Текст книги "Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
ДУША И ТЕЛО
Неудивительно ли?
Сторонники монархии – а таковым был не только Панин, но и Фонвизин, никогда не усомнившийся в законности этой формы правления и французскую революцию встретивший с ужасом и отвращением, – угрожают монарху? И взывают к «праву народа»? К крепостным, что ли? К пугачевщине?
Что касается последнего вопроса – нет, ни в малой мере!
Между прочим, именно с бунтом Пугачева связана была последняя, даже, так сказать, постпоследняя попытка Паниных обрести решающее влияние.
Еще до того как хитроумнейшая Екатерина уладила дело с женитьбою сына и спровадила опасного наставника, подножие ее трона всколыхнула сила уже не аристократически-оппозиционная, но народная. Мощь Пугачева росла, армия занята была турецкой кампанией, мирные переговоры, сорванные отставленным любовником, тянулись нелепо и неопределенно, и, когда в январе 1774 года царица спешно отозвала из Турции Потемкина, ею руководило не только любострастие: она нуждалась в сильном помощнике, которым Васильчиков не оказался.
Екатерина была в смятении.
Вдобавок ко всему в апреле внезапно умер главнокомандующий войсками, воюющими против Пугачева, Бибиков; кем заменить его, было неясно (собирались – Суворовым, да своевольный Румянцев не отпустил его из армии). Дошло до того, что императрица «объявила свое намерение оставить здешнюю столицу и самой ехать для спасения Москвы и внутренности Империи, требуя и настоя с великим жаром, чтобы каждый из нас сказал ей о том свое мнение».
Это пишет брату Петру Никита Панин, информируя его о том, чему сам свидетель и участник, и выражая уверенность, что «мой фон-Визин» держит московского отшельника в курсе прочих дел.
Дальновидный Никита Иванович, конечно, отговаривал Екатерину, уверяя, что отъезд ее будет бедственным «в рассуждении целости всей Империи», но ничуть не забывая о целях собственных, а в письме к брату честил всех, кто не поддерживает его или поддерживает худо: «окликанных дураков Разумовского и Голицына», просто «дурака Вяземского», «скаредного Чернышева». Особо приглядывался опытный дипломат к новоприезжему Потемкину и еще не прогнанному Васильчикову: «Ея Величество… весьма против меня подкрепляема была новым нашим фаворитом. Старый с презрительною индифферентностию все слушал, ничего не говорил, и извинялся, что он не очень здоров, худо спал и для того никаких идей не имеет».
Как видим, не имеющий идей Васильчиков действительно нуждался в замене.
Наконец Никита Иванович выбрал момент для удара: «…я решился на следующий поступок. После обеда взял нового фаворита особенно и, облича дерзость его мыслей, которой ни лета, ни практика ему не могут дозволить, и повторя резоны, мною сказанные, угрожающие разрушением Империи, объявил ему, что на отвращение сего я сам решился ехать против Пугачева или ответствовать за тебя, мой любезный друг, что ты при всей своей дряхлости возьмешь на себя спасать отечество, хотя бы то надобно было тебя на носилках нести…»
И дряхлость и носилки были всего лишь риторическими фигурами: пятидесятитрехлетний Петр немедля отвечал брату в выражениях, приличных случаю: «Падите к ногам моей Августейшей Государыни, омойте их вместо меня слезами», однако тут же самым деловым образом выдвинул восемь пунктов, один другого решительнее. Первый из них требовал «полной мочи и власти» не только над воинскими командами, но и над всеми городами и жителями областей, коих возмущение коснулось.
В ярости Екатерина писала Потемкину:
«Увидишь из приложенных при сем штук, что господин граф Панин из братца своего изволит делать властителя, с беспредельной властью, в лучшей части империи, то есть Московской, Нижегородской, Казанской и Оренбургской губернии, a sous entendus[24] есть и прочие. Что если я подпишу, то не токмо князь Волконский будет огорчен и смещен, но я сама ни малейше не сбережена, но пред всем светом – первого враля и мне персонального оскорбителя, побоясь Пугачева, выше всех смертных в империи хвалю и возвышаю. Вот вам книги в руки, изволь читать и признавай, что гордые затеи сих людей всех прочих выше».
Ярость была почти бессильной. Правда, кое-что у Паниных – главным образом благодаря потемкинской энергии – отторговали; Московскую губернию оставили под началом преданного государыне Волконского и все-таки призвали против Пугачева Суворова, что означало раздел власти, хоть он формально и подчинялся Петру Панину.
Так или иначе, Панины, казалось, переживали свой звездный час. Отставник вернулся в службу с явным повышением – не в чинах, но в положении.
«Дряхлый, немощный старик, – иронически комментировал недоброжелательный биограф братьев Паниных, – мгновенно исцелел и неизмеримо вырос в общественном мнении: он вызывался на высокую чреду спасителя отечества,когда ему грозила страшная опасность». Стоит припомнить титул, принятый Паниным в его воззваниях, чтоб судить о степени его власти в это время. Вот титул этот: «Войск Ея Императорского Величества, всемилостивейшей государыни моей, Екатерины Вторыя, императрицы и самодержавицы всероссийския, поспешающих со всех сторон на погубление изменника, государственного врага и возмутителя Емельки Пугачева, со всеми его злодейскими единомышленниками, верховный начальник, генерал и кавалер граф Панин, по данному мне от Ея Величества полномочию, силе и власти, объявляю…»
Однако сразиться с «Емелькою» Панину не пришлось: он не успел еще доехать до места, как полковник Михельсон разбил Пугачева и тот был пленен; да и Суворов добыл лишь сомнительную честь конвоировать обезвреженного вождя восставших (Пугачев – да, зверь-разбойник, но должность тюремщика все же не из почетных). Даже почести, полагающиеся спасителю отечества, достались Петру Ивановичу случаем, а могли и не достаться: его курьер, посланный в Петербург с вестью о победе, лишь немногим обскакал курьера Павла Потемкина, племянника нового фаворита, служившего начальником розыскной комиссии по пугачевскому мятежу.
Чуть-чуть было не сталось иначе; Панин бушевал, являя свой крутой нрав и грозя поручику своей армии, якобы виновному в задержке, повесить его рядом с Пугачевым (мир тесен, и поручиком этим был не кто иной, как молодой Гаврила Романович Державин).
Власть тем не менее еще сохранялась в руках Петра Панина, он оставался начальником вверенных его попечению губерний, но время шло, работая, как всегда, на Екатерину и на стремительно укрепляющегося Потемкина, пока в августе 1775 года «спасителя отечества» не уволили от дел. Екатерина, в очередной раз не изменив своему обычаю, обильно позолотила пилюлю для своего «персонального оскорбителя». Загодя до отставки, по приличному случаю наконец-то заключенного с Турцией Кучук-Кайнарджийского мира, были ему пожалованы: похвальная грамота, меч, украшенный алмазами, алмазные крест и звезда ордена святого апостола Андрея Первозванного и 60 тысяч рублей «на поправление экономии».
Нет, разумеется, к пугачевщине и любому другому движению масс авторы «Рассуждения о непременных государственных законах» относились точно так же, как ненавистная обоим императрица; иначе и быть не могло. Народное возмущение было для них ужаснейшей из форм «анархии», которой, как страшным и логическим концом, запугивали они неуступчивого деспота:
«Деспотичество, рождающееся обыкновенно от анархии, весьма редко в нее опять не возвращается».
И «народ», имеющий законное право спасти свою вольность от нарушившего «общественный договор» тирана, отнюдь не то, что мы под этим словом разумеем. И вольность не та…
«– Ваша воля… только надобно и себе полегчить.
– Как это себе полегчить?
– А так полегчить, чтобы воли себе прибавить.
– Хоть и зачнем, да не удержим того.
– Право, удержим!
– Долго ль нам терпеть, что нам головы секут? Теперь время, чтоб самодержавию не быть!
– Батюшки мои! Прибавьте нам как можно воли!»
Выразительный разговор, не так ли? Но чей? Яицких казаков? Оренбургских крестьян? Нет, князей и графов, замысливших урезать императорскую власть; «верховников», норовящих уломать Анну Иоанновну.
Об истинно народной воле и речь не идет.
«Все проекты построены на мысли, что дворянство – единственное правомочное сословие, обладающее гражданскими и политическими правами, настоящий народ в юридическом смысле слова… Народа в нашем смысле слова в кругах, писавших проекты, не понимали или не признавали» – это сказано Ключевским именно о «верховниках». При Екатерине кое-что в этом смысле менялось, прежде всего менялось само дворянство, расширяясь за счет жалованного, но и о ней мог сказать Герцен:
«Екатерина II не знала народа и сделала ему только одно зло; народом ее было дворянство».
А гораздо ранее Радищев в своем «Путешествии», в главе «Любани», скажет о крепостных, что они «в законе мертвы, разве по делам уголовным. Член общества становится только тогда известен правительству, его охраняющему, когда нарушает союз общественный, когда становится злодей».
Никита Иванович Панин, как и Екатерина, подлинного народа не знал. В отличие от нее, он хотел ему блага – хотя бы потому, что хотел блага государству; декабрист, племянник Дениса Ивановича, запомнил, что Никита Панин стоял за постепенное освобождение крестьян. Но и для него народом в смысле юридическом и политическом было дворянство: «Панин предлагал основать политическую свободу сначала для одного дворянства…» (Михаил Фонвизин), и их с Денисом Фонвизиным «Рассуждение» отразило эту черту – не чью-то лично, а черту времени.
Вот к праву какого «народа» взывали они, честные и последовательные сторонники идеи монархии; сторонники идеи, формы правления, а отнюдь не лица.
Это для тогдашней России принципиально новое сознание, ибо пока еще живет, по словам того же Ключевского, «вотчинный взгляд на государство» как на фамильную собственность, на государя – как на хозяина с правами и без обязанностей, на подданных – как на холопьев, а не граждан. Повторюсь: для нового сознания государство выше государя, монархия выше монарха, – стало быть, им, монархом, можно и должно пожертвовать в случае его злонравия ради чистоты идеи, ради общего блага: мысль, для любого конкретного правителя весьма неуютная, отчего Екатерина, высказав в «Наказе» благие мысли, не торопится их воплощать – они ей могут выйти боком.
Это обстоятельство и рождало между монархом и честными сторонниками монархической идеи вечное взаимное неудовольствие; по этой причине означенное сознание так и осталось уделом лучших из представителей верхов, самим государственно-самодержавным организмом так и не усвоенное; оттого русские цари предпочитали людям идеи людей случая, лести и беспринципности. «Припадочных», по словцу Никиты Панина.
Так будет в российском самодержавии до самого его конца, и еще во второй половине девятнадцатого столетия великолепно признается один из холопов правительства:
«Я становлюсь совершеннейшим не монархистом, а романистом…»
И добавит в пояснение новоизобретенного термина: «Романовы».
Пожалуй, впрочем, «романисты» – это еще слишком общо. Желательна большая конкретность, и Николаю нужны «николаисты», Александру – «александристы», Екатерине – «екатеринисты»: термины не более неуклюжие и причудливые, чем «цезарист» или «бонапартист». Идея личной неограниченной власти отражается в них куда откровеннее, чем в понятии «монархист». И личная преданность становится куда выше преданности идее.
«Государь есть первый гражданин народного общества…» – старался Радищев устранить разрыв между хозяином и вотчиною, вкоренить мысль о необходимости в государстве общества, сообществаграждан.
Государь есть «душа политического тела» – к той же цельности общества, неразрывного, как тело и душа, звало и «Рассуждение о законах». Звало с тем большею страстью, что создатели его живописали, как дурная душа растлевает тело.
«Развратная государыня развратила свое государство»; эти слова Пушкина – будто цитата из «Рассуждения»:
«…Подданные порабощены государю, а государь обыкновенно своему недостойному любимцу…В таком развращенном положении злоупотребление самовластия восходит до невероятности, и уже престает всякое различие между государственным и государевым, между государевым и любимцовым. От произвола сего последнего все зависит. Собственность и безопасность каждого колеблется. Души унывают, сердца развращаются, образ мыслей становится низок и презрителен».
Фаворитизм – вот idée fixe «Рассуждения», и это словно бы удивительно для сочинения, посвященного общим законам, а не частным страстям. Даже как бы несколько пикантно, что ли. Во всяком случае, так эта тема порою и воспринимается, и даже хлесткие слова Герцена: «…историю Екатерины II нельзя читать при дамах» – дань этому восприятию.
Можно читать, ничего, не страшно, ибо речь о государственной жизни, а не о половой патологии. Пылкая дама Екатерина Алексеевна имеет полное право завлекать в свой альков кого ей вздумается, это не очень интересно или интересно с определенной точки зрения; общеинтересна, однако, способность государства воспринимать как катаклизм смену хорошего любовника отличным. Вернее, неспособность государства не реагировать на физиологические нужды государыни. А коли так, ничего не поделаешь: быт женщины, оказавшейся на виду истории, – часть исторического бытия, он не освещен интимным ночником, а высвечен лучом резким и беспристрастным.
«Введен был в вечеру Александр Матвеевич Мамонов на поклон, – добросовестно и буднично записывает в своем „Дневнике“ статс-секретарь Екатерины Храповицкий, и не слишком хитрый механизм дворцовых перемен открывается нашему взору. – Чрез Китайскую введен был Мамонов в вечеру… Притворили дверь. Мамонов был после обеда и по обыкновению – пудра… Возвратился князь Григорий Александрович, коему Александр Матвеевич подарил золотой чайник с надписью: plus unis par le cœur que par le sang»[25].
Так вводится в историческое бытие полубезвестный красавец Дмитриев-Мамонов (между прочим, родственник Фонвизина по материнской линии: мать Дениса Ивановича была той же фамилии), и вводят его по накатанной дорожке; всё почти ритуально, от пути в покои императрицы до выражения благодарственных чувств Потемкину, уже пребывающему в роли «почетного фаворита».
Это год 1786-й; двумя годами позже Храповицкий запишет слова императрицы о Мамонове, который пожалован в генерал-адъютанты с чином генерал-поручика: «Он верный друг, имею опыты его скромности. Мой ответ, что новые милости потщится он заслужить новыми заслугами».
Тоже – обыкновенно, привычно, заведено.
Правда, год спустя идиллия шестидесятилетней Хлои и тридцатилетнего Дафниса будет нарушена: «После обеда ссора с графом Александром Матвеевичем. Слезы. Вечер проводили в постели… Сказывал 3. К. Зотов, что паренек считает житье свое тюрьмою, очень скучает, и будто после всякого публичного собрания, где есть дамы, к нему привязываются и ревнуют».
Захару Зотову как не верить? Он камердинер императрицы и нагляделся на «пареньков» – это, конечно, его словцо, его служебный лексикон, его безупречная осведомленность:
«С утра не веселы… Слезы. Зотов сказал мне, что паренька отпускают и он женится на кн. Дарье Федоровне Щербатовой».
А еще через день, 20 июня 1789 года, состоится такой разговор.
Екатерина завершает утренний туалет; верней сказать, горничные завершают его, хлопоча над сложной прической царицы, а она, как и всегда за «волосочесанием», процедурой ох какой некраткой, занимается делом. Порою пишет, даже сочиняет, порою читает или слушает чтение; сейчас отдает распоряжения Храповицкому.
На ней белый пудромант, накидка, охраняющая платье от въедливой французской пудры, и из туалетного зеркала в золотой раме на нее испытующе глядит дама – она удовлетворенно отмечает это – приятная, в меру полная, умеющая, как никто, обворожать величавостью и одновременно простотою обращения… но, увы, уже не умеющая скрывать своего возраста. Что делать, об эту пору Екатерине, как сказано, шестьдесят, а в восемнадцатом веке еще и представить себе не могут не только косметические чудеса, которые двумя столетиями позже станут превращать безнадежных старух в юных прелестниц, но даже искусство рядового нынешнего дантиста.
Лев Николаевич Толстой попробует увидеть внешность немолодой Екатерины как бы глазами Александра Павловича и даже ему, любимому внуку императрицы, сообщит не то что нелюбовь к бабке, но – физическое омерзение. Расскажет о мутных, усталых, почти мертвых глазах, о склизких пальцах с неестественно обнаженными ногтями, больше того, о дурном запахе, пробивающемся сквозь стойкий аромат духов, и все это – сердитый толстовский домысел, кроме одного. «Улыбающийся беззубый рот», – скажет Толстой. Да, Екатерина беззуба, и сама улыбка, которой она привыкла смолоду чаровать людей, сейчас даже подчеркивает этот изъян. Она стара.
Слева от нее, чуть поодаль, почтительно отражаясь в зеркале и ловя при посредстве венецианского стекла царицын взгляд, стоит Александр Васильевич Храповицкий… из добросовестности и для полноты картины опишем и его. Он тучен, отчего не в меру потлив, но тем не менее весьма скор на ногу, ежели надобно срочно исполнить повеление императрицы; оба эти качества, и огорчительное и похвальное, ею не раз отмечены. От первого она советует лечиться обливаниями, относительно же второго любит пошучивать, что должна Храповицкому за сношенные им башмаки… Екатерина, кстати, вообще благодушна с окружающим ее низшим людом: терпит скверного повара, сквозь пальцы глядит на вороватость дворни, да и Храповицкому извиняет его стыдноватый грешок: Александр Васильевич пьет горькую, отчего, если императрице случится потревожить его в ночное время, спешит пользоваться ее советом, правда, с целью особой: обливается водою, дабы сбить хмель.
Итак, императрица сидит за туалетом, статс-секретарь стоит с бумагами для докладу, и между ними беседа.
– Слышал ли ты, Александр Васильич, историю здешнюю? – спрашивает Екатерина.
Храповицкому незачем чиниться, он знает не только то, о чем идет речь, но и то, что отныне сей предмет уже дозволен для разговору, и отвечает с едва приметным деликатным вздохом; вздох как бы и есть, но его как бы и нету. То ли секретарь сочувствует госпоже, то ли, на случай, если сочувствия не ждут и могут осердиться, он просто задержал из почтительности дыхание, – понимай как знаешь:
– Слышал, ваше величество…
– Я ведь с ним давно не в короткой связи. – В словах императрицы и гордая уязвленность, и бабья обида. – Он уж восемь месяцев как от всех отдалялся. А примечать в нем перемену стала, как завел свою карету.
– Да, ваше величество, придворная непокойна, – уклончиво отвечает Храповицкий. Екатерина в упор ловит в зеркале его ускользающий взгляд. Ей уже не до экивоков:
– Он сам на сих днях проговорился, что совесть мучит! Его душит эта его любовь… его двуличие… Но когда не мог себя преодолеть, зачем не сказать откровенно? Ты подумай, Александр Васильевич, – год, как влюблен! Год! Буде бы сказал зимой, то полгода бы прежде сделалось то, что третьего дня. Нельзя не вообразить, сколько я терпела!..
Глаза Екатерины наполняются слезами, но она жестом удерживает едва не вырвавшееся испуганное утешение секретаря:
– Бог с ним! Пусть будут счастливы. Я простила им и дозволила жениться!
…В точности этого диалога еще меньше сомнений, чем в том, что был в Царском саду между Никитой Ивановичем Паниным и Денисом Ивановичем Фонвизиным. Тот восстанавливался десятилетия спустя, этот записан по горячему следу самим Храповицким, обстоятельным протоколистом слов императрицы… нет, на сей раз, кажется, всего только страдающей женщины.
Вернемся к первозданности документа:
«…Бог с ним! Пусть будут счастливы. Я простила их и дозволила жениться! Ils doivent être extase, mais au contraire ils pleurent[26]. Тут еще замешивается и ревность. Он больше недели беспрестанно за мною примечает, на кого гляжу, с кем говорю? Cela est etrange[27]. Сперва, ты помнишь, имел до всего охоту, une grande facilité[28], а теперь мешается в речах, все ему скучно и все болит грудь. Мне князь зимой еще говорил: Матушка, плюнь на него, и намекал на кн. Щербатову, но я виновата, я сама его пред князем оправдать старалась. Приказано мне заготовить указ о пожаловании ему деревень, купленных у князя Репнина и Чебышева 2250 душ… Пред вечерним выходом сама Е[е] В[еличество] изволила обручить графа и княжну; они, стоя на коленях, просили прощения и прощены».
23 июня:
«Подписали указы о деревнях и 100 т. из Кабинета. Я носил. Он признателен, не находит слов к изъяснению благодарности, говорил сквозь слезы. Сама мне сказывать изволила: он пришел в понедельник (18 июня), стал жаловаться на холодность мою и начинал браниться. Я отвечала, что сам он знает, каково мне с сентября месяца и сколько я терпела. Просил совета, что делать? Советов моих давно не слушаешь, а как отойти, подумаю. Потом послала к нему записку pour une retraite brilliante: il m'est venue l'idée du mariage avec la fille du conte de Brusse[29]… Брюс будет дежурный, я дозволила ему привести дочь; ей 13 лет, mais est deja formée, je sais cela[30]. Вдруг отвечает… что он с год как влюблен в Щербатову и полгода как дал слово жениться».
«Мы, – писал Монтень, – гораздо легче можем представить себе восседающим на стульчаке или взгромоздившимся на жену какого-то ремесленника, нежели большого вельможу, внушающего нам почтение своей осанкой и неприступностью. Нам кажется, что с высоты своих тронов они никогда не снисходят до прозы обыденной жизни».
Разумеется, так; вдобавок и время, превращающее будни в историю, набрасывает на них туманный флер, и нам сегодня трудновато представить, что блестящая княгиня Дашкова может оказаться героиней уморительной, мещанской, «коммунальной» истории:
«Сообщение Софийского Нижнего Земского суда в Управу Благочиния столичного и губернского города Святого Петра от 17 ноября, 1788 г.: Сего ноября с 3-го в оном суде производилось следственное дело о зарублении минувшего октября 28-го числа на даче Ея Сиятельства, Двора Ея Императорского Величества штатс дамы, Академии Наук Директора, Императорской Российской Академии Президента и Кавалера Княгини Екатерины Романовны Дашковой, принадлежавших Его Высокопревосходительству, Ея Императорского Величества обер-шенку, сенатору действительному и кавалеру Александру Александровичу Нарышкину голландских борова и свиньи, о сем судом на месте и освидетельствовано и 16 числа по прочему определено как из оного дела явствует: Ея Сиятельство княгиня Е. Р. Дашкова, зашедших на дачу ея, принадлежавших Его Высокопревосходительству А. А. Нарышкину двух свиней, усмотренных яко-б на потраве, приказала людям своим, загнав в конюшню, убить, которыя и убиты были топорами…» – и т. п.
Как ни утверждала Дашкова, что свиньи потравили цветов стоимостью в шестьрублей, правый суд ее таки оштрафовал. А Нарышкин, не утихомирясь, кричал, тыча пальцем в сторону краснолицей княгини: «Она еще в крови после убийства моих свиней!»
Но с другой стороны, цари и их приближенные настолько в наших, нынешних глазах утратили ореол избранников Бога, что чаще приходится делать над собою усилие, чтобы видеть их обыденную жизнь не более предвзято, чем быт человека простого, просто человека. Так и в истории с Мамоновым. Нужно с неохотою миновать ряд вопросов, естественно возникающих у нашего современника и не возникавших у людей восемнадцатого века: отчего, например, влюбившийся в княжну фаворит должен просить прощения у императрицы? Отчего ее прощение нам рисуют как милость? (Подобным вопросом заинтересуется позже и Щедрин: почему орел простил мышь? Почему не мышь простила орла?) И, лишь миновав эти вопросы, призвав на помощь всю свою объективность, мы увидим в любовной хронике Екатерины немало по-своему трогательного.
Понятного по крайней мере.
Что говорить, скверно покупать любовь, всегда было скверно, но царица и сама ведь влюбляется, сама ведет себя как женщина ревнующая и страдающая, зависящая от любви. Не был же, в конце концов, Денис Иванович Фонвизин суров к старухе, купившей его отца, обошел суть ее поступка достойным умолчанием, а самого родителя даже возвеличил за этот подвиг самопожертвования. Если вслушиваться в интонации Екатерины, можно и пожалеть ее. Вон как она по-женски самоутверждается, уверяя, что Мамонов изменил из ревности к ней, стало быть, все-таки из любви. Как лукавит, делая будто бы широкий жест: предлагает разлюбившему любимцу жениться на дочери графа Брюса, а той пока всего только тринадцать, – не надежда ли это до времени удержать Мамонова при себе?
Пока сравнительно невинно выглядит то, что Фонвизин проклял в «Рассуждении» как порабощение государя его любимцем. В данном случае зависимость от любви к любимцу. И если поэты призывают: «Будь на троне человек!» – то, казалось бы, отчего и царям не воззвать к поэтам: дозвольте уж нам, господа сочинители, оставатьсяна троне людьми! Дозвольте иметь свои человеческие слабости.
Нет. Не имеют владыки права на это. Именно они-то и не имеют. Пока не взнузданы законом.
Между прочим, трогательное прощание Екатерины с Мамоновым вдруг оказывается не таким уж и трогательным. 18 июня паренька решено отпустить, 20-го он обручен с княжной Щербатовой, а, оказывается, претендент уж не только высмотрен, но и известен всеведущему камердинеру:
«19. Захар подозревает караульного секунд-ротмистра Пл. Ал. Зубова и что дело идет через Анну Никитишну, которая и сегодня была с 3-х часов после обеда».
Дело и пошло – тем же заведенным порядком и с непременным участием Анны Никитишны Нарышкиной, статс-дамы, которая была поверенной личных тайн Екатерины. Сводней, проще говоря. «Потребовали перстни и из Кабинета 10 т. рублей… Десять тысяч я положил на подушку на диване. Отданы Зубову и перстень с портретом, а другой в 1000 р. он подарил Захару» (знает, кому дарить: умен).
И тут уже становится не до сочувствия слабостям влюбленной старухи.
Октябрь 1789 года. «Пожалованы: Суворов Графом Рымникским, Платон Ал. Зубов в Корнеты Кавалергардов и в Генерал-Майоры».
Соседство хоть куда…
Февраль 1790-го. «Надет орден Св. Анны на Пл. А. Зубова».
1793-й, июль. «Пред обеденным столом пожалован графу (он уж и граф! И куда скорее Суворова. – Ст. Р.)Пл. Зубову портрет Ея Величества и орден Св. Андрея… Подписаны у Самойлова указы: о бытии графу П. Зубову в должности Генерал-Губернатора Екатеринославского и Таврического».
Хозяином огромного края сделан паренек двадцати шести лет (на тридцать восемь лет моложе императрицы), отнюдь не отличающийся познаниями; «дуралеюшкою Зубовым» именует его сдержанный Храповицкий. Разумеется, не менее стремительно сыплются милости и на все зубовское гнездо, на братьев его Валериана, Дмитрия, Николая (это он, Николай, в роковую ночь первым ударит императора Павла золотою табакеркою в висок). И любовное безумие Екатерины становится все опаснее для государства – всего лишь потому, что на место легкомысленного и галантного Мамонова, занятого искусствами и не претендующего на занятия государственными делами, пришел «Платоша», дико невежественный, властолюбивый и жестокий.
(Занятно, что при этом Екатерина продолжает думать, будто, меняя в постели пареньков, благодетельствует государству. Елизавета, та была простодушнее; она жарко молилась Богу, прося его указать, в каком из гвардейских полков найдет она наиболее талантливого любовника; эта корит предшествовавшую императрицу за то, что любимец ее Разумовский был не из дворян и, значит, недостаточно готов для государственного дела. Платона же Зубова искренне считает гением.
Летописец Храповицкий записал остроту императрицы: «За туалетом зашла шутка о Юпитеровых превращениях; замечено, что это была удачная отговорка для погрешивших девок».
Шутка хорошая, любимая – через четыре года в записях Храповицкого она появится вновь – и коварная: Екатерине тоже слишком часто приходилось прикрывать высшими оправданиями низменные поступки.)
Одним словом, северная Минерва оказалась беспомощной перед пустым случаем.
«Порабощен одному или нескольким рабам своим, почему он самодержец? – спрашивали авторы „Рассуждения“, нелицемерно пекущиеся о независимости монарха. – Разве потому, что самого держат в кабале недостойные люди?»
Самодержец, коего самого держат, – как каламбур это слишком дешево перед ценою, которой он обходится стране. Фонвизин и Панин обнаруживают здесь редкостную проницательность относительно серьезнейшей болезни русского общества: нет привычки к вольности, нет традиций уважения к ней, даже к собственной. Они зовут государя к самоуважению как к форме духовной и политической независимости.
Отсутствие боязни общественного мнения (а Екатерина прошла путь от потребности считаться с тем, что скажут о ней подданные или иностранцы, до этой самой безбоязненности) – лишь видимость полной освобожденности. На самом деле это проявление психологии рабства, которая никогда не бывает достоянием одних только низов. Ею непременно заражены и верхи. Государь, властвующий над рабами и весьма тем довольный, сам легко становится рабом – страстей своих, подозрений или любимцев. Он даже и не перестает им быть: его рабское сознание, то есть неумение видеть в человеке существо, рожденное, дабы быть свободным, лишь ищет формы проявления. И находит, конечно: случаев для того много.
«Развратная государыня развратила свое государство» – так; но и государство, построенное на неуважении к свободе, развратило свою государыню, не умея сдержать уздою закона ее страсти, в жизни частной если и не похвальные, то далеко не столь разрушительные.
Все взаимоопределено, здоровье души и здоровье политического тела, и недаром панинско-фонвизинское «Рассуждение» венчается великолепным и обширным периодом, изображающим, в каком плачевном состоянии государство достанется Павлу, – таким и достанется, в этом авторы, на Екатерину не надеющиеся, были убеждены. И в каком оно досталось не только Павлу, но и преемнику его Александру; Никита Муравьев оттого и мог смело использовать сочинение Панина и Фонвизина для своей декабристской конституции.
«Теперь представим себе государство, объемлющее пространство, какового ни одно на всем известном земном шаре не объемлет и которого по мере его обширности нет в свете малолюднее; государство, раздробленное с лишком на тридцать больших областей и состоящее, можно сказать, из двух только городов, из коих в одном живут люди большею частию по нужде, в другом большею частию по прихоти; государство, многочисленным и храбрым своим воинством страшное и которого положение таково, что потерянием одной баталии может иногда бытие его вовсе истребиться; государство, которое силою и славою своею обращает на себя внимание целого света и которое мужик, одним человеческим видом от скота отличающийся, никем не предводимый, может привести, так сказать, в несколько часов на самый край конечного разрушения и гибели…»