безжизненными схемами новой, хорошей морали, которую они надевали на себя как маску».

Занявшись благовоспитанной Софьею, историк спрашивал: откуда Фонвизин мог взять ее живую, если только еще первые образчики таких девиц лепились в закрытых учебных заведениях, вроде Смольного института, по заказу «дядюшки Бецкого»? И делал лестное для писателя заключение:

«Художник мог творить только из материала, подготовленного педагогом, и Софья вышла у него свежеизготовленной куколкой благонравия, от которой веет еще сыростью педагогической мастерской. Таким образом, Фонвизин остался художником и в видимых недостатках своей комедии не изменил художественной правде».

Эта мысль развивается далее:

«Да и так ли они безжизненны, как привыкли представлять их? Как новички в своей роли, они еще нетвердо ступают, сбиваются, повторяя уроки, едва затверженные из Лябрюйера, Дюкло, Наказа и других тогдашних учебников публичной и приватной морали; но как новообращенные, они немного заносчивы и не в меру усердны. Они еще сами не насмотрятся на свой новенький нравственный убор, говорят так развязно, самоуверенно и самодовольно, с таким вкусом смакуют собственную академическую добродетель, что забывают, где они находятся, с кем имеют дело, и оттого иногда попадают впросак, чем усиливают комизм драмы».

Наконец:

«Во всю первую сцену пятого акта тот же честным трудом разбогатевший дядя Стародум и чиновник наместничества Правдин важно беседуют о том, как беззаконно угнетать рабством себе подобных, какое удовольствие для государей владеть свободными душами, как льстецы отвлекают государей от связи истины и уловляют их души в свои сети, как государь может сделать людей добрыми: стоит только показать всем, что без благонравия никто не может выйти в люди и получить место по службе, и „тогда всякий найдет свою выгоду быть благонравным и всякий хорош будет“. Эти добрые люди, рассуждавшие на сцене перед русской публикой о таких серьезных предметах и изобретавшие такие легкие средства сделать всех людей добрыми, сидели в одной из наполненных крепостными усадеб многочисленных госпож Простаковых, урожденных Скотининых, с одной из которых насилу могли справиться оба они, да и то с употреблением оружия офицера, проходившего мимо со своей командой… Значит, лица комедии, призванные служить формулами и образцами добронравия, не лишены комической живости».

Отменно пишет Ключевский, увлекательно и увлеченно, – и, может быть, именно увлеченность, черта куда как почтенная, уводит знаменитого историка от истории.

Не в том дело, что эпоха еще не заготовила ни подходящей глины, ни должного образца, по которому можно было бы вылепить трехмерных Стародума либо Правдина. Насколько позже Фонвизина писал Гоголь, а разве его Улинька хоть в чем-то живее Софьюшки? Воплощенная добродетель плохо дается художникам, а на «Недоросля» еще заявлял права регламентирующий классицизм.

И то, что смешна самоуверенность добрых людей, разглагольствовавших под крышею Простаковых, – это обретение эпохи Ключевского, имеющей право (или хоть заявляющей его) посматривать свысока на времена фонвизинские. Зрителю той поры, жадно внимавшему Дмитревскому – Стародуму, счесть его речи забавными было бы все равно что в опере расхохотаться над привычкою изъясняться не иначе как пением.

Однако если это несправедливо сказано, то почувствовано – прекрасно. «Комическая живость» – именно так! Она свойственна Стародуму, и этим он заметно отдален от прочих «моралистических манекенов» – Правдина, Софьи, Милона, с которыми в один ряд ставить его неверно.

Одно из условий комизма – отличность от общепринятого. Стародум – отличен, и сочинитель сам заставит его в том признаться. Мы узнаем, что он неловок в свете, пожалуй, и неотесан – или, лучше сказать, недоотесан:

«Я все силы употребил снискать его дружбу, чтоб всегдашним с ним обхождением наградить недостатки моего воспитания…»

Это он сознает сам. Тем более видна его неловкость со стороны, особенно недружелюбной. Простакова скажет, что слыхала от Стародумовых «злодеев» об угрюмстве его, и Правдин возразит, вовсе не отрицая этого свойства, но лишь указывая на внутреннее его происхождение:

«Что называют в нем угрюмостью, грубостью, то есть одно действие его прямодушия».

Или в разговоре с самим Стародумом начнет:

«Ваше обхождение…»

Стародум сразу оборвет его:

«Ему многие смеются. Я это знаю».

Вот он каков, любимейший герой Дениса Ивановича: он груб, угрюм, даже смешон, – пусть со стороны, но ведь сторонних великое множество. Вернее, они-то как раз не сторонние, они живут, как принято в век, немилый Стародуму. Они в него вжились и вписались, а Стародум – сторонний, чужой, белая ворона. Чудак.

Не совсем тот, о котором мы говорили, поминая Елагина, Потемкина, Воина Нащокина. Даже совсем не тот. Те российские чудаки украшали фасад эпохи, характеризовали ее и сами получали от нее чудаческую свою характерность. Они были чудаки торжествующие. Этот чудак – страдающий, покинувший службу при виде несправедливости, отошедший от двора, убедясь в его неисцельной развращенности. Если он и характеризует Екатеринин век, то по контрасту, от противного. Само его существование – протест и вызов.

Если б Фонвизину удалось преодолеть каноны эпохи классицизма и договорить полусказанное, довоплотить полувоплощенное, мы бы, вероятно, имели образ могучий, притягательный и странный. Такой, какой даже Пушкину не вполне дался; Ключевский очень хорошо сказал о его старике Дубровском: «Это – любимое некомическое лицо нашей комедии XVIII в., ее Правдин, Стародум или как там еще оно называлось. Но оно никогда не удавалось ей».

Что до Фонвизина, то спасибо и на догадке, на прозрении.

Такого чудака наизнанку изобразить нелегко и потому, что его обаяние труднодоступно, – совсем не так, как у чудаков знаменитых, прославленных анекдотами. Например, тем анекдотом, который записал Пушкин:

«Потемкин послал однажды адъютанта взять из казенного места 100 000 рублей. Чиновники не осмелились отпустить эту сумму без письменного вида. Потемкин на другой стороне их отношения своеручно приписал: дать, е… м…».

Вот что сознаешь угнетенно, но неотвратимо: в этом есть обаяние. Обаяние безбоязненности и беззаконности, страшное, однако влекущее.

Когда русские корабли одержали победу в Чесменской бухте, московский митрополит Платон, бывший законоучитель наследника Павла, читал по сему случаю проповедь в Петропавловском соборе – при дворе и императрице. Испытанный церковный оратор, он сошел с амвона, ударил посохом по гробнице Петра Великого и громко призвал его восстать и порадоваться виктории взлелеянного им флота. Присутствовавший тут граф Кирилл Разумовский шепнул соседям:

«Чего он его кличет? Если он встанет, нам всем достанется!»

Это добродушный цинизм, забавный тем уже, что ирония направлена на себя и окружающих; это антистародумовский юмор человека, не надеющегося и не желающего ничего исправлять, живущего как можется и как велится.

Стародум – антициник; скептическая ухмылка ему не только несвойственна, но способна подъять на его черепе остатки волос. Ему, сочетавшему рационализм века с жаром ветхозаветного проповедника, никогда не мог быть свойствен иронический взгляд на мироустройство, соблазнивший в свое время юного Дениса Ивановича, но пылкость зрелой фонвизинской поры, неукротимое желание улучшать людей и государство он сохранил до старости. С той нетронутостью, о какой сам его автор мог только мечтать.

И вот теперь, разбитый болезнью и неудачами, Фонвизин обращается в журнале к любимому созданию поры, когда он на что-то еще надеялся. Ему, Стародуму, печально глядящему на излечимость, вернее, увы, неизлечимость, «неисцельность» придворных болезней, он доверяет опубликовать «Всеобщую придворную грамматику», ныне известную хрестоматийно, с ее тяжеловатым и прямолинейным сарказмом, напоминающим новиковские насмешки. Ему, Стародуму, он дозволяет пустить, «как кукол по столу», хоровод человеческой или, вернее, российской комедии. Перед нами проходят: Софья, тяжко оскорбленная изменою Милона; Скотинин, льющий слезы над могилою своей свиньи Аксиньи и утешающийся поркою мужиков; помещик Дурыкин, ищущий домашнего учителя, ибо устрашен судьбою Митрофана, но рассчитывающий, что оный педагог будет обедать с камердинером и содержать в порядке хозяйский парик; Халдины, Сорванцовы, Воровы, Взяткины, Криводушины…

Картина знакомая, и ежели она не говорит, что поделать, о том, что талант остался на уровне «Недоросля», зато говорит о неуступчивости.

Что до самого Стародума, то он, пожалуй, своего не только не уступил, но и хочет большего.

Застав в обществе невинный разговор об искусстве слова и будучи задет суждением некоего французского стихотворца, что «Россия красноречия вовсе не имеет», он начинает размышлять об этом предмете – как будто вполне академическом:

«Возвратясь домой, подумал я о сей беседе, и как нельзя не признаться, что наши витийственные сочинения составили бы весьма маленькую книжку, то размышлял я, отчего имеем мы так мало ораторов? Никак нельзя положить, чтоб сие происходило от недостатка национального дарования, которое способно ко всему великому, ниже от недостатка российского языка, которого богатство и красота удобны ко всякому выражению. Истинная причина малого числа ораторов есть недостаток в случаях, при коих бы дар красноречия мог показаться. Мы не имеем тех народных собраний, кои витии большую дверь к славе отворяют и где победа красноречия не пустою хвалою, но претурою, архонциями и консульствами награждается. Демосфен и Цицерон в той земле, где дар красноречия в одних похвальных словах ограничен, были бы риторы не лучше Максима Тирянина; а Прокопович, Ломоносов, Елагин и Поповский в Афинах и Риме были бы Демосфены и Цицероны…»

Словами иного сочинителя: «Он в Риме был бы Брут…» Фонвизинский слог куда тяжелее пушкинского, но мысль… Помимо прочего – насколько ранее высказана.

Журнал «Стародум» был объявлен в 1788 году, тогда же и запрещен Управой благочиния. Печально, однако счастлив Бог Фонвизина, что «периодическое сочинение, посвященное истине», попалось не на глаза самой императрице и, главное, не годом позже. Уж тогда бы она сумела по достоинству оценить и тоску по народным собраниям, и француза-стихотворца, берущегося порицать нечто российское, и республиканские Афины.

1789 год. Революция во Франции.

Великий князь Павел, читая газеты этой поры, сказал матери:

– Что они все там толкуют? Я тотчас бы все прекратил пушками.

– Пушки не могут воевать с идеями, – отвечала Екатерина. – Если ты так будешь царствовать, то недолго продлится твое царствование.

Столь хлестко сказано было, вероятно, в пику нелюбимому сыну, все еще дозревающему до царствования; на деле Екатерина вскоре сама решила обратить против идей пушки, начать с революционной Францией войну, – слава Богу, до этого не дошло. Но в словесной войне она долгое время все-таки старалась с идеями бороться при помощи идей; для того и затевала «Всякую всячину», для того сочиняла «Были и небылицы».

Конечно, не всегда было так. Еще в 1763 году, в золотую – или позолоченную – пору ее царствования русский посол в Англии (им тогда был Александр Романович Воронцов) известил ее, что некий лондонский журналист ядовито высмеял русскую императрицу. Екатерина рассвирепела. «На сие три способа есть, – писала она Воронцову, – 1) зазвать автора куда способно и поколотить его, 2) или деньгами унимать писать, 3) или уничтожить». Только в-четвертых пришла ей на ум война идей с идеями: «…писать в защищение».

Конечно, «уничтожить» в те времена не значило: «убить». Значило: презреть, не обращать внимания, подвергнуть уничижению. В том же значении Екатерина адресовала это словцо Новикову: «На ругательства, напечатанные в „Трутне“ под пятым отделением, мы ответствовать не хотим, уничтожая оные…» Правда, быстроумный Николай Иванович взыграл, ловко использовав двойное значение слова:

«Госпожа Всякая Всячина написала, что пятый лист „Трутня“ уничтожает. И ето как-то сказано не по-русски; уничтожить, то есть в ничто превратить, есть слово, самовластию свойственно…»

Итак, жизни дерзостного англичанина ничто не грозило. Но и намерение отдуть его мало похоже на фехтование идеями.

Такое случалось и в начале царствования. Теперь, когда Екатерина наяву увидела, к чему ведет либеральничанье с философами и писателями, когда ее любимые ученые французы, включая сердечного друга Вольтера, стали ей омерзительны и враждебны, со своими, доморощенными, она церемониться и вовсе не собиралась. Пушки были обращены против них.

1790 год. Храповицкий, день за днем, аккуратно записывает в свой дневник:

«Продолжают писать примечания на книгу Радищева, а он, сказывают, препоручен Шешковскому и сидит в крепости».

«Примечания на книгу Радищева посланы к Шешковскому. Сказывать изволила, что он бунтовщик, хуже Пугачева, показав мне, что в конце хвалит он Франклина, как начинщика, и себя таким же представляет. Говорено с жаром и чувствительностию».

«Доклад о Радищеве; с приметною чувствительностию приказано рассмотреть в Совете, чтоб не быть пристрастною, и объявить, дабы не уважали до меня касающегося, понеже я презираю».

То есть – делает вид, что уничтожает в своем, тогдашнем смысле. Дело, однако, пошло ближе к уничтожению в смысле нашем.

1791 год. Скоропостижно умирает Княжнин, два года назад изрядно претерпевший за трагедию «Вадим Новгородский», в которой хулил самовластного государя. Отчего умирает, до конца неясно, но молва упорно связывает нежданную смерть с искусством Шешковского. Пушкин, как помним, пишет уверенно: «Княжнин умер под розгами…»

Поговаривали, что и Державину едва удалось избегнуть лап домашнего палача.

1792 год. Полиция, еще прежде закрывшая крыловскую «Почту духов», теперь строго расследует дела типографии, которую завел Иван Андреевич. К дознанию привлечен компаньон Крылова и друг Фонвизина, его Стародум – Иван Дмитревский.

Беда ходит рядом с Денисом Ивановичем. И чуть было не настигает его.

Тот же 1792-й. Наконец-то великий гнев обрушился на масонов, чьи поиски «другого Бога» сперва смешили императрицу, после начали сердить не на шутку, а пуще растревожили ее подозрения о связи «мартышек» с Павлом, действительно причастным к масонским делам, хотя и поверхностно. Чудился даже заговор, тем более вот уж кто если не писал, то разговаривал «запершись» – масоны; вероятно, Екатерину раздражало и то, что она, всеобщий старший учитель, не могла как женщина присутствовать в ложе и тем самым проникнуть в чужую тайну; во всяком случае, другая дама на троне, Елизавета Английская, в свое время также не допущенная в общество масонов, чуть было не закрыла его.

Екатерина – закрыла. Разогнала. Многие поехали в ссылку, иные, в том числе Новиков, попали в крепость. В доме директора Московского университета Павла Фонвизина сделали обыск: любимый брат Дениса Ивановича подозревался в сношениях с масонами. К счастью, Павел Иванович был кем-то предупрежден и сжег часть бумаг, а ценнейшие, фонвизинско-панинское «Рассуждение о непременных государственных законах» с приложением, адресованным будущему государю Павлу Петровичу, передал брату Александру.

Годы спустя сын его, декабрист Михаил Александрович, пустит «Рассуждение» среди единомышленников.

Страшно думать, что было бы с Фонвизиными, и в первую голову с Денисом, ежели пакет с бумагами, назначавшимися сыну Павлу, попался бы на глаза его матери. Мифический заговор немедля оброс бы в ее воображении плотью, грубой и грозной.

Повторюсь: Денису Ивановичу Фонвизину повезло родиться во времена сравнительно мягкие – настолько, что мог возникнуть и даже угодить на сцену «Недоросль». Повезло и в пору ужесточения времен: его не сослали, как Радищева, не запороли, как (будто бы) Княжнина, не заточили, как Новикова, хотя по меньшей мере двум последним он не уступал в провинностях перед императрицею. Его допекли иным манером: осадой. Взяли измором и «уничтожением».

Пособила и болезнь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю