355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы » Текст книги (страница 7)
Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:21

Текст книги "Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

Словом, начались подступы начинающего сочинителя к тому, что после захватит его целиком: к размышлениям о судьбе государства, о роли, уготованной историей дворянству, о вольности; в этом смысле любопытны переводы юридической и политической публицистики, сделанные и по заказу Иностранной коллегии, и по выбору собственному: «Сокращение о вольности французского дворянства и о пользе третьего чина», «О правительствах», «Торгующее дворянство»…

Зрел государственныйум, который будет присущ Денису Ивановичу и который впоследствии подскажет ему слова, исполненные твердого сознания обязанности и робкой надежды: писатели «имеют долг возвысить громкий глас свой против злоупотреблений и предрассудков, вредящих отечеству, так что человек с дарованием может в своей комнате, с пером в руках, быть полезным советодателем государю, а иногда и спасителем сограждан своих и отечества».

«Советодателем государю»… Но нам-то известен сарказм Екатерины:

«Худо мне жить приходит; уж и господин Фон-Визин хочет учить меня царствовать!»

Да и в самих фонвизинских словах заметно вполне трезвое ожидание подобного ответа. Какое ясное сознание пространства между желанным и реальным, долгом и возможностью! Писатель « имеет долг» – сказано решительно и безапелляционно, ибо касается того, что в твоих силах и зависит только от тебя. Возвышай голос, возвещай о грядущей беде, но не обнадеживайся, что непременно будешь услышан теми, от кого зависит беду предотвратить. «Человек с дарованием может…» – только может, не больше, и слово неуверенно оттого, что это уже независимо от тебя.

Всякий должен, хотя далеко не всякий может. Но если даже и не может – должен!..

Тема гражданского долженствования уже звучит в сочинениях молодого Фонвизина. Включая и то, после коего мог он уже числиться «комиком».

10 ноября 1764 года учитель великого князя Павла Семен Андреевич Порошин записывает в свою тетрадь:

«Ввечеру пошли в комедию. Комедия была русская: „Сидней“ в переводу г. Визина, в стихах; балет из маленьких учеников; маленькая пиэса „В мнении рогоносец“. За ужиною разговаривали мы о комедии. Его Высочеству сегоднишнее зрелище понравилось; особливо понравился крестьянин. Откушавши изволил Его Высочество лечь опочивать, десятого часу было минут десять».

Порошин не совсем точен: стихотворная комедия «в переводу г. Визина» называлась «Корион». А переводу подлежал действительно «Сидней», французская пьеса Грессе.

Впрочем, неточность и в том, что «в переводу». Это не перевод, а переделка на условно русский лад, пока что робкая. Но – своевременная, потому что на сцене российского театра идут лишь три отечественные комедии, все сумароковские: «Тресотиниус», «Чудовищи» и «Пустая ссора». Да и те написаны полтора десятка лет назад, что же до уровня их совершенства, то…

Впрочем, об этом уровне и о том, какою должна быть русская комедия, и начался спор немедля после появления «Кориона».

Уже в следующем году еще один литератор елагинского круга и еще один елагинский секретарь, Владимир Лукин, сочиняет, а точнее, тоже переделывает с иноземного на российский лад комедию «Мот, любовию исправленный». И начинает войну с Сумароковым, с единодержавством его в драматическом репертуаре и в мнении о драме.

Вот чем не устраивает Владимира Игнатьевича Александр Петрович:

«Кажется, что в зрителе, прямое понятие имеющем, к произведению скуки и того довольно, если он услышит, что русский подьячий, пришед в какой ни на есть дом, будет спрашивать: „Здесь ли имеется квартира господина Оронта?“ – „Здесь, – скажут ему, – да чего ж ты от него хочешь?“ – „Свадебный написать контракт“, – скажет в ответ подьячий. Сие вскрутит у знающего зрителя голову. В подлинной русской комедии имя Оронтово, старику данное, и написание брачного контракта подьячему вовсе не свойственно… я мню, что не можно русскому писателю сплести столь несвойственное сочинение».

Спор шел не об эстетике и поэтике – это было бы не в духе века. Самого Лукина, его покровителя Елагина, также сделавшего вольнонациональное переложение комедии «северного Вольтера» Гольберга, прочих их единомышленников сердило, что Сумароковские комедии, переселяясь в Россию из Франции, ленятся сменить французские кафтаны и отвыкнуть от французских обычаев, не выглядят коренными россиянами – и, стало быть, бессильны исправлять национальные пороки.

(Кстати сказать, разумные доводы хоть и возымели действие, да не на всех: не говоря о Сумарокове, бросившемся в контратаку, в комедиях императрицы Екатерины, которые будут написаны только через несколько лет, снова явится тот же злосчастный свадебный контракт. А служанка, хоть и будет именоваться не Дориной или Селиной, а Маврою, все-таки будет почитывать Ричардсона.)

«Наша драма подкидыш, – писал Вяземский. – Перенесенная к нам с чужой почвы, она похожа на те деревья, которые, по вырубке, втыкают в землю уже в полном их развитии. Конечно, хозяину нет труда ходить за ними, возращать, расправлять их: дерево как дерево; но то беда, что в нем нет прозябения: оно увядает, сохнет, и хотя кое-где и пробивается на нем уцелевшая зелень, но не ждите от него ни тени, ни плодов, ни отпрысков. Вы хотели иметь декорацию, комнатную рощу, и имеете ее; но корни, но произрастительная сила не у вас: они остались на родине».

Услышь это Лукин, он был бы рад столь красноречивому посрамлению того, кого осмеял в комедии «Щепетильник» как Самохвалова; Вяземский, однако, включал в круг подкидышей сочинения и его самого, да и писателей куда более одаренных. И был прав по-своему: то, что Лукину казалось отчаянным прыжком через пропасть, на краю которой остался безнадежно устарелый Сумароков, было малым шажком, ибо и Владимир Игнатьевич полагал, что русскому автору «заимствовать необходимо надлежит», иначе ничего путного не выйдет. И он выступал с декларацией весьма еще скромной. Я, пояснял он одну из своих переделок, «склонил сие сочинение на свои нравы и переменил имена французские, которые на нашем языке, когда они представляемы бывают, странно отзываются, а иногда слушателей и от внимания удаляют».

Немного…

И много, соображаясь с историей. Во всяком случае, ежели лукинский «Мот» или прославивший его «Щепетильник» – шажок, то «Корион» Фонвизина – и вовсе пока еще полшажка.

Это бросается в глаза хотя бы теми же именами персонажей. Лукин скоро выпустит на сцену Добросердовых, Правдолюбовых, Пролазиных и Притворовых, предтеч Правдина и Скотинина, – у Фонвизина русаки именуются Корионом, Менандром и Зеновией (вот они, полшажка, осторожная половинчатость: эти имена и в православных святцах отыщутся, и недалеко еще ушагали от персонажей Грессе – Сиднея, Гамильтона, Розали).

Есть, правда, в этом «склонении на свои нравы» и прямо российский персонаж: Грессеев садовник обернулся подмосковным крестьянином, а зацокал, как коренной пскович:

И Господи спаси от едакой круцыны!

А отчего? Никто не ведает притцины…

И прочие «цем», «цто», «цасце».

Кстати сказать, вскоре нехитрая выдумка будет подхвачена, даже развита, и представление о народной речи как о дурацко-ломаной восторжествует в комедии. В лукинском «Щепетильнике» работник станет изъясняться так:

«Тот цостный боярин, которой не покупает ницаво из мудростей хранчуских…»

А в опере Матинского «Санкт-Петербургский гостиный двор» мужичок взмолится:

«Ваше высокородьё! Колды бы я табе не баил, толды бы ты и турбацыл мёня…»

Словом, крестьянин оказался в «Корионе» фигурою наиболее грубо декоративной, и малолетний Павел Петрович похвалил ее, уж конечно, не из сочувствия к униженному и оскорбленному, не оттого, что внял жалобе: «Да мы разорены», – его просто насмешил театральный простак, которого на сцене и приветствовали-то таким манером: «Какое странное и глупое лицо!»

Что, однако, происходит в пьесе Фонвизина – Грессе?

Русский полковник Корион удаляется в подмосковное поместье, бежит и удовольствий светской жизни, и служебного долга. Приятель его Менандр («твердый муж» в переводе) увещевает добровольного затворника, взывает к его совести и разуму. Корион открывается другу: его мучит раскаяние в том, что он покинул свою возлюбленную Зеновию. Он даже намерен покончить с собою – и выпивает яд.

В этот-то роковой момент Менандр является вместе с Зеновией, простившей Кориона. Казалось бы, все трагически непоправимо… ан нет! Корионов слуга, добродушный пройдоха Андрей, подменил яд водицей, и все кончается к общему удовольствию. Торжествуют счастливые любовники. Торжествует и добродетельный Менандр: он вернул отшельника на стезю долга.

Сюжет нехитер, стих по-прежнему достоинствами не блещет (если сравнить с «Посланием слугам», то даже менее прежнего), и недаром, говоря о первом опыте, называют заслуги не художественно воплощенные, а исторические: то, что комедия оказалась той ласточкой, за которой началась весна. То, что и крестьянин, какой-никакой, впервые подал с российской сцены голос. Да еще «круцынящийся» о разорении.

Для самого Фонвизина это историческим не оказалось: крестьяне так и не стали главными его персонажами. Зато, возвращаясь от устья к истоку, можно заметить, как до назойливости громко зазвучало в декоративном и декларативном «Корионе» то, что войдет потом в плоть комедии «Недоросль», вернее, и там, не уместясь во плоти, вырвется наружу в призывах Стародума:

Ты должен посвятить отечеству свой век,

Коль хочешь навсегда быть честный человек.

«Первое его титло есть титло честного человека», – позже напишет о государе сам Фонвизин. «Я друг честных людей», – возвестит его Стародум, и «честных» не будет означать: кто кошельков не ворует. Нет, кто следует высоким правилам чести, кто исполняет долг дворянина перед отечеством.

Менандр, этот Твердомуж, и есть первый набросок Стародума, бледный и, правду сказать, нудный; в нем – зародыш Стародумовых размышлений о чести, о праве на отставку, обо всем, к чему мы со временем обратимся основательнее.

Есть в «Корионе» и еще одно полуневольное движение в сторону мыслей, которые потом Фонвизин доверит Стародуму: об участии сердца в делах разума, о необходимости их равновесия. Стародум скажет даже о «нынешних мудрецах», явно метя в мудрецов Просвещения, с которыми у Фонвизина к тому времени заведутся свои счеты:

«Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротют с корню добродетель».

Сперва, впрочем, кажется, что, напротив, о соучастии рассудка и сердца говорить не приходится; в «Корионе» разум и «чувствие» не только не союзничают, но расщеплены между положительным Менандром и заблуждающимся Корионом – причем, конечно, разум вверен, по всем канонам Просвещения, наиболее добродетельному.

«Ты с здравым разумом согласно мне вещаешь, но чувство победить уже не может он…» – скажет Корион, а Менандр убежден в обратном: «Рассудок чувствие свободно одолеет; над сердцем человек власть полную имеет…» И – по сюжету – победа за Менандром.

Но – вот странность! – рассудок вернулся к Кориону благодаря чувству. Благодаря любви. Ведь не доводам чужого ума внял меланхоличный полковник, они-то не отвратили его от попытки самоубийства; он внял голосу собственного удовлетворенного сердца.

В первоисточнике, у Грессе, ничего подобного в помине не было; ему в голову не приходило нагружать свою непритязательную комедию тяжеловесными тирадами о долге перед отечеством и о первенстве рассудка. Да и фабула фонвизинской переделки сама по себе вовсе не нуждается в катоновско-суровом истолковании Корионова побега; хандрит он от любовной страсти, более ни от чего. Словом, у Грессе все было стройнее и логичнее, у Фонвизина же нелепость громоздится на нелепость. Воплощение разума за руку приводит в дом утраченную любовь. Менандр одерживает верх не столько над Корионом, сколько над самим собой. И рассудок отнюдь не в силах легко овладеть «чувствием», напротив, он сам вступает с ним в союз, сам становится воплощением чувства.

Странно, нескладно, нелепо… И, как бывает, в этой-то нескладности и проступает прозрение, для самого Фонвизина пока нечаянное.

Эта странность – в духе русского восемнадцатого века.

«Теперь было бы для нас непонятно, – говорил Пушкин о Радищеве и его товарище Ушакове, – каким образом холодный и сухой Гельвеций мог сделаться любимцем молодых людей, пылких и чувствительных…»

Да, в девятнадцатом веке уже непонятно. Правда, не зря Пушкин скажет: «для нас», а не «для меня»; не зря он прибегнет к сослагательности: «было бы непонятно». Сам-то он, кажется, понимал.

«Утро провел с Пестелем, – делает он запись в дневнике 9 апреля 1821 года, – умный человек во всем смысле этого слова. „Mon сœur est matérialiste, – говорит он, – mais ma raison s'y refuse“. Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»

Может быть, одна из причин оригинальности, выразившейся в этом каламбуре: «Сердцем я – материалист, но мой разум этому противится», – близость историко-психологического типа, свойственного восемнадцатому веку, к Павлу Пестелю, человеку спартанских или римских добродетелей, стоику, «классику» в отношении нравственного кодекса. (Лучшее, что можно сказать о человеке в екатерининский век, было: «римлянин», и не зря сама императрица в письме к Вольтеру именно этим словом решила возвеличить интимно-рыцарские и, что сомнительнее, государственные дарования Григория Орлова.) Заговорщик Пестель, «русский Брут», все решительно, от самой своей жизни и честолюбия до чистоты собственных рук, готовый положить на алтарь отечества (как известно, он не только шел на цареубийство, но собирался пожертвовать цареубийцами, а в случае победы надумал удалиться от власти), – он сгодился бы на роль героя трагедии классицизма, Сумарокова или Княжнина.

Вообще, век не кончается с последнею секундой 31 декабря..00 года, «человек восемнадцатого» или «человек девятнадцатого столетия» – это не указание на одну только дату рождения; люди века предшествующего еще продолжают жить в веке последующем – не старчески доживают остаток дней, как Троекуровы и Верейские в пушкинское время, но живут, затесавшись в новое поколение, и, допустим, сам Пушкин олицетворяет собою преемственность столетий, даже причастность к комплексам минувшего века; слушает разговоры Загряжской, чувствует себя почти современником Петра Гринева, живо, как однолеток, полемизирует с Радищевым или кровно приемлет Фонвизина.

Вернемся, однако, к серьезному Пестелеву каламбуру.

Сердце, ставшее оплотом материалистического неверия, – результат упорного воздействия просветительского духа. Философии того же «холодного и сухого» Гельвеция. А разум, парадоксально не соглашающийся с сердцем, – свидетельство того, что русские головы все-таки еще не способны безоглядно подчиниться идеям новейших философов.

Многие из больших людей восемнадцатого века, возраставшие на идеях Просвещения, могли бы позаимствовать у Пестеля его слова. Они воспитывались на беспредельном уважении к разуму, они творили культ его, но, оставаясь людьми (кем невозможно не быть, живя сердцем), корректировали его доводы велениями души, больше того, присваивали своему кумиру достоинства символа нравственности, «святой мышцы».

Разум, сделавшийся воплощением чувства, – эта странность, случайно прорвавшаяся в неумелом и робком «Корионе», гораздо позже будет Фонвизиным осознана. «Разум,кажется, применить можно к зрению, – напишет он. И чтобы не подумали, будто речь о зрении внешнем, холодном, вненравственном, добавит: – Он есть душевное наше око».

Так – нетвердо, нечаянно, на ощупь – начинает Денис Иванович улавливать первые черточки портрета своего времени. Такие первые шаги… нет, как уже было сказано, первые полшагаделает он в пору расцвета государственных иллюзий, когда, кажется, все более или менее просто. «Ты должен посвятить отечеству свой век, коль хочешь навсегда быть честный человек». Только от тебя, от правил чести зависит посвятить себя отечеству, а уж оно-то тебя ждет не дождется. Как твоего Кориона из его огорчительного побега.

Истинно русской комедией «Корион» стать не мог, зато это «склонение на свои нравы» сумело-таки отразить хоть черточки современности, в отличие от комедий Сумарокова; зато оно начало период, провозглашенный Лукиным… И перед нами могла бы возникнуть вполне идиллическая картина литературного единомыслия, если бы быт, который так не хочется учитывать, говоря об истории литературы, не вмешался грубо и мелко.

«Состояние мое теперь таково, что я лучшего не желаю, если только оно продолжится, – пишет Фонвизин сестре Федосье 26 июня 1766 года. – Иван Перфильевич ежедневно показывает мне знаки своей милости; по крайней мере не имею я того смертельного огорчения, которое прежде чувствовал от человека, коего и самая природа и все на свете законы сделали ниже меня и который, несмотря на то, хотел не только иметь надо мною преимущество, но еще и править мною так, как обыкновенно правят честными людьми многие твари одинакой с ним породы. Все мое счастие состоит в том, что командир мой сколь ни много его любил, однако любовь его к нему преодолели его рассуждение и честь».

Кто же этот злокозненный враг, стоящий столь ниже Дениса Ивановича и тем не менее так ему досаждающий? Ответ – в следующей фразе:

«Иван Перфильевич, будучи сам благородный и честный человек, раскаивается в прежнем своем поступке с Лукиным…»

Да, это все тот же Владимир Игнатьевич Лукин, сын придворного лакея (отсюда дворянская надменность Фонвизина), один из секретарей Елагина, любимец его, самое близкое доверенное лицо, чему, вероятно, способствовало и то, что, как Елагин, Лукин был масоном, даже стоял во главе ложи «Урания».

Он-то, как нарочно, и оказался злейшим врагом того, с кем, казалось, надо быть ему союзником. Но литературные отношения тогда мало что решали.

Трудно сказать, что поссорило единомышленников, борьба ли за ближайшее к «командиру» место, тяжелый ли характер Лукина, насмешки ли острослова Фонвизина, натолкнувшиеся на обидчивость; как бы то ни было, началась вражда, самим Денисом Ивановичем в «Чистосердечном признании» описанная так:

«Сей человек, имеющий, впрочем, разум (Д. И. хочет быть объективен. – Ст. Р.),был беспримерного высокомерия и нравом тяжел пренесносно. Он упражнялся в сочинениях на русском языке; физиономия ли моя или не весьма скромный мой отзыв о его пере причиною стали его ко мне ненависти. Могу сказать, что в доме самого честного и снисходительного начальника вел я жизнь самую неприятнейшую от действия ненависти его любимца».

Но в конце концов капризный нрав «честного и снисходительного» стал тяжел для Фонвизина. Допекаемый Лукиным и не защищаемый более Елагиным, Фонвизин просился в отставку, хотел переменить службу, но тут сказалась та самая черта знаменитого чудака – не терпел он, если кто-нибудь делал то, чего не мог делать он, или имел то, чего у него не было. Чудачество обернулось самодурством: патрон не хотел никому уступать столь способного литератора, а без его воли никто Фонвизина не брал, не желая ссоры с Елагиным.

Спутник уже неохотно крутился в орбите сановной планеты, и сила притяжения стала невыносимой:

«С.-Петербург, сентября 11 дня 1768.

Милостивый государь батюшка и милостивая государыня матушка!

На полученные по нынешней почте милостивые ваши письма ничего в ответ донести не имею, как только то, что я на просьбу мою никакой резолюции не имею… Такая беда моя, что никто прямо от него брать меня не хочет; а на него я никакой надежды не имею. Он говорит, что я, пошед в отставку, сам себя погублю и что, переменив место, будто также сам себя погублю; а не погублю себя, оставшись у него. Слыханы ли в свете такие ответы? Как бы то ни было, я с ним в нынешнем же месяце расквитаюсь. Мне жить у него несносно становится; а об отставке я не тужу: года через два или через год войду в службу, да и не к такому уроду.

Затем, прося родительского благословения, остаюсь всепокорнейший ваш сын…»

В нынешнем же месяце расквитаться не удалось, зато Елагин сделал уступку: полагая этим Фонвизина угомонить, отправил его в полугодичный отпуск в Москву, к семье. А потом, внемля просьбам подчиненного, продлил отпуск еще на полгода.

За этот год в жизни Дениса Ивановича произошло два серьезнейших события.

Первое: он полюбил.

В автобиографическом «Признании» он, человек давно и сравнительно счастливо женатый, все же вспоминал ту, несбывшуюся свою любовь как нечто превосходящее все, им испытанное: «И с тех пор во все течение моей жизни по сей час сердце мое всегда было занято ею».

Любимая его была замужем, и, хотя сердце ее откликнулось и она сама призналась Денису Ивановичу: «Я люблю тебя и вечно любить буду», обоюдное счастье было невозможно. Они расстались, и Фонвизин навсегда запомнил ее как «женщину пленящего разума, которая достоинствами своими тронула сердце мое и вселила в него совершенное к себе почтение».

Это слова восхищенного и признательного возлюбленного; есть и строки человека стороннего, описавшего предмет его страсти не столь воодушевленно, – что ж, тем очевиднее выступают замечательные достоинства этой женщины.

Вяземский рассказывает со слов людей, бывших очевидцами:

«В сих собраниях находилась всегда А. И. Приклонская, с отличным умом, начитанностью, склонностью к литературе, отменным даром слова и прекрасным органом (по-нынешнему сказать, хорошо пела. – Ст. Р.).Она подтверждала истину, сказанную Ломоносовым:

Весьма необычайно дело,

Чтоб всеми кто дарами цвел… —

хотя нельзя было прибавить с поэтом, что ум ее небесный дом себе имеет тесный. Напротив! Телесные свойства природы ее не соответствовали умственным: длинная, сухая, с лицом, искаженным оспою, она не могла бы внушить склонности человеку, который смотрел бы одними внешними глазами: но ум сочувствует уму и зрение умного человека имеет свою оптику. Как бы то ни было, но Фон-Визин был ей предан сердцем, мыслями и волею: она одна управляла им, как хотела, и чувства его к ней имели все свойства страсти, и страсти беспредельной!»

О беспредельности сказал и сам Денис Иванович. Он посвятил перевод повести «Сидней и Силли» госпоже своего сердца, и последняя фраза посвящения была:

«Ты одна всю Вселенную для меня составляешь».

Это было первое событие, встряхнувшее всю его жизнь, которое произошло с ним в Москве.

Второе: он написал «Бригадира».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю