Текст книги "Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
И эта полупобеда сыграла в жизни Радищева роль огромную:
«Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. Доказательством тому служат все единоначальства. Глад, жажда, скорбь, темница, узы и сама смерть мало его трогают. Не доводи его токмо до крайности. Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют…»
«По счастию» – это логика революционера, знаменитое: «Чем хуже, тем лучше». Притеснители, простирая дальнейшие тяготы, торопят собственный свой конец.
Фонвизин – иной: ни притеснения Екатерины, ни злодейства Простаковой не кажутся ему счастием, для него чем хуже, тем хуже, пришествие «анархии» его страшит. И все же рассуждения Радищева относятся к «Недорослю» впрямую: Простакова – «частная притеснительница», в отличие от Екатерины, «притеснительницы общей». Частное входит в общее, общее из частного складывается.
А дальше Радищев уж вовсе, будто нарочно имея в виду «Недоросля», объясняет и то, откуда берутся Простаковы, и то, отчего неизбежно недовольство комедией со стороны вышней власти. Вплоть до самой Змейкиной.
Первое: откуда берутся.
«Сие в самодержавных правлениях почти повсеместно, – отважно пишет Радищев, разумея ненависть любого начальства к любому противодействию. – Пример самовластия государя… побуждает каждого начальника мыслить, что, пользуяся уделом власти беспредельной, он такой же властитель частно, как и тот в общем».
То есть не Фонвизин вздумал копировать императрицу: прототипы Простаковой взяли на себя этот труд, подражая ей в самовластности.
Второе: неминуемость недовольства.
«И сие столь справедливо, что нередко правилом приемлется, что противоречие власти начальника есть оскорбление верховной власти».
Не в императрицу метил создатель Простаковой, но, куда бы ни метил, угодил в нее. Вернее, и в нее, в нее тоже, в нее помимо прочих, потому что стрела его, прежде чем настичь эту невольную, неизбежную и опасную цель, пронизала толщу российской жизни, задела толпу частных тиранов.
Будь иначе, целься Фонвизин именно в императрицу, норови он уколоть ее и только ее, можно было бы счесть его отменным смельчаком, но далеко не тем писателем, каким он стал и остался. Смысл «Недоросля» неизмеримо выше злорадного попадания в личность, пусть сколь угодно дурную и вышестоящую, и оттого картина, в комедии нарисованная, так крупна и горька, что не может быть исправлена мгновенным вмешательством улучшающей кисти, двумя-тремя мазками. Правда, в финале Митрофана отправляют в службу; имение Простаковой попадает в опеку к добронравному Правдину, посланному добронравным наместником; Скотинину грозят тем же. Однако я думаю, не по авторской забывчивости через несколько лет в журнале «Друг честных людей» персонажи комедии явятся такими, словно ничего с ними и не произошло, словно приезд Правдина для них тяжкий, но мимолетный сон.
И если «Письмо Тараса Скотинина к родной его сестре госпоже Простаковой» будет начато фразою драматической: «Матушка сестрица! я по отпуске сего письма жив, но в превеликом горе», то это прозвучит едва ли не насмешкой над теми, кто подумает, будто со Скотининым может случиться нечто всерьез бедственное:
«Лучшая моя пестрая свинья, которую из почтения к покойной нашей родительнице (ты знаешь, что я всегда был сын почтительный) прозвал я ее именем, Аксинья, скончалась от заушницы».
Всего и бед.
А конец письма донельзя ясно скажет, что никто и ничто не пременны:
«Мне свет опостылел. Я чувствую, что потерял прежнюю мою к свиньям охоту; но надобно чем-нибудь заняться. Хочу прилепиться к нравоучению, то есть исправлять нравы моих крепостных людей и крестьян; но как к достижению сего лучше взяться за кратчайшее и удобнейшее средство, то, находя, что словами я ничего сделать не могу, вознамерился нравы исправлять березой. Всегдашняя склонность моя влекла меня к строгости. Лишась моей Аксиньи, не буду знать ни пощады, ни жалости, а там пусть со мною будет, что будет. Я хочу, чтоб действие надо мною столь великой потери ощутили все те, кои от меня зависят. Ты знаешь, матушка, что всякую мою досаду, кольми паче несчастие, над людьми моими вымещаю, и если между твоими крепостными найдутся такие, коих нравы исправлять надобно моим манером, то присылай ко мне; а я на свою руку охулки не положу и всегда рад тебе доказывать, что я твой достойный брат
Тарас Скотинин».
Пишет брат неисправимый и, главное, безбоязненный – к сестре, которая осталась полною хозяйкою имения; иначе Скотинин не обратился бы к ней с такой просьбою.
А Правдин-то старался, Правдин-то выносил Простаковой приговор, казалось уже обжалованию не подлежавший:
«Госпожа бесчеловечная, которой злонравие в благоучрежденном государстве терпимо быть не может».
И так же старательно вразумлял Скотинина:
«Ступай к своим свиньям. Не забудь, однакож, повестить всем Скотининым, чему они подвержены.
Скотинин. Как друзей не остеречь! Повещу им, чтоб они людей…
Правдин. Побольше любили или б, по крайней мере…
Скотинин. Ну…
Правдин. Хоть не трогали.
Скотинин (отходя).Хоть не трогали».
Даже старался затвердить урок, но не вышло. Не упомнил. Да и зачем?
Может быть, Фонвизин вовсе и не задумывал горько посмеяться над бессилием собственного финала – тем паче что он оставался писателем, намеревающимся политически, реально воздействовать на положение дел (как, полагаю, и – раньше – Мольер в «Тартюфе», и – позже – Гоголь в «Ревизоре» не только подчинялись неизбежной цензуре, но еще надеялись на разум верховной власти). А опека казалась Денису Ивановичу мерой хоть и частной, однако действенной: в конце концов, усмирить хоть одного жестокого помещика – уже дело. Может быть, письмо Скотинина, помещенное в предполагавшийся к изданию журнал, было для него самостоятельной картинкой диких нравов, а не послесловием к «Недорослю». Может быть, так, может быть, и иначе. Последнее даже вероятнее. Ведь в журнале действуют и упоминаются не только монстры из «Недоросля», но герои добродетельные: Софья, Милон, сам Стародум, и жизнь их всех за семь лет, протекших со времени написания комедии (1781–1788), переменилась отнюдь не к лучшему. Софья в отчаянии жалуется дядюшке на свое «лютое положение»: ее бывший возлюбленный и нынешний супруг Милон попал в сети к нечестивой женщине, – и хотя Стародум утешает племянницу, уповая на успокоительное время и быстротечность Милоновой страсти, все же трогательные любовники обратились в несчастливых супругов, идеальность потеснена невеселой действительностью. Сам Стародум, разумеется, по-прежнему неколебим в правилах чести, но он (как теперь и автор его) человек отставной, частный, неспособный вмешиваться в жизнь делом и ограничивающийся словом (для человека восемнадцатого столетия ограничение немалое). А Правдин, государственный чиновник, если и не правая, то верная рука наместника, Правдин, верующий в силу благоучрежденного государства, – он в журнале не появляется.
Случайно ли?
К. В. Пигарев считает, что нет, не случайно: место Правдина в наместничестве заступили советник Криводушин и асессор Воров.
Так или иначе, если настроение Фонвизина, сочиняющего журнал, переменилось со времен «Недоросля», то одно только настроение, а не трезвость взгляда и не сила проницания: стало еще яснее, что нравоучительным финалом дела не поправишь, – но ведь и без того было ясно.
Да, опека выход хоть частный, но действенный. И – хоть действенный, однако частный. Не более того. То есть это вообще не выход – из положения, которое Фонвизину кажется безвыходным до той поры, пока не произойдет перемен вверху, там, где восседает «общая притеснительница», величественное подобие «притеснительницы частной».
МАСТЕРИЦА ТОЛКОВАТЬ УКАЗЫ
Как я уже сказал, сила удара по «общей» – вопреки законам физическим – не была бы столь сокрушительна, если б стрела не прошла сквозь толщу и толпу. Если б эти толща и толпа, жизнь и люди не стали уже непосредственным объектом писательского интереса.
Лукин смеялся над Сумароковым, у которого в русский дом приходит нотариус, чтобы на иноземный манер составить брачный контракт. Но сам Владимир Игнатьевич сумел разве что избежать столь явных несообразностей, не больше; его «прелагательные» комедии только потому русские, что не французские и не датские. По методу исключения.
Как и фонвизинский «Корион».
«Бригадир» и особенно «Недоросль» родились в России, – конечно, я имею в виду не географическое понятие.
«Французский кафтан» нежданно-негаданно сочинил «Бригадира»; в годы, когда пишется «Недоросль», Денис Иванович не переменил сюртука на армяк, не перестал пудрить парик и понимать в бриллиантах, но уже и сам Достоевский, иронизировавший над «неизвестно зачем» перенятой иностранной модою, его, теперешнего, так бы, пожалуй, не окрестил. Российская жизнь тесно обступила Фонвизина – не в смысле непосредственного окружения: бывший москвич, нынешний петербуржец, он мало знает Россию поместную, хотя о ней и пишет, но не в том дело; ведь именно во Франции, на чужбине, он впервые с такой силой, даже хлеставшей через край, ощутил себя русским. Дело в пришедшем наконец-то чувстве причастностико всему родному, еще мало знакомой удачливому сотруднику Елагина и юному модному литератору; в причастности, которая может обернуться то безоглядной любовью, то горькой ответственностью.
«В нравах наших первая комедия», – сказал Никита Иванович Панин о «Бригадире». Похвала немалая, но говорящая скорее о значении относительно-историческом, чем художественно-абсолютном. Искусство не скачки, и в нем быть первым не всегда значит победить.
Между прочим, именно первенство Фонвизина невольно оспорил Николай Иванович Новиков.
В 1772 году он затеял журнал «Живописец» и, помня печальный опыт своего «Трутня», сражавшегося с самой императрицею и в борьбе обломавшего крылья, для пользы дела посвятил новое издание «неизвестному г. сочинителю комедии „О время!“». Разумеется, отлично известному: Екатерине.
«Ваша комедия „О время!“, – задабривал он царицу, – троекратно представлена была на Императорском придворном театре и троекратно постепенно умножала справедливую похвалу своему сочинителю. И как не быть ей хвалимой? Вы первый сочинили комедию точно в наших нравах…»
Вот оно! Но – дальше:
«Вы первый с таким искусством и остротою заставили слушать едкость сатиры с приятностию и удовольствием; вы первый с такою благородной смелостью напали на пороки, в России господствовавшие, и вы первый достойны по справедливости великой похвалы, во представлении вашей комедии оказанной».
Первый, первый, первый… Впрочем, увлекшись преследованием цели, Новиков уже не ограничивается временно́ю хвалой (она же вре́менная), но говорит о победе полной и безусловной.
«Продолжайте, государь мой, к славе России, к чести своего имени и к великому удовольствию разумных единоземцев ваших; продолжайте, говорю, прославлять себя вашими сочинениями: перо ваше достойно равенства с Мольеровым».
Ясное дело, не с Фонвизиным же сравнивать. Не с подданным. Надо думать, если бы Людовик Четырнадцатый тоже баловался комедиями, вряд ли льстецы надумали бы порадовать своего короля, что он пишет всего лишь не хуже, чем Поклен, сын обойщика; уж наверное бы приискали приятный аналог где-нибудь поодаль. Или в прошлом: в Риме, в Элладе. Во всяком случае, не у подножия французского трона.
Новиковское преувеличение так вопиюще (будь это другой век и, значит, другие нормы, можно было бы сказать: так бесстыдно), что толкает к полемике, столь же ретивой, как его хвалы. Благо она проста: уж не говорим, кто первый в мастерстве, но и по срокам автор «Бригадира» опередил сочинителя «О время!» на целых три года.
Больше того, как раз и подвигнул Екатерину на сочинительство, соблазнив ее своим успехом.
Но если не считаться сроками, если остаться в пределах добросовестности и признать за Екатериной несомненное литературное дарование, отчего бы не согласиться с тем, что ее комедия тоже «в наших нравах»?
Новиков льстит, но не лжет относительно достоинств этой, да и других царицыных комедий. В них ядовито высмеивались пороки, в самом деле «в России господствовавшие», укоренившиеся: лицемерие, невежество, безделье дворян, погоня за роскошью; встречались там и петиметры с щеголихами, и наброски Митрофанушек; больше того, венценосный комедиограф любил щегольнуть смелостью, желая и в этой области быть монополистом. Вяземский в записных книжках цитировал комедию «Именины г-жи Ворчалкиной»: «Казна только что грабит, я с нею никакого дела иметь не хочу», – и замечал при этом:
«Как не узнать тут царского пера: постороннему бы не позволили сказать это».
Но картина нравов, даже самая многофигурная, еще не обязательно групповой портрет общества.
Забавный петиметр Иванушка, персонаж «Бригадира», – нонсенс, нелепость. «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», но и к парижскому каштану прилепиться не сумел – так ни при чем и остался. «В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом». Увидеть эту межеумочность уже было немало, ибо листок-то, выдравшийся из живущей и шумящей кроны, был не одинок; тучами кружились эти странные отщепенцы, ни к кому не умея пристать. Фонвизин, о чем уже шла речь, своим Иванушкой ненароком задел целый рой, целый пласт, целый тип русской «исторической ненужности».
Это было уже немало. И еще мало.
Причины, породившие этот тип, сложны и для России драматичны; ни Фонвизин, однако, ни вся тогдашняя словесность еще не были готовы это осознать. «Бригадир» легкомыслен сравнительно с «Недорослем»: крючкотвор-советник или бригадир, имеющий вместо головы кулак, вовлечены в любовную интригу – и только; что касается Иванушки, то оттого автор и довольствовался хохотом, пренебрегши исследованием, что глубже нравов, проступивших на поверхность, сгустившихся как сливки, он и не глядел. Если ж нечаянно заглянул все-таки, если в злой смех пробились нотки горечи и даже, как ни странно, сочувствия, то причиною тому интуиция пробуждающегося гения, а не его осмысленный взгляд.
Фонвизин тогда видел одну крону. Корней же пока не искал.
«Недоросль» – дерево целиком, с корнями и кроной. И главное, с почвою, облепившей корни. Почвой российской, тутошней.
В главе «Митрофан Простаков, Петр Гринев, Денис Фонвизин…» шла речь про то, сколь естественным плодом для этой почвы являлся недоросль, ставший нарицанием. И он, как Иванушка, нелепость, но, в отличие от того, бывшего посмешищем даже для дураков, Митрофан нелеп только в глазах разума и для души благородной. Для взрастившей его реальности он не выродок, а законнорожденный, плоть от плоти.
Трудновато понять, каким образом возник в семействе солдафона и скопидомки межеумок-петиметр, – одной поездки в Париж для этого мало, да и кучер-француз, попавший, наподобие кучера-немца Вральмана, в учителя к Иванушке, не мог бы в одиночестве пересоздать на свой манер бригадирова сынка: для этого нужна благодатная среда. Простаковщина же только Митрофанов рождать и способна.
То есть вместе с Митрофаном обличена почва, от которой он неотрывен.
Не он один. Цыфиркин, Кутейкин, Вральман – все они могли оказаться в наставниках у наиреальнейших Болотова или Державина. Об этом речь тоже шла.
А госпожу Простакову не выдерешь из создавшей ее и давшей распуститься среды, не потревожив при этом главной российской притеснительницы.
«Бригадир» был комедией в наших нравах; «Недоросль» стал, ежели не очень гнаться за изяществом выражения, комедией в наших общественных условиях. Тут и нравы и то, что их породило.
Герои «Недоросля» дышат тем же воздухом, что и первые зрители комедии, топчут ту же землю; все они дети одной реальности, подвластные ее законам и превратностям. Фонвизин дорожит всякой возможностью это обнаружить, и если, допустим, в село Простаковых вступает военный отряд, предводительствуемый Милоном – что с точки зрения сюжета нужно лишь для вывода на сцену Софьиного сердечного друга, – то автор заодно не упустит случая дать хоть мимоходом штришок деревенской жизни, для современного ему зрителя достаточный.
Не напрасно вбегает на сцену запыхавшийся слуга: «Барин! Барин! солдаты пришли…»; не напрасно вскрикивает Простаков: «Какая беда! Ну, разорят нас до конца!» – есть чего опасаться.
Вот – не в комедии, а в реальности – случается то же самое в Симбирской губернии у господ Левашевых в 1774 году, и староста с земским спешат оповестить находящегося в отъезде помещика о бедственном разоре, учиненном командиром отряда (письмо опубликовано в книге К. В. Пигарева):
«И такие обиды, милосердый государь, и разорение сделал, что и дом ваш господской обесчестил беззаконием, взяв Тимофея Яковлева племянницу меньшую и растлил, а овец ваших, господских, порезали про себя и собакам – 15, гусей – 7, уток – 15, индеек – 5, кур русских – 17, муки ржаной в хлебах поели 3 четверти, овсяной муки стравили и с собой взяли 12 четвертей, овса казачьими лошадями стравили 13 четвертей, крупичатой муки – 3 пуда, а по дворовым и по крестьянам так озорничали, что и стада в поля не пускали, овец и кур недовольно, что здесь ели и с собою, порезавши, брали…»
Это еще далеко не все – так что не зря рассыпается перед Милоном Простакова: «Солдаты такие добрые. До сих пор волоска никто не тронул»; не в сюжетных интересах автора вводить в комедию солдатские бесчинства, но за благополучием частным, воспринятым как чудо, резко проступает неблагополучие общее.
Снова: в частном – общее.
И в общем – частное. Порядок, ни много ни мало, всей государственной жизни подсовывает комедии сюжет.
…У русской литературы есть одна удивительная особенность. Самые острые, самые гротескные ее фантазии нередко оказываются не то что порожденными исторической реальностью – это куда ни шло, иначе просто и не бывает, – но порожденными непосредственно. Кажется, сама жизнь, напружившись, вытолкнула их на поверхность из своего лона.
Фантастична история тыняновского подпоручика Киже, однако у нее есть и предыстория, вполне реальная:
«В одном из приказов по военному ведомству писарь, когда писал „прапорщики– жътакие-то в подпоручики“, перенес на другую сторону слог кижъ,написав при этом большое К. Второпях, пробегая этот приказ, государь слог этот, за которым следовали фамилии прапорщиков, принял также за фамилию одного из них и тут же написал: „Подпоручик Кижъ в поручики“. На другой день он произвел Кижа в штабс-капитаны, а на третий – в капитаны. Никто не успел еще опомниться и разобрать, в чем дело, как государь произвел Кижа в полковники и сделал отметку: „Вызвать сейчас ко мне“. Тогда бросились искать по приказам, где этот Киж. Он оказался в Апшеронском полку на Дону, и фельдъегерь сломя голову поскакал за ним… Донесение полковника, что у него в полку никогда не было никакого Кижа, всполошило все высшее начальство. Стали искать по приказам и, когда нашли первое производство Кижа, тогда только поняли, в чем дело. Между тем государь уже спрашивал, не приехал ли полковник Киж, желая сделать его генералом. Но ему доложили, что полковник Киж умер.
„Жаль, – сказал Павел, – был хороший офицер“».
Как помним, в рассказе «Подпоручик Киже» писарская описка не только возвышает несуществующего офицера, но и уничтожает существующего, поручика Синюхаева. И тут за фабулой далеко ходить не пришлось:
«Одного офицера драгунского полка по ошибке исключили из службы за смертью. Узнав об этой ошибке, офицер стал просить шефа своего полка выдать ему свидетельство, что он жив, а не мертв. Но шеф, по силе приказа, не смел утверждать, что тот жив, а не мертв. Офицер был поставлен в ужасное положение, лишенный всех прав, имени и не смевший называть себя живым. Тогда он подал прошение на высочайшее имя, на которое последовала такая резолюция:
„Исключенному поручику за смертью из службы, просившему принять его опять в службу, потому что жив, а не умер, отказывается по той же самой причине“».
В чем тут дело? В безумствах Павла? В дикой причудливости именно его правления? Что ж, вернемся к разумнейшей Екатерине.
Не раз поминавшийся нами граф де Сегюр, бывший послом при русском дворе в 1785–1789 годах, рассказал в своих записках одну историю; рассказал не без смущения, сознавая, что читатели могут ему не поверить, и оттого спеша оговориться: «Случай, может быть, немного странный, но достоверность его мне подтвердили многие русские».
Однажды придворному банкиру Сутерланду сообщили, что дом его окружен солдатами. А затем к нему явился полицмейстер с видом весьма смущенным:
– Господин Сутерланд, я с прискорбием получил поручение от государыни императрицы исполнить приказание ее, строгость которого меня пугает; не знаю, за какой проступок, за какое преступление вы подверглись гневу ее величества.
– Я тоже ничего не знаю, – отвечал Сутерланд, – и, признаюсь, не менее вас удивлен. Но скажите же наконец, какое это наказание?
Полицмейстер замялся:
– У меня, право, недостает духу, чтоб вам объявить его.
– Неужели я потерял доверие императрицы? – обеспокоился банкир.
– Если б только это, я бы не так опечалился, – вздохнул представитель власти. – Доверие может возвратиться, и место вы можете получить снова.
– Так что же? Не хотят ли меня выслать отсюда?
– Это было б неприятно, но с вашим состоянием вам везде будет хорошо.
– Господи, – перепугался Сутерланд не на шутку, – может быть, меня хотят сослать в Сибирь?
– Увы, и оттуда возвращаются.
– В крепость меня сажают, что ли?
– Это бы еще ничего; и из крепости выходят.
Банкира уже бил озноб:
– Боже мой, уж не иду ли я под кнут?
Однако и это казалось полицмейстеру отнюдь не худшим по сравнению с тем, что он боялся выговорить:
– Истязание страшное, но от него не всегда умирают.
– Как! Моя жизнь в опасности? – зарыдал Сутерланд. – Императрица, добрая, великодушная, на днях еще говорила со мной так милостиво, неужели она захочет… но я не могу этому верить. О, говорите же скорее! Лучше смерть, чем эта неизвестность!
– Императрица приказала мне сделать из вас чучелу…
– Чучелу? Да вы с ума сошли? И как же вы могли согласиться исполнить такое приказание, не представив ей всю его жестокость и нелепость?
– Ах, любезный друг, я сделал то, что мы редко позволяем себе делать: я удивился и огорчился, я хотел даже возражать, но императрица рассердилась, упрекнула меня за непослушание, велела мне выйти и тотчас же исполнить ее приказание; вот ее слова, они мне и теперь еще слышатся: «Ступайте и не забывайте, что ваша обязанность исполнять беспрекословно все мои приказания!»
Словом, обреченному дали краткий срок на приведение дел в порядок и на приуготовление к гибели. Ему удалось умолить полицмейстера разрешить послать царице письмо, и тот сам его отвез… не к императрице, конечно, ее он беспокоить не смел, но к графу Брюсу, который в эту пору был главнокомандующим Санкт-Петербургской губернии. Тот изумился и поехал к императрице показать письмо.
Екатерина встрепенулась:
– Боже мой! Какие страсти, полицмейстер точно помешался! Граф, бегите сказать этому сумасшедшему, чтобы он сейчас поспешил утешить и освободить моего бедного банкира!
А после говорила хохоча:
– Теперь я поняла причину этого забавного и странного случая: у меня была маленькая собачка, которую я очень любила; ее звали Сутерландом, потому что я получила ее в подарок от банкира. Недавно она околела, и я приказала полицмейстеру сделать из нее чучелу, но, видя, что он не решается, я рассердилась на него, приписав его отказ тому, что он из глупого тщеславия считает это поручение недостойным себя. Вот вам разрешение этой странной загадки!
Вольно ж было императрице видеть в этом случае забавность; могла бы и призадуматься над тем, отчего ей боятся возражать даже тогда, когда приказание кажется нелепым и преступным. И над тем, к каким бедам это может привести…
История все-таки кажется легендарной. Сутерланд овечкою не был; в «Записках» Державина рассказывается, что он находился «со всеми вельможами в великой связи, потому что он им ссужал казенные деньги, которые принимал из государственного казначейства для перевода в чужие край, по случившимся там министерским надобностям»; в конце концов он и вовсе оказался виновником огромной аферы, в результате которой объявил себя банкротом, – словом, слух о намерении императрицы наказать Сутерланда мог быть вполне реальным, а подробности – домышлены. Легендой это кажется еще и потому, что слишком заметною шишкой был придворный банкир, чтобы оказаться участником такого недоразумения.
Но это снова тот случай, когда слух может оказаться правдивее факта, ибо другая история, рассказанная Сегюром и связанная с человеком маленьким, меньше тыняновского Синюхаева, сомнения в правдивости не вызывает. Да и рассказывает на этот раз посол то, чему сам был свидетелем.
В его петербургский дом явился некий француз, плачущий и истерзанный:
– Граф, прибегаю к вашему покровительству!
И, слушая его, Сегюр не верил своим ушам. Оказалось, что этот человек, по ремеслу своему повар, пошел в дом к некоему графу Б. наниматься на службу. Но едва его провели к будущему хозяину и объявили о прибытии, как тот немедля приказал дать повару сто палок. Что, разумеется, незамедлительно было исполнено. Недоумевающий Сегюр отправил несчастного к сиятельному обидчику, вручив письмо, в коем просил объяснений. И через два часа повар воротился, на сей раз широко улыбаясь и расточая хозяину – похвалы, послу – благодарности.
– Как! – удивился тот. – Разве уже следы ваших ста ударов исчезли?
– Нет, они еще на моей спине, и очень заметны, – радостно отвечал выпоротый француз, – но их очень хорошо залечили и меня совершенно успокоили. Мне все объяснили; вот как было дело: у графа Б. был крепостной повар, родом из его вотчины; несколько дней тому назад он бежал и, говорят, обокрал его. Его сиятельство приказал отыскать его и, как только приведут, высечь. В это же самое время я явился, чтобы проситься на его место. Когда меня ввели в кабинет графа, он сидел за своим столом, спиной к двери и был очень занят. Меня ввел лакей и сказал графу: «Ваше сиятельство, вот повар». Граф, не оборачиваясь, тотчас ответил: «Вести его на двор и дать сто ударов!» Лакей тотчас запирает двери, тащит меня на двор и с помощью своих товарищей, как я уже вам говорил, отсчитывает на спине бедного французского повара удары, назначенные беглому русскому. Его сиятельство сожалеет обо мне, сам объяснил мне эту ошибку и потом подарил мне вот этот кошелек с золотом.
Нельзя сказать, чтобы Сегюр, пораженный туземными нравами, был в большом восторге и от соотечественника: «Я отпустил этого бедняка, но не мог не заметить, что он слишком легко утешился после побоев».
Царствование Павла лишь обнажило странности давно заведенного порядка. Отчего не произвести в генералы несуществующего прапорщика? Это не нарушение привычной логики, а ее развитие: прежде возвышали людей, независимо от их деловых качеств, теперь возвышают человека без всяких качеств, то есть вообще уже не человека, пустоту не в переносном, а в буквальном смысле. Отчего не объявить мертвецом живого офицера, если непонятое слово царицы может стоить головы банкиру, а ошибочный приказ вельможи тут же самым ощутимым образом отпечатывается на спине неповинного повара? Приказ важен сам по себе, вне своего смысла и своей справедливости, важен как знак отличия того, кто имеет право приказывать. И точно так же знак отличия подчиненного – обязанность нерассуждающего исполнения, а высшая добродетель – исполнение стремительное. Лакеи, выпоровшие француза, не внимая его крикам и объяснениям, – исполнители идеальные. Полицмейстер же до идеала еще не дорос, ибо все же пытался возражать царице, и та на эту неидеальность ему и указала:
– Ступайте и не забывайте, что ваша обязанность исполнять беспрекословно все мои приказания!
Нет, все-таки она, пожалуй, имела право не ужасаться, а благодушно хохотать. Ей было бы жаль Сутерланда, если б недоразумение пришло к логическому финалу, но что такое сожаление об одном человеке, хотя бы и нужном, рядом с удовольствием от налаженной, находящейся на бесперебойном ходу, беспрекословноймашины исполнения?
Вот каким образом описка, обмолвка, нелепица немедленно превращаются в результат; слово, звук пустой, обрастает материальной плотью, и литературные qui pro quo бледнеют перед действительностью.
«Все эти выходки, выходки то жестокие, то странные и редко забавные, происходят от недостатка твердых учреждений и гарантий, – заключает Сегюр свои наблюдения над природой самовластия. – В стране безгласного послушания и бесправности владелец самый справедливый и разумный должен остерегаться последствий необдуманного и поспешного приказания».
Именно – даже самый справедливый и разумный. И даже тогда, когда действует на очевидное благо государства.
Не одичавший гатчинский затворник, не «Тартюф в юбке и короне», а Петр Великий жестоко преследовал «нетство» – уклонение дворян от обучения и от службы, неявку на смотр или на записи, когда в списках помечалось: «нет». В указе от 11 января 1722 года «нетчики» объявлены были вне закона, их действительно не было. Можно было даже ненаказуемо отстреливать их: лицензия была свободной.
Преследовал ли этим Петр государственную выгоду? Еще бы! Провозглашенный сорок лет спустя его малоумным внуком и тезкой манифест о вольности дворянства докажет это от противного, как крайность иная. Но страшная насильственная мера Петра Великого оголила главнейшее (и исторически неизбежное) противоречие его царствования, отчего Герцен назовет первого российского императора «гением-палачом, для которого государство было все, а человек ничего».
Человек – ничто. Покамест в сравнении с государством, с целью высокой. Но когда порядок, учрежденный Петром, лишится его самого, его гения и его собственного чувства долга перед отечеством, человек окажется ничем уже перед государем, и самоценность личности станет зависимой от того, хорош или плох государь, получше или похуже, помягче или пожестче. От случайности. Сутерланд – все-таки – спасся, высеченному повару – все-таки – дали кошелек с золотом, а поручик Синюхаев пропал в нетях…
«Здесь вымысел документален и фантастичен документ» (Леонид Зорин, эпиграф к драме «Декабристы») – эти слова могли бы сказать о себе многие русские литераторы, причем фантастичность документа нередко оказывалась более гротескной, чем фантазия авторского вымысла. Тот же Петр, нарушивший и запутавший закон о престолонаследии, казнивший – опять-таки ради государственного блага – единственного сына-наследника, перед смертью пишет коснеющей рукою слова завещания: «Отдать все…» – а имя дописать уже не в состоянии. Какому Тынянову мог присниться в сладком беллетристическом сне такой поворот сюжета?