355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы » Текст книги (страница 21)
Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:21

Текст книги "Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)

Или, что справедливее, задуматься.

Больше того! Сама книга, твердо и постранично знаемая, случается, даже вроде мешает… да безо всяких «вроде», да, мешает, и легко представить человека, сыплющего уморительными цитатами из великой гашековской эпопеи, который, веселясь и веселя окружающих, ничуть не задумывается, в чем же все-таки могучая типизирующаяи типизированнаясила Швейка, этого Санчо Пансы, занявшего место Дон Кихота, в чем его национальная уникальность, обернувшаяся и общечеловечностью; это в романе-то, написанном подчас фельетонно-наспех, почти по-журналистски.

И то: не до художества было, успеть бы насмеяться и выговориться. Тут и сама яростная торопливость могла стать эстетической силой…

Сказанное выше – совсем не попытка оправдать тех, кто беззаботно паразитирует на типизирующей мощи писателя, тех, кто как бы знает, не обременяя себя чтением. Это признание того благодатнейшего факта истории литературы (лучше сказать: истории и литературы, литературы, которая становится частью истории), что типперерастает даже книгу, час и место своего рождения, исторически частную среду своего обитания.

Немногие – не станем обольщаться – помнят текст гениального «Недоросля». Текст, говорю я, а не выхваченные из него «хочу жениться» или «дверь! котора дверь?». Да и те, кто помнит, не всегда тверды касательно тех страниц комедии, где нет крылатых фраз, упорхнувших за пределы текста.

Митрофана знают все; все теперь пользуются безвинным понятием «недоросль» в укоризненном смысле – это, повторю, победа из высочайших. И она же, напомню, из разряда горьких побед: зная, помня, цитируя, не все читают. То есть и понимают не все.

Вернемся, однако, к гоголевской ретроспективной проницательности. « В человеке, потерявшем свое достоинство», – сказал он о Простаковой, извратившей таким образом великое материнское чувство… это же та самая грань, за которой какая-нибудь превосходная черта человека либо целой нации может стать своей нравственной противоположностью!

Вот пример, подсказанный вчерашним и сегодняшним опытом: в начале сороковых годов двадцатого века, в начале великой и страшной войны, многажды звучал трагический вопрос: как же это в Германии, именно в ней, стране Бетховена и Гёте, с ее искусством, целеустремленным к гармонии, и с человеком, ценящим порядок, в том числе и высокий порядок ума и души, как это в ней столь стремительно вырос миллионноголовый тип хладнокровного и расчетливого убийцы?

Сложен вопрос, и ответ не краток; одно тем не менее ясно: это стало возможно именно потому, что демагогически-бесстыдный нацизм лишил людей их человеческого достоинства, убедил, что простые и вечные человеческие ценности – обывательская чушь, которой надо стыдиться. «В ужасные времена люди ужасны».

И произошло кошмарное чудо перевоплощения: любовь к порядку показала себя на конвейерах концлагерей…

Впрочем, нас заждался век позапрошлый.

Сильная русская любовь госпожи Простаковой оттого проделала жуткую эволюцию, что и Митрофанова матушка утратила свой человеческий стержень; вернее, дикость жизни заставила ее его утратить.

Гоголь увидел начала и концы, точку приложения силы и самое страшную силу; любовь к детищу – и непотрясаемый застой российской провинции; сердечную страсть – и внешнее давление на нее. Снова сошлись частное и общее.

Семейный быт, укромный и интимный, повторяет в миниатюре формы самодержавного государства, теряет изначально свойственную ему животную теплоту клубочка родственных тел и становится холодным слепком государственного деспотизма. Человек, еще не обретший чувства достоинства в масштабе монархии, теряет его и в своем дому.

Мать, чем более любит сына, тем более отчуждается от всего, «что не есть ее дитя», – это не индивидуальная аномалия. Это дикое недоверие к миру, патриархально замкнутое сознание, дисгармоническое существование отщепенца.

Это Русь того времени – в самом худшем и страшном, что в ней тогда было.

Государственнику Фонвизину видеть это – больно. Но, решившись осмеять персонажей, он вдруг сумел их и пожалеть. То есть объектом обличения оказалась жизнь, действительность, а не сами по себе люди.

А люди – объект внимания и интереса.

Кажется, я противоречу себе? Ведь шла речь о чертах сознания восемнадцатого века, века центростремительного, творящего культ государства, а отнюдь не отдельной личности? Да, но о чертах сознания общего, свойственного Панину и Фонвизину, Державину и Суворову, лучшим людям эпохи (худшие, Простаковы и Скотинины, от него отлучены). Сейчас же придется отлучить и кое-кого из лучших: Суворова, Панина, – речь идет о литературномсознании, об особом взгляде искусства.

Если не ждать от ассоциации больше того, что она способна дать, можно сравнить перемены, происходящие в художественном сознании Фонвизина, с современной ему живописью. Не с так называемым «жанром», пробуждающимся еще робко и вяло, – с портретом.

Вообще, такие аналогии не только относительны, но опасны, они не могут быть постоянными, и, скажем, Пушкин уже настолько перерастает современное ему живописное искусство, что даже его портретисты перед ним пасуют. Они-то, может быть, даже особенно наглядно. На портрете Кипренского, изображающем двадцативосьмилетнего Пушкина, скорее можно разглядеть молодого романтического автора, который успел сочинить «Бахчисарайский фонтан», но никак не дорос до «Бориса Годунова», – уже тут запоздание. А портрет тропининский? Неужели этот вальяжный русский барин хоть что-то из пушкинского написал?

Это две разные эпохи, настоящее (нет, будущее) и седая, отдаленная старина.

(К слову сказать, единственное исключение, рожденное, как случается, не упорным восхождением профессионализма, а полуслучайным взлетом дилетантства, – портрет Пушкина работы Линева, висящий на Мойке… да и на нем – только затравленный, мучительно усталый человек, что правда, но не вся, ибо, катастрофически мучаясь, этот нарисованный неврастеник писал величественный «Памятник» и мудрого «Медного всадника».)

Иное дело – комедии Фонвизина и портреты Никитина, Антропова, Аргуновых, особенно Рокотова и Левицкого. Тут есть некая близость, как у всякого начала. Начала не в смысле хронологическом, а в реальном, начала не просто словесности или живописи, но искусствав том и в другом. Искусства, отныне обретающего ценность непреходящую.

Время Пушкина еще не настало, и надо, хотя и нехотя, признать, что тут – наоборот: пока что живопись обгоняет литературу. По крайней мере, в своем бескорыстном и оттого особенно серьезном интересе к человеку.

Восемнадцатый век – вообще вершина русского портрета… ну хорошо, одна из вершин: к чему Казбеку соперничать с Эльбрусом? Очень, совсем скоро придут Боровиковский, преображающий натуру в смысле ее украшения, Венецианов с его сентименталистской концепцией, а много позже концептуальность приведет к великим и злым полукарикатурам Серова, где мысль художника распоряжается натурою своевольно, – пока же интерес к ней наивен и серьезен, человек занимает живописца сам по себе.

«Рокотов нигде не достиг полной ясности характеристики…» – с полуупреком напишет автор монографии о гениальном портретисте. И заметит, что черты изображаемых им людей «никуда не устремлены, не выстраданы, они еще не воплотились в определенные общественные формы».

Это правда; перед нами еще просто люди. Стоит ли об этом сожалеть?

Простодушный реализм этого периода связан с презираемым художниками двадцатого века, от Модильяни до Пикассо, стремлением к сходству, к жизнеподобию, но стремление рождено не старательностью полумастера, только-только выучившегося подражать натуре, нет, рука уверенна, она даже поразительно много умеет, однако дух художника еще не возгордился. Ему пока что надобно не заскочить вперед с суждением о предмете, но самому понять предмет.

Искусство уже стоит высоко, однако еще не осознало этого и безмерно далеко от самоуверенности. Даже, скорее, напротив.

М. В. Алпатов заметил:

«Мастера русского портрета XVIII века, даже когда сами они были людьми дворянского происхождения, принимаясь за кисть, чувствовали себя отдаленными от своих заказчиков социальной гранью. Это сдерживало проявление в портрете непосредственного личного отношения художника к его модели».

Точность этого замечания мы, может быть, в особенности поймем, говоря в следующей главе о сочинителях восемнадцатого века; а то, что «сдерживало», может нравиться или не нравиться, однако именно это составило отличительную черту искусства того времени.

«Из самых похожих», – милостиво оценила Екатерина свой портрет, написанный Рокотовым. Конечно, это обычная реакция почти всякого заказчика, который и в своих портретах работы тех же Модильяни или Пикассо втайне будет надеяться встретить добротную схожесть фотографии, – но и невольно выраженный критерий, не индивидуальный и не скоротечный. «Творец, списавшийПростакову» – это Пушкин напишет гораздо позже.

Прочтем:

«Эта картина – бесподобное зеркало. Художнику в ней как-то удалось стать прямо перед русской действительностью, взглянуть на нее просто, непосредственно, в упор, глазами, не вооруженными никаким стеклом, взглядом, не преломленным никакими точками зрения, и воспроизвести ее с безотчетностью художественного понимания».

Это кажется блестящей характеристикой Рокотова, но это слова Ключевского о Фонвизине; я их лишь дважды подлатал, заменив «комедию» «картиной», «Фонвизина» – «художником».

Пора припомнить цитированные много страниц назад слова, сказанные о Денисе Ивановиче Гоголем, Пушкиным и Белинским: «…все взято живьем с природы… списано с натуры… слишком верные списки с натуры… даровитый копиист…» Может быть, теперь мы готовы понять причину их единодушия, говорящего, что истина найдена: Фонвизин потому оказался столь близок к натуре, что сатирическая предвзятость была в нем побеждена живым вниманием к человеку.

Цитирую Ключевского далее, уже без замен:

«Срисовывая, что наблюдал, он, как испытанный художник, не отказывался и от творчества; но на этот раз и там, где он надеялся творить, он только копировал».

Неужто и историк собирается упрекнуть Фонвизина в том, в чем упрекал его критик, нашедший, что тот «слишком верно» списывает с натуры? Ничего подобного, и некоторое несовершенство терминологии, способное заставить нас это заподозрить, возмещается общим смыслом:

«Это произошло оттого, что на этот раз поэтический взгляд автора сквозь то, что казалось,проник до того, что действительно происходило,простая, печальная правда жизни, прикрытая бьющими в глаза миражами, подавила шаловливую фантазию, обыкновенно принимаемую за творчество, и вызвала к действию высшую творческую силу зрения, которая за видимыми для всех призрачными явлениями умеет разглядеть никем не замечаемую действительность».

Оценка достаточно общая, чтобы не быть отнесенной к одному Фонвизину, и именно это обнажает также общую значимость его пути, стремительного взлета от полукосноязычного «Кориона» к «Недорослю».

Рождение писателя Фонвизина – это рождение русской литературы.

Неуклюжие строчки трудолюбивого и талантливого Тредиаковского – наидоступнейшие для насмешек. Меж тем по-французски Василий Кириллович стихотворствовал легко и изящно – оттого, что там уже была литература, был опыт, были правила. Его знаменитое российское косноязычие… Все-таки хочется заметить: временами взрывавшееся потрясающими строчками: «Вонми, о! Небо, и реку, земля да слышит уст глаголы: как дождь я словом потеку; и снидут, как роса к цветку, мои вещания на долы»… Словом, не только такое,но и вправду само косноязычие – это родовые муки отечественной словесности, а кто ж станет ждать от роженицы сладкозвучий?

Юность Фонвизина совпала с младенчеством нашей литературы. Сочиняя «Кориона», он еще не много умел, но и литература умела ровно столько же. И «Недоросль» стал их общим детищем, общей победою; и условия победы – тоже общие: интерес к человеку, желание сперва понять, а уж после выговориться, гуманность, проникшая даже в комедию и коснувшаяся даже недостойных. Истинное искусство начинается только с этого. С этого начался и Фонвизин, тот, который останется навсегда, сочинитель «Недоросля».

«Недоросль» – не шаг, не десять, не сто шагов вперед, а отчаянно дальний прыжок от Сумарокова, от Лукина, от «Кориона», от всего, что было рядом. Теперь уж не рядом: неисчислим путь от дошкольных палочек-ноликов Сумарокова до гениальной скорописи Гоголя; кажется, не эпоха, но несколько эпох разделяют их, а современник, собеседник, супротивник Сумарокова Фонвизин как писатель – в гоголевской эпохе. Странен «Недоросль» рядом с «Тресотиниусом» или «Ссорою у мужа с женою», Митрофан и Скотинин не соседи и даже не соотечественники Оронту и Кимару, Дюлижу и Фатюю; с «Женитьбою» и «Ревизором», с Жевакиным и Ляпкиным-Тяпкиным они – ничего, уживутся. Между ними расстояние, и большое, но не пропасть.

Слово и дело

За слова меня пусть гложет,

За дела сатирик чтит.

Державин

Слова поэта суть уже его дела.

Пушкин

…Я шутя сказал Великому Князю, что в старину за это слово и дело крикивали; он изволил спрашивать меня, что это такое, слово и дело? Не входя в подробное о сем изъяснение, доносил я Его Высочеству, сколько честных людей прежде сего от Тайной Канцелярии пострадало и какие в делах от сего остановки были. Сие выслушав, изволил Великий Князь спрашивать: «Где ж теперь эта Тайная Канцелярия?» И как я ответствовал, что отменена, то паки спросить изволил: «Давно ли и кем отменена она?» Я доносил, что отменена Государем Петром Третьим. На сие изволил сказать мне: «Так поэтому покойный Государь очень хорошее дело сделал, что отменил ее».

«Дневник» Семена Порошина

СОЧИНИТЕЛИ

«Никогда не служил».

Такую эпитафию гордо изберет себе фонвизинский потомок в литературе, гениальный Александр Васильевич Сухово-Кобылин, слегка, однако, приврав. (Недолгое время состоял-таки на «госслужбе», правда формально. Но и об этом помнить не хотелось.) И не будет в своей гордости одинок.

Его современник, а в молодости и приятель, Герцен напишет о появлении множества лиц, которые если «и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое… Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места – все это при деспотическом режиме называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно».

Так будет, но от фонвизинских времен до этого еще очень далеко. В ту пору лучшие люди понимают свой долг совсем иначе. Понятие общества еще неотрывно от понятия государства.

В комедии «Недоросль» ее идеальный герой Стародум все-таки сознается в одном грехе, совершенном по молодости.

«Вошед в военную службу, – рассказывает он своему верному слушателю Правдину, – познакомился я с молодым графом, которого имени я и вспомнить не хочу. Он был по службе меня моложе, сын случайного отца, воспитан в большом свете и имел особливый случай научиться тому, что в наше воспитание еще и не входило».

Надо ли пояснять, что «сын случайного отца» – отнюдь не незаконнорожденный, а сын родителя, угодившего в случай?

«Я, – продолжает Софьин дядюшка, – все силы употребил снискать его дружбу, чтоб всегдашним с ним обхождением наградить недостатки моего воспитания. В самое то время, когда взаимная наша дружба утверждалась, услышали мы нечаянно, что объявлена война. Я бросился обнимать его с радостию. „Любезный граф! вот случай нам отличить себя. Пойдем тотчас в армию и сделаемся достойными звания дворянина, которое нам дала порода“. Друг мой граф сильно наморщился и, обняв меня, сухо: „Счастливый тебе путь, – сказал мне, – а я ласкаюсь, что батюшка не захочет со мною расстаться“. Ни с чем нельзя сравнить презрения, которое ощутил я к нему в ту ж минуту».

Это лишь начало истории, стыдной для Стародума. Стыдное – впереди:

«Оставя его, поехал я немедленно, куда звала меня должность. Многие случаи имел я отличить себя. Раны мои доказывают, что я их и не пропускал. Доброе мнение обо мне начальников и войска было лестною наградою службы моей, как вдруг получил я известие, что граф, прежний мой знакомец, о котором я гнушался вспоминать, произведен чином, а обойден я – я, лежавший тогда от ран в тяжкой болезни. Такое неправосудие растерзало мое сердце, и я тотчас взял отставку».

Вот какое воспоминание мучит достойного старца:

«– Горячность не допустила меня тогда рассудить, что прямо любочестивый человек ревнует к делам, а не к чинам…

– Но разве дворянину не позволяется взять отставки ни в каком уже случае? – интересуется Правдин.

– В одном только, – ответствует Стародум, – когда он внутренно удостоверен, что служба его отечеству прямой пользы не приносит. А! тогда поди».

Ежели правда, что, изображая Стародума, Фонвизин имел в виду прямодушного Петра Панина, то в комедии высказан упрек генералу. И немалый – если даже нечаянный.

Отставка Петра Ивановича также оказалась внезапной: он был на взлете военной своей судьбы и уж никак не мог считать, будто служба его отечеству прямой пользы не приносит. Куда было прямее: войска, которыми он командовал, только что, в ноябре 1770 года, взяли, хотя и с немалыми потерями, Бендеры и тем приблизили финал турецкой кампании. Тут-то военачальник их и оставил.

Ссылался он на подагру, вдруг его одолевшую, но мало кто сомневался, что дело было в ином. Его, как и Стародума, обошли: дали Георгия I степени, в то время как Румянцев за взятие Кагула произведен был в фельдмаршалы.

Вероятно, Екатерина не без злого удовольствия своеобразно полуунизила своего персонального оскорбителя, и Петр Панин правильно ее понял; а все ж сравнения со Стародумом он не выдерживает и должен был бы корить себя куда резче его. Да и корил, конечно, – может быть, только не за неисполнение долга перед отечеством, а за неразумную потерю власти; вспомним, с какою радостью ухватился он за должность сокрушителя Пугачева; тогда и для ненавистной государыни нашлись у него слова верноподданнической благодарности, пусть даже и положенной по этикету. Стародума может извинить тогдашняя его молодость; Панину было пятьдесят, возраст, в коем горячность не слишком простительна. Тот осердился на несправедливость вопиющую; этот дал себя одолеть зависти к более чем достойному сопернику, а вернее, соратнику: «за Дунаем храбрый Петр», если вспомнить неуклюжую строчку Храповицкого, граф Румянцев-Задунайский уж конечно не чета стародумовскому мальчишке-графу.

Никита Иванович ошибки брата повторить не хотел, пусть и ему невосприимчивость к обидам нелегко давалась; и причиною не одно властолюбие. Сибарит и ленивец был прежде всего человеком государственным; в этом содержалось его призвание, его жизнь, без этого он попросту не мог.

Да и не смог: умер.

Его выученик Денис Иванович был под стать покровителю. И для него выход в отставку был крушением не просто удачно начатой и многообещающе продолженной чиновничьей карьеры, но многих «прямо любочестивых», то есть рожденных истинным, а не ложным честолюбием планов. Ни много ни мало – по переустройству государства.

Очень скоро, занявшись учеными делами, он составит «Опыт российского сословника» (не имеющий ни малейшего отношения к вопросу о сословиях; таким, не слишком удачным, образом – «сослово» – переведет Фонвизин латинский термин «синоним»). За основу будет взят подобный же французский словарь Жирара, но, вопреки иноземному происхождению и узконаучному назначению, в словаре российском окажутся сатирические остроты в адрес отечественных порядков: «Проманиватьесть больших бояр искусство» или «Стряпчие обыкновенно проводятчелобитчиков». Проступит в нем не только соль, но и слеза: К. В. Пигарев, пожалуй, с основанием углядит печальную полуиронию по поводу собственной судьбы Фонвизина, не слишком-то старательно спрятанную в лингвистическом упражнении на синонимы «мир, тишина, покой»:

«Худой мирлучше доброй брани. Исцеля себя от ложного любочестия, пошел в отставку и живу в покое. Тишиначасто бурю предвещает».

Буря в скором времени и разразилась. Ни одно из «сослов» к судьбе Фонвизина не применилось: ни мир, ни тишина, ни покой. И именно оттого, что в словесности он себя числить отставником не собирался.

Применение служилого словца «отставка» к занятиям литературой тут имеет смысл особый. Временной. Мы ведь уже говорили прежде, что демонстративное название карамзинского сборника «Мои безделки» было знамением новой эпохи в словесности, нового к ней отношения: в поэзии более не служат, как в департаменте.

Фонвизин служить продолжает. Вернее, пытается продолжать, хотя начальство и дает ему понять, что в службе его отнюдь не нуждается. Что с того? Он ведь делу служит, а не лицам. Государству, а не непосредственному начальнику, который на сей раз уже не добрейший Никита Иванович, а сама российская самодержица, объявившая себя монопольной покровительницей отечественных да и заграничных муз. Больше того – наставницей:

«Театр есть школа народная, она должна быть непременно под моим надзором, я старший учитель в этой школе…»

Разумеется, карамзинская бездельная аполитичность, негаданно и еще столь отдаленно предвещающая гордую праздность Сухово-Кобылина, не с ветру взята. Нечто неминуемое происходит и внутри той литературы, что отличается пока как будто бы непоколебимым единством взгляда на роль сочинителя в государственной жизни, – и не может не происходить: разочарования не бесследны. «Седою обезьяной» назовет беспечального эллина Анакреона суровый римский гражданин Катон, а тот, кто организовал их диалог, Ломоносов, твердо станет на сторону римлянина. Что же до Державина, то он, хоть и не откажется от того, на чем стоят его век и его поэзия, все-таки не только подобреет к греку, но увидит в его безделках желанную независимость:

Цари к себе его просили

Поесть, попить и погостить,

Таланты злата подносили,

Хотели с ним друзьями быть.

Но он покой, любовь, свободу

Чинам, богатству предпочел;

Средь игр, веселий, короводу

С красавицами век провел.

Но это пока еще не отставка, а нечто вроде отпуска, данного собственной душе. Что-то вроде поездки в свое имение Званку. Отдохнул, пофантазировал, помечтал о несбыточном – и возвращайся к делам.

У Дениса Ивановича и мечтаний отпускных не было, хотя он никак не походил характером на мрачного ригориста Катона. Скорее уж следовал Анакреону в любви к незатейливым и затейливым житейским радостям…

Вообще, то историческое существо, которое мы обобщенно можем назвать «российский литератор второй половины восемнадцатого века», – существо неповторимое. И, на нынешний взгляд, удивительное.

Прежде всего – опять-таки по меркам сегодняшним – этот литератор лишен самоуважения. Если оно и встретится, как у Сумарокова, то немедля подвергнется насмешкам: бедного Александра Петровича окрестят Самохваловым, а Ломоносов будет говорить о нем, «страстном к своему искусству», по словам Пушкина, как о «человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмичестве, не думает!..».

Добро бы дело было действительно лишь в самохвальстве Сумарокова, в котором он был повинен, так нет же; современникам смешна сама попытка литератора отнестись к себе – именно как к литератору, а не бригадиру или статскому советнику – с полной серьезностью.

«Здесь все Сумароковы», – пишет из Франции сестре Денис Иванович, находя не только забавным, но и постыдным литературное самолюбие Мармонтеля и Д’Аламбера; «здесь скверные стихи разделяют часто дом, – неодобрительно замечает он, – брата с братом вечно делают врагами, и, словом сказать, литеральные войны делают многих людей погибель… Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой Корнеля».

Вспомним и то не слишком одобрительное изумление, с каким описал он чествование Вольтера: восторги толпы, встречавшей великого изгнанника, показались ему неблагопристойными.

Фонвизин еще не хочет и не может понять того, что уже понимает Гримм, один из энциклопедистов, усердный корреспондент Екатерины: «В первый раз, быть может, мы увидели во Франции общественное мнение, пользующееся всей своей властью».

Да, толпы ликовали не только при виде Вольтера, но, вероятно, и при мысли, что ликование – разрешено, что стало возможно воздать некоронованному кумиру почести, какие издавна воздавались лишь королям. А насмешившие Дениса Ивановича «литеральные войны», в какие бы комические крайности ни впадали, – они также победа общественного мнения, драгоценное его завоевание. Они – признак того, что литература стала важным, общим делом, стоящим, страшно сказать, не ниже дел государственных. Ибо ссорятся уже не только из разногласий, кому отдать предпочтение, прусскому Фридриху или русской Екатерине, ссорятся из-за Расина и Корнеля.

Что делать! Он не ведает ни про толпы, которые соберутся в январе 1837-го на Мойке, ни про взгляд целой страны, обращенный к Ясной Поляне. Тем более – можно ли было предвидеть курьезность, с которой аукнется собственная фонвизинская насмешливость, и где? Как раз во Франции!

В двадцатых годах уже прошлого века в Париж приедет группа артистов Художественного театра («качаловская», гастролирующая), и хозяйки тамошних пансионов будут потрясенно наблюдать недоступные им страсти своих постояльцев: они, мол, как дети! Подумать только, вот эта почтенная дама (Книппер) чуть не отлупила зонтиком вон того господина (Бурджалова) только за то, что ему не нравится музыка давно умершего композитора (Ильи Саца) к давно не идущей пьесе («У жизни в лапах»)! Нет, это возможно только у русских!..

А пока Фонвизин, обращаясь к Екатерине с челобитной, сетует лишь на то, что литераторам не дают места и чина, без коих к слову сочинителя никто не желает прислушиваться; Пушкин же станет требовать уважения к себе именно как к литератору, и камер-юнкерский мундир покажется оскорбительно узок для русского гения.

Конечно, и ныне представление о достоинстве писателя далеко шагнуло вперед по сравнению с временами не столь давними: при Петре, да и после него, авторы художественных произведений не всегда даже и подписывались: невелика была честь; и в печать их сочинения поступали тоже не всегда, оставаясь в рукописях. При Анне Иоанновне всесильный Волынский еще мог прибить Тредиаковского и посадить на хлеб и воду за крохотную попытку отстоять свою независимость.

Такое теперь, в фонвизинское время, немыслимо; теперь сословие литераторов принадлежит к людям, также достойным уважения, – но само-то уважение, как оно обосновывается?

«Нам не должно почитать сочинителей романов, сказок, песен бесполезными гражданами: они помогают к содержанию книгопродавца и людей торговых и торг самый чрез то умножают. Пускай продолжают они свои сочинения, только бы не вредили нравам и закону. Они других способностей не имеют, а праздность и того была бы хуже. Какие люди бывают разбойниками? Люди праздные, которых игра и пьянство завело к злодеянию».

Возможно ли далее уйти от признания самоценности слова? А меж тем это принадлежит не чьей-то посторонней и презрительной руке: это писано Фонвизиным! Да, им – хотя и в молодости, хотя и всего лишь переведено, а не сочинено самолично. Впрочем, он еще смолоду, переводя, популяризировал мысли, ему недальние, – так было и на сей раз, когда в 1766 году он издал книгу аббата Габриэля Франсуа Куайе «Торгующее дворянство».

Сочинители – как подспорье для книгопродавцев. Сочинители, которые, брось они свои сочинения, глядишь, сделались бы игроками, пьяницами и разбойниками… И эти-то суждения, если и не выражающие собственные мысли переводчика, то, по крайней мере, не отпугнувшие его от перевода, высказаны в век, когда перед литераторами, казалось бы, напротив, следовало преклонить колени. Хотя бы за то, что они – великие труженики!

Я уже не говорю о винчианской разносторонности Ломоносова, но как широки интересы и нашего героя, Дениса Ивановича Фонвизина: от комедии, прозы, стихов, лингвистики – до живописи, музыки и физики! А каков друг Державина и Капниста Николай Александрович Львов: поэт, архитектор, живописец, музыкант, механик, геолог, изобретатель! К тому ж все они – люди служащие, сочинительству посвящающие лишь досуг, не более того. Допустим, Херасков около полусотни лет почти без остатка отдавал себя Московскому университету как его директор и куратор; остаток меж тем оказался огромен – хотя бы и в построчном исчислении. А какова плодовитость Державина, успевшего между делом (нет, между словом!) служить в гвардии и в Сенате, побывать олонецким и тамбовским губернатором, быть личным секретарем Екатерины, президентом Коммерц-коллегии, вторым министром при казначействе, министром юстиции…

Того же роду и Фонвизин: долгие годы занятый государственной службою, мучимый тяжкою болезнью, то и дело отрывавшей его от сочинительства, он сумел написать и перевести весьма немало.

Однако, как видим, не настолько, чтобы почувствовать себя прежде всего литератором. Гордость удачами своих детищ – была. Понимания, что именно они и есть его главное, его единственноедело, – не было.

Мудрено ли, что со стороны – и тем более сверху – нечасто выказывали уважение тем, кто сам не имел довольно самоуважения? Когда прошел слух, что Никита Панин берет к себе секретарем некоего молодого сочинителя господина Визина, европейские дипломатические агенты так отозвались на этот неожиданный выбор: в дипломаты допущен «человек рассеянного образа жизни» (сегодня сказали бы: богема), человек, «являющийся шутом Панина и его друзей». А Потемкин, прочтя радищевское «Путешествие», писал императрице:

«Не сержусь. Рушеньем Очаковских стен отвечаю сочинителю. Кажется, матушка, он и на вас возводит какой-то поклеп…»

Тут и поза и коварная подсказка. Но и общее отношение к слову писателя: они там себе марают бумагу, а мы берем города.

После окажется, что дело обстоит не совсем так. Сдвинутся представления о ценностях, наша благодарная память установит свою иерархию, и Анна Ахматова напишет:

«Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда.

Про их великолепные особняки говорят: здесь бывал Пушкин или здесь не бывал Пушкин».

Заметим, однако, что это произойдет в полной мере не только гораздо после, но и с иной литературой, более поздней. И, что важно, именно с той, которая уже обрела сознание самоценности, высокое самоуважение духа. Мы говорим не только: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. Мы можем сказать: грибоедовская Москва, Петербург Гоголя, время Достоевского; фонвизинская эпоха или державинский Петербург – на этом язык споткнется. И во многом как раз потому, что сами они отводили себе в своем мире незаслуженно малое место, да и вся литература пока его не отвоевала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache