Текст книги "Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы"
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
«Имея монархиню честного человека, – гнет он свою линию, – что бы мешало взять всеобщим правилом: удостаиваться ее милостей одними честными делами, а не отваживаться проискивать их обманом и коварством?»
«Что бы мешало?..» Экая, право, необъяснимость! Да это же отпертый ларчик, загадка с разгадкой, и не зря даже уклончивость императрицы, взявшейся ответить вопрошателю, не может, да, кажется, и не старается скрыть раздражение:
«Для того, что везде, во всякой земле и во всякое время род человеческий совершенным не родится».
Знакомая песенка; точно так ответила она Новикову: «…чтоб никому не думать, что он один весь свет может исправить». И точно в такой же ситуации: сваливая вину за несовершенство своего правления на человеческую породу.
Этот диалог, это прямое столкновение Дениса Ивановича с Екатериной произошло чуть ранее его челобитной, когда он послал в «Собеседник» «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание».
То было письмо без адреса, до востребования, но адресат себя обнаружил. И востребовал послание. «Я внимательно перечитала известную статью, – писала Екатерина Дашковой, – и менее, чем прежде, против того, чтобы возражать на нее. Если бы возможно было напечатать ее вместе с ответами, то сатира будет безвредна, если только повод к сравнениям не придаст большей дерзости».
Так, вместе с ответами, и были напечатаны фонвизинские вопросы в третьей книжке «Собеседника».
Правда, что фонвизинские, – это в ту пору еще не было известно. Адресат-то объявился, но имя его корреспондента по обычаю, в «Собеседнике» принятому, оставалось до времени в тайне. Екатерина даже грешила на Ивана Ивановича Шувалова, объясняя Дашковой, почему так думает:
«Это идет несомненно от обер-камергера в отмщение за портрет нерешительного…»
И даже в ответах своих намекнула, что мнимый автор узнан. На один из его вопросов: «Гордость большей части бояр где обитает, в душе или в голове?» – она саркастически ответствовала: «Тамо же, где нерешимость». То есть: на себя погляди! Ты-то чем лучше?
Важно, однако, что иначе, как на желание унизить ее лично – хотя бы из мести за шарж в «Былях и небылицах», – Екатерина на вопросы не смотрела. От Шувалова она ждала любой гадости, считая его «самым низким и подлым из людей», оттого и заподозрила прежде всех.
Фонвизин ей в голову не пришел. Может быть, оттого, что такой дерзости не ждали от отставного статского советника? Может быть, считалось, что она по чину не менее как обер-камергеру? Да еще такому, как Шувалов, при Елизавете воротившему делами общероссийскими?
Что ж, вопросы неизвестного императрице супротивника и впрямь имели государственный размах:
«Отчего у нас спорят сильно в таких истинах, кои нигде уже не встречают ни малейшего сумнения?»
«Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостию, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?»
«Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?»
Всё одно к одному: политическая отсталость России, не усвоившей и того, что в других странах стало банальностью; законодательная Комиссия Уложения, пылко задуманная и холодно отставленная; государственная пассивность людей, не верящих в возможность серьезных преобразований. И тут – лжевопросы, отвечать на которые не обязательно, скорее уж надобно просто принять их к сведению и к исполнению, – не мудрено, что Екатерина дает на них лжеответы.
На первый, в котором отечественные дела столь явно противопоставлены иноземным:
«У нас, как и везде, всякий спорит о том, что ему не нравится или непонятно».
«Как и везде…» Наглецу дан примерный урок патриотизма.
На второй, очевидно имеющий в виду злосчастную Комиссию:
«По той же причине, по которой человек стареется».
И тут, стало быть: как и везде… Как всегда… Как заведено.
На третий, о людях, не помышляющих отличиться на законодательном поприще:
«Оттого, что сие не есть дело всякого».
Любимейшая мысль Екатерины, если только можно назвать мыслью стремление не давать мыслить прочим. «Худо мне жить приходит…» – это Фонвизину. «…Чтобы впредь о том никому не рассуждать, чего кто не смыслит» – Новикову. А вот и еще один сочинитель, садящийся не в свои сани: «Господин Сумароков очень хороший поэт, но слишком скоро думает. Чтоб быть хорошим законодавцем, он связи довольно в мыслях не имеет».
Вероятно, ни над кем не смеется Екатерина в своих комедиях с таким талантом, подстегиваемым особливою злостью, как над прожектерами, берущимися учить ее царствовать:
«Во-первых, – размышляет в „Именинах г-жи Ворчалкиной“ смешной банкрут Некопейков, – надлежит с крайним секретом и поспешением построить две тысячи кораблей… разумеется, на казенный счет… Во-вторых, раздать оные корабли охочим людям и всякому дозволить грузить на них товар, какой кто хочет. Разумеется, товар забирать на кредит… Третье: ехать на тех кораблях на неизвестные острова… которых чрезвычайно на Океане много… и тамо променять весь товар на черные лисицы… которых бессчетное тамо множество. Четвертое: привезши объявленные лисицы сюда, отпустить их за море на чистые и серебряные и золотые слитки. От сего преполезного торгу можно – я верно доказываю – можно получить от пятидесяти до семидесяти миллионов чистого барыша, за всеми расходами.
– Изрядно, – поддакивают фантазеру… – Положил бы и я что-нибудь в компанию, да жаль того, что теперь денег нет.
– На что деньги? – удивляется тот. – Ведь я вам сказал, что все это на казенный счет и кредит; барыш только в компанию. Казна и тем довольна быть должна, что денег прибудет в государстве».
Вот что раздражает: эти ничтожества без нее знают, чем должна быть довольна казна, они смеют решать за казну, за правительство, за вершины, словно они в самом деле за что-то ответственны; словно это не она, Екатерина, Минерва, за них, неблагодарных, несет нечеловеческую ношу. И законодательница, преобразовательница, литератор начинает одергивать тех, кто суется с законопроектами (Сумароков и был-то отщелкан за то, что всерьез принял Екатеринин «Наказ» и полез со своими поправками), кто предлагает нововведения, кто из словесности прыгает в политику.
Трудно сдержать окрик. И Екатерина резко отказывается от своей улыбательной уклончивости.
«Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?» – не унимается литературный Некопейков, политический банкрут Фонвизин. И этот вопрос рассердил царицу более всего.
Почему? Обиделась ли она за «шпыню», как именовали при дворе Льва Нарышкина, умевшего рассмешить ее, как никто? Может быть; правда, Екатерина сама не прочь была над ним подшутить – и подшутила в «Былях и небылицах»; однако не любила, когда посягали и на эти ее права.
Вероятнее, впрочем, другое. «В прежние времена» – вон куда метнул на сей раз! Что говорить, скверно и то, когда тычут в глаза иные страны, и недаром Екатерина настойчиво образумливала критикана: «у нас, как и везде… для того, что везде, во всякой земле и во всякое время…». Однако тут, по крайней мере, можно отговориться разностью обычаев, что императрица сделать и не преминула: «…всякий народ имеет свой смысл», – заметила она по иному поводу. Но – прежние времена собственного отечества? Кому ж это из бывших вздумали противопоставлять ее правление? Муженьку, у коего, к слову будь сказано, предполагаемый автор вопросов Шувалов находился в фаворе? Тетке мужа, у коей он был в фаворе и того большем? Или, что куда обиднее и куда вероятнее, Великому Петру, ревностью к которому она мучится и преемственностью которому гордится, – и не зря же Сумароков, который в своем деле понимает лучше, чем в законодавстве, сочинил для Фальконетова кумира горделиво-скромную надпись: «Petro Primo Catharina Secunda» – «Петру Перьвому Екатерина Вторая».
Вообще, при ее дворе ловкой лестью считалось, поддерживая почтительный тон по отношению к официально восхваляемому Петру, нет-нет да и попрекнуть его то диким нравом, то невежеством, то пренебрежением к русскому человеку – и тем самым тонко указать на преимущества Екатерины, обходительной, просвещенной, трогательно любящей meine Mütterchen Russland. И напротив, громко восхвалять петровское время значило бросать вызов; Фонвизин его и бросил фигурою Стародума, который своим именем и речами утверждает приверженность к старым добродетелям и презрение к новым порокам:
«Отец мой воспитал меня по-тогдашнему, а я не нашел и нужды себя перевоспитывать. Служил он Петру Великому. Тогда один человек назывался ты,а не вы.Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нонче многие не стоют одного».
Сокровенная полемика велась непрестанно, при Екатерине и после нее, и не случайно княгиня Дашкова, императрицу любившая, презревшая даже личные обиды и неприязнь высочайшей подруги, вспоминала об ужаснувших ее годах правления Павла: «Лица, окружавшие государя и обыкновенно враждовавшие между собой, однако в один голос поносили царствование Екатерины II и внушали молодому монарху, что женщина никогда не сумеет управлять империей. В противовес ей они восхваляли до небес Петра I, этого блестящего деспота, этого невежду, пожертвовавшего полезными учреждениями, законами, правами и привилегиями своих подданных ради своего честолюбия, побудившего его все сломать и все заменить новым, независимо от того, полезно ли оно или нет…»
Так или иначе, на вопрос о прежних временах, не жаловавших шутов и шпыней, Екатерина сперва отвечает по своему обычаю неопределенно:
«Предки наши не все грамоте умели».
И не удерживается от угрожающего нотабене:
«Сей вопрос родился от свободоязычия,которого предки наши не имели…»
Однако – почему угрожающего? Что ж дурного в свободоязычии? Не сама ли Екатерина столь гордилась тем, что при ней подданным свободнее стало дышать? Так, может быть, в этом прибавлении к ответу, напротив того, выразилась гордость собою и своим временем? Поощрение свободоязычному?
Увы. Фонвизин-то понял императрицу, как она того хотела. Испугавшись последствий, он выступил с объяснением, в коем смиренно признал, что не исполнил своего благого намерения и приличного оборота своим вопросам дать не умел: «Сие внутреннее мое убеждение решило меня заготовленные еще вопросы отменить, не столько для того, чтоб невинным образом не быть обвиняемому в свободоязычии,ибо у меня совесть спокойна, сколько для того, чтоб не подать повода другим к дерзкому свободоязычию,которого всей душою ненавижу».
На помощь Екатерине-литератору, не справившейся с полемикой и не сумевшей, как собиралась, обезвредить сатиру, пришла Екатерина-императрица. Случай обыкновенный – еще Монтень рассказывал о некоем могущественном полемисте, который любую беседу начинал так:
«Только лжец или невежда могут не согласиться с тем, что…»
«Острый зачин столь философского свойства, – добавлял западный мудрец, – можно развивать и с кинжалом в руках».
Мудрец российский, Иван Андреевич Крылов, показал, что и на Востоке с этим знакомы. Его герой Каиб был государем многомудрым и ничего не учреждал без своего дивана. «Но как он был миролюбив, то для избежания споров начинал так свои речи:
– Господа! Я хочу того-то; кто имеет на сие возражение, тот может свободно его объявить: в сию же минуту получит он пятьсот ударов воловьею жилою по пятам, а после мы рассмотрим его голос.
Таким удачным предисловием поддерживал он совершенное согласие между собою и советом и придавал своим мнениям такую вероятность, что разумнейшие из дивана удивлялись их премудрости».
Установила согласие и Екатерина; Фонвизин повинился, более вопросов не было, воцарились, как в сословнике, мир, тишина, покой. Правда, сама Екатерина успокоиться уже не могла.
Мало того что она холодно и полувраждебно ответила на фонвизинское покаяние, извинения не приняв, но еще трижды возвращалась к дерзким вопросам в своих «Былях и небылицах». Возвращалась грубо, прямо обвинив противника шпыней и балагуров в «скрытой зависти противу ближнего». И еще припечатала: «Зависть есть свойственник ненависти».
А вскоре покинула «Собеседник».
Некогда она так же кончила полемику с Новиковым, проиграв ее: прекратила издание своей «Всякой всячины», после чего полиция получила возможность прикрыть и противоборствующий «Трутень». Без Екатерины: ее руки остались как бы чисты.
То же происходило и ныне; Дашкова, узнав о ее намерении бросить «Были и небылицы», писала ей в смятении:
«Нас совсем оставят, и те, которые мешают писателям помогать нам, сочтут себя более чем когда-либо вправе преследовать всех осмеливающихся высказывать ум и любовь к литературе… Боюсь быть невинным орудием неприятностей, испытываемых частными людьми от своих начальников. Если бы автору „Былей и небылиц“ угодно было сказать несколько слов в ободрение пишущих, то он обязал бы и скромную издательницу и публику».
Но нет, не было угодно. Призывам к себе как к коллеге, к литератору Екатерина уже не вняла, и с уходом ее «Собеседник» оказался беззащитен и вскоре скончался.
Почему она ушла из него?
Предполагали, что ее смутила обида тех, кто начал узнавать себя в словесных шаржах, – того же Вяземского, например, которого она даже увещевающе изобразила в своих «Былях» как Петра Угадаева.
Может быть.
Рассердили ее и дрязги Дашковой и Льва Нарышкина: княгиня отказалась напечатать сочинение «шпыни», чем нарушила ею же заведенные правила приличия.
Это также вероятно.
Но, как бы то ни было, уходя из «Собеседника», Екатерина хлопнула дверью – и так, чтобы этот грозный стук расслышал Фонвизин; теперь она знала, кто автор «Вопросов». И ее прощальный привет, завещание сочинителя «Былей и небылиц», дважды уязвил Дениса Ивановича.
Среди вполне невинных пунктов завещания («Краткие и ясные изражения предпочитать длинным и кругловатым» или «Скуки не вплетать нигде») два соседствующих давно уже были замечены писавшими о Фонвизине:
«12. Врача, лекаря, аптекаря не употреблять для писания „Былей и небылиц“, дабы не получили врачебного запаха.
13. Проповедей не списывать и нарочно оных не сочинять».
Что до проповедей, то, как видно, Екатерина приняла в неконченом споре о «Поучении» попа Василия сторону тех, кто таки увидел в нем сатиру, – и по ненависти своей к насмешникам не обошла его дурным словом.
Ну а врач, лекарь, аптекарь? Они тут откуда?
Из «Недоросля». Из той сцены, что не могла не оскорбить императрицу.
«– С вашими правилами людей, – горячо говорит Стародуму Правдин, – не отпускать от двора, а ко двору призывать надобно.
– Призывать? – удивляется друг честных людей. – А зачем?
– За тем, за чем к больным врача призывают.
– Мой друг! Ошибаешься! – отвечает гордый отставник. – Тщетно звать врача к больным неисцельно: тут врач не пособит, разве сам заразится».
Трудно сказать, чьей волею, но завещание исполнилось. В десятой части «Собеседника» за 1783 год еще раз были напечатаны страницы фонвизинского «Сословника», после чего и духу врачебного в журнале не стало.
Среди вопросов, на которые взялась ответить Екатерина, был тот, что мучил Дениса Ивановича в особенности:
«Отчего многих добрых людей видим в отставке?»
Екатерина ответила издевательски:
«Многие добрые люди вышли из службы, вероятно, для того, что нашли выгоду быть в отставке».
Отныне отставному статскому советнику недвусмысленно дают понять, что и в словесности ему пора на покой.
Дают понять не раз, не два.
В 1788-м он задумает «новое периодическое творение», журнал «Друг честных людей, или Стародум». Напечатает объявления, соберет подписчиков, пошлет в цензуру. И после лаконично сообщит Петру Панину:
«Здешняя полиция воспретила печатание „Стародума“; итак, я не виноват, если он в публику не выйдет».
Тогда же «Санкт-Петербургские новости» объявят о подписке на полное собрание фонвизинских сочинений и переводов, но и оно не явится в свет.
Будет задуман еще один журнал, «Московские сочинения», – по-видимому, в надежде, что провинциальная полиция окажется снисходительнее. Исход тот же.
Мысль отдать последние силы переводу Тацита, которая придет два года спустя, – и ту отклонят. На сей раз Денис Иванович обратится с письмом к самой императрице, не дошедшим до нас, и ответ ее, как видно, окажется неблагоприятным.
Как предок его и тезка, некогда получивший от Михаила Романова жалованную грамоту, Фонвизин оказывается в осаде, начинает терпеть оскудение и нужду.
ОСАДА
Нужду? Он? Владелец дома на Галерной, отставленный на лестных условиях пенсионер, богатый белорусский помещик?
Да, правда, нужде черед еще не пришел. Ее опередили политическая осада и физические немощи.
Что до нужды, то если ее призрак и маячил пред Фонвизиным, никогда не умевшим соразмерять расходы с собственной казною, то сейчас, напротив, должен был растаять: терпя крушение в области слова, Фонвизин вновь занялся делом– но на сей раз делом в смысле самом прозаическом, буржуазном. Переводчик трактата «Торгующее дворянство» сам стал торгующим дворянином.
Еще несколько лет назад, в 1777-м, он познакомился и подружился с молодым немцем Клостерманом… однако, по-прежнему помня о строгой иерархии века, надо отметить, что нынешнее слово «дружба», подразумевающее равенство сторон, и тут хоть подходит, да не совсем. «Покровитель и друг мой», «друг мой и благодетель» – так отзывался Клостерман о Денисе Ивановиче в своих благоговейных мемуарах, писанных уже в девятнадцатом веке; примерно так же, как Денис Иванович о Никите Панине.
Старшинство Фонвизина определялось не только тем, что он десятью годами был старше приятеля.
Герман Иоганн Клостерман, немец, родившийся в Голландии и с двенадцати лет прижившийся в России, торговал картинами, после открыл и книжную лавку; в год же знакомства с Денисом Ивановичем он состоял при нем в роли как бы эксперта по предметам изящных искусств: оба они разъезжали по аукционам, выбирая книги, картины, статуи для Павла и Панина. А ко времени фонвизинской отставки стали деловыми компаньонами: завели «коммерцию вещей, до художеств принадлежащих».
Так что дружба покоилась на фундаменте вещественном, и заложил этот фундамент старший из друзей. Уже давно прикипевший к собирательству, знаток и ценитель, он вдруг пускает в дело свою немалую библиотеку, свои картины и гравюры, дабы обратить то, чем тешилась душа, в наличные деньги; оценка – притом, по словам Клостермана, еще «весьма дешевая» – была пятьдесят две тысячи с малым.
Младший и должен был заняться распродажею. Старший вместе с женой Катериной Ивановной вновь отправился в путешествие. На сей раз – в Италию.
В июле 1784 года дорожная карета Фонвизиных вновь простучала по Галерной, и замелькали в «журнале вояжа», в письмах все к той же сестре Федосье и все к тому же Петру Ивановичу Панину Нарва, Рига, Мемель, Кенигсберг, Либава, Лейпциг, Нюрнберг, Аугсбург, Инсбрук… А уж там – края благословенные: Верона, Флоренция, Венеция, Парма, Рим.
Трудно разобраться, что больше всего гнало издерганного и болезненного Фонвизина в путь: забота ли о завтрашнем дне или стремление позабыть о сегодняшнем. Деньги, вырученные от продажи картин и книг, должны были оплатить поездку, которой жаждала душа, утомленная чередою роковых неудач. С другой же стороны, сама поездка задумывалась как вполне практическая: Денис Иванович намеревался прикупить на родине Рафаэля новых вещей, «до художеств принадлежащих», чтобы торговое предприятие расширялось. Что было главным? И кто кого опережал и подстегивал: торговец Фонвизин Фонвизина-путешественника либо путешественник – торговца? Скорее всего, путешественник был в этом соревновании набольшим: как покажет недальнее время, деловым человеком Денис Иванович оказался неважным. Но сознание того, что едет он не бездельничать, а трудиться и приумножать свое и супруги достояние, радовало душу и прибавляло сил, что было нелишним.
Во всяком случае, письма этого путешествия пронизаны удовлетворением, которое сам вояжер получает от собственной деловитости:
«За неоставление Клостермана покорно благодарствую. Он пишет ко мне, что в Москве тысячи на три продал. Я отправил к нему со всячиною семнадцать больших ящиков; кажется, что тут мы с ним свой счет найдем».
Эти, новые письма весьма похожи на те, прежние: Европа за несколько лет переменилась мало.
Все так же дурны дороги, и все так же это гневит Фонвизина. Однажды, уже в Италии, скверная дорога и скверная погода побудили подлецов почталионов совершить неслыханную дерзость. «Они тихонько выпрягли лошадей и поехали домой спать, а нас бросили на дороге. От семи часов вечера до осьмого утра терпели мы весь ужас пренесносной стужи. Бедные люди замучились и перезнобили ноги. Наконец в девятом часу поутру явились к нам почталионы с лошадьми и насказали нам же превеликие грубости. Если б не жена, которая на тот час меня собою связала, я, всеконечно, потерял бы терпение и кого-нибудь застрелил бы. Здесь застрелить почталиона или собаку – все равно… Англичане то и дело стреляют почталионов, и ни одна душа еще не помышляла спросить: кто кого за что застрелил?»
Так же не по нраву и трактиры: «В комнате, которую нам отвели и которая была лучшая, такая грязь и мерзость, какой, конечно, у моего Скотинина в хлевах никогда не бывает».
Да и сам Фонвизин, кажется, мало переменился. Все так же разборчив в еде, даром что жена его прихватила с собою ревень, магнезию и прочие снадобья, «коими запаслась она ради несварения моей грешной утробы». По-прежнему франтит: «Вез я с собою шелковый новенький и прекрасный кафтанец, но в Риге за ужином у Броуна немецкая разиня, обнося кушанье, вылила на меня блюдо прежирной яствы. Здесь хочу нарядиться и предстать в Италию щеголем». Так же он и прелюбопытен: нездоровый, разбитый дорогою, ухитряется не пропустить ничего из достопримечательностей и «с утра до ночи на ногах».
Не изменил он себе и как брюзга, весьма склонный к обобщениям: «Честных людей во всей Италии, поистине сказать, так мало, что можно жить несколько лет и ни одного не встретить», – хотя сам-то эти контрольные несколько лет там не прожил.
И все-таки что-то в нем переменилось; вернее, переломилось. Словно вынули какой-то твердый стержень, на котором все прежде держалось. Европа та же, а Денис Иванович все-таки уже другой. Письма пестрят узнаваемыми черточками и мазками, картина знакома, но размыта, и рука, ее набрасывающая, утратила четкость линий. Меньше – значительно меньше! – размышлений о государстве, о политике, об истории. И больше – или это теперь заметнее бросается в глаза? – дробного, частного…
Вот! Слово найдено. По загранице разъезжает человек частный. Выпавший из того огромного целого, неотделимой частичкой которого он привык себя сознавать.
В 1777-м в вояж по Европам отправился молодой честолюбивый чиновник, человек государственный, еще не потерявший надежд на переустройство отечества, переполненный мыслями о будущем России, ревниво и гордо сравнивающий с иноземными порядками ее настоящее. Теперь едет отставник, всемерно делающий вид, что на свете ничего нет интереснее торговли картинами.
Даже привычный для нас скоропалительный вывод о нечестности всех итальянцев до единого на сей раз имеет в основе разочарование дельца.
Некий маркиз Гвадани пригласил Дениса Ивановича – как покупателя и знатока – осмотреть свою картинную галерею. И, остановясь перед одним из полотен, спросил гостя, излучая восторг: узнаёт ли он мастера?
– Нет, – честно признался российский знаток.
– Как нет? – вскричал знаток итальянский. – Неужели картина сама о себе не сказывает, чьей она работы? Неужели вы Гвидо Рени не узнали?
Фонвизин повинился, сославшись на слабое свое знание итальянской школы, а хозяин принялся пылко живописать историю шедевра, переходившего в их роду из колена в колено.
– Чего же эта картина может стоить? – осторожно приценился новоявленный торговец.
Маркиз отвечал:
– Вы можете себе представить, чего может стоить Гвидо Рени. Тысяча червонных была б для него цена очень малая.
На это Фонвизин заметил, что для него эта сумма отнюдь не малая, – однако ж за работу столь великого мастера он, может быть, и согласился бы ее заплатить; только, прибавил он, нельзя ли взять холст с собою, дабы он мог посоветоваться с супругою? Маркиз согласился, а хитроумный Денис Иванович тут же пригласил на совет нескольких художников, каковые отказались признать в картине руку Гвидо Рени и порешили, что она никак не может стоить более пяти или шести золотых.
«Я, – писал сестрице Фене рассерженный брат, – отослал картину назад с ответом, что живописцы оценивают ее так низко, что я о цене и сказать ему стыжусь, и что картину, идущую из рода маркизов Гваданиев, считают они дрянью, стоящею не более пяти червонных. Он вспылил, сказывают, жестоко на живописцев и называл их скотами и невеждами. Несколько дней прошли в гневе; наконец господин маркиз смягчился и перед отъездом моим из Флоренции прислал ко мне сказать, что он, любя меня, соглашается уступить мне картину за десять червонных. Вот какой бездельник находится здесь между знатными! Не устыдился запросить тысячу, а уступить за десять. Я приказал сказать ему, что я его картины не беру для того, что дряни покупать не намерен».
Правда, сперва-то не прочь был купить…
Не станем, однако, придираться: могло ошеломить само имя Гвидо Рени, мог внушить почтение титул маркиза – мало ли что; а все же Дениса Ивановича следует почесть если не тончайшим знатоком, то уж во всяком случае страстным любителем. И неутомимым искателем: он лазит по чердакам художников, посещает частные собрания и лавки, воспевает Рафаэля, критикует Дюрера, вдохновляется церковной живописью и находит наконец свой идеал во Флорентийской галерее. И отбирает, покупает, заказывает копии, отправляет ящики компаньону…
Счастье, что потребность заполнить досуг отставника хотя бы торговлей украшена была тем, что торговал он статуями и живописью, а не гвоздями и мылом: жизнь продолжала протекать среди прекрасного, так что даже жалоба на одиночество за границей – «мы живем только с картинами и статуями; боюсь, чтоб самому не превратиться в бюст» – не случайно смягчена шуткою. Да и можно ли сказать: «торговал»? Истинным предпринимателем Денис Иванович стать не хотел и не мог; он устроился по-дворянски, он покупал, он тратил деньги, предоставляя трудолюбивому Клостерману скучное право возвращать их сторицею.
Словом, путешествие протекало хоть и негладко, но занимательно – и вдруг оборвано было прежалостным образом. В феврале 1785 года в Риме болезнь впервые явила Фонвизину не одни только затруднения в жизни, но трагическое предвестие.
С ним случился удар.
Он не хотел поверить, что это начало конца. «Состояние здоровья моего отчасу лучше становится… – с надеждою писал он через несколько дней. – Доктор мой уверяет меня, что я от слабости скоро оправлюсь и что буду здоровее прежнего». И казалось, надежда основательна. Лекарский оптимизм, конечно, был чрезмерен, удар оставил о себе незаживающую память, «слабость нервов и онемение левой руки и ноги», а все ж Фонвизины помаленьку возвращались к прежней жизни: сперва стали выезжать в концерты и театры, вскоре же смогли даже покинуть Рим. Более: Денис Иванович не захотел уступать нездоровью и менять маршрут, так что путешественники заехали в Болонью, Парму, Милан, Венецию…
Правда, по дороге домой все-таки пришлось сделать крюк. Врачи сумели остеречь неугомонного больного, и он согласился завернуть в Баден, откуда писал сестре письма, полные несдающегося юмора и прежней способности любопытствовать: даже допекавшие его серные бани описаны пером остроумным и живым.
В августе нашим путникам открылись наконец московские колокольни и купола: супруги решили посетить родню. Тому была грустная причина: плох был Иван Андреевич. Прибыв в древнюю столицу, больной сын застал умирающего отца. А через несколько дней и сам свершил еще один шаг к смерти: 28 августа его хватил второй удар, кончившийся на сей раз параличом.
Повидавший его три месяца погодя Клостерман застал картину страшную:
«В начале декабря 1785 года я отправился в Москву прижать к сердцу моего друга, может быть, в последний раз в жизни, и нашел его в плачевном состоянии. Он страдал расслаблением всех членов и едва владел языком. В тусклых глазах его засветился луч радости, когда я подошел к его постели; он хотел, но не мог обнять меня, силился приветствовать меня словами, но язык не слушался и произносил невнятные звуки. Наконец удалось ему подать мне левую руку, которую я прижал к груди своей. Супруга его и остальные члены семейства приняли меня с отменною дружбою. Большую часть времени просиживал я у одра больного моего друга. Правая рука у него совсем отнялась, так что он и двигать ею не мог, и пытался писать левою, но выводил по бумаге какие-то знаки, по которым с трудом можно было догадаться, что ему хотелось выразить. Душевные способности также очень ослабли; но кушал он отлично и, не взирая на запрещение врача, требовал то того, то другого из любимых своих снедей. В случае отказа, вследствие неудобоваримости, он вел себя как малый ребенок, и нужно бывало пускать в ход даже строгости, чтобы он успокоился».
«Тусклый взгляд… невнятные звуки… как малый ребенок…» Это знаменитый острослов и остродум, человек, которому пристало бы находиться в цветущем состоянии тела и ума: ему ведь всего-то минуло сорок лет!
Не один Клостерман, чья чувствительность обострена дружеством к больному, решит, что, может быть, видит его в последний раз. Когда через полгода Фонвизину станет чуть лучше и он сможет, следуя совету медиков, снова направиться в Баден, встречные и поперечные станут неуклюже ему соболезновать. Некая калужанка, устремя на Дениса Ивановича свои буркалы, скажет ему жалким тоном: «Ты не жилец, батюшка!» Купец, квартирный хозяин в Карачеве, «увидя меня без руки, без ноги и почти без языка», посожалеет, «что я имею болезнь, которая делает меня столь безобразным». А встреченная в Семиполках графиня Скавронская ничего не скажет, но лишь горько заплачет, увидя знакомца, столь сломленного болезнью.
Откуда еще возьмется у Фонвизина сила отбрить непрошеных сострадателей? «Вот-на! – скажет он калужской предвещательнице. – Я еще тебя переживу». Купцу, который на глазу имеет шишку величиною с кулак, ядовито заметит: «Правда, однако я моим состоянием не променяюсь на ваше. Мне кажется, что на глазу болона, которую вы носите, гораздо безобразнее хромоты и прочих моих несчастий». И только на слезы графини Скавронской отзовется слезами же:
«Она плакала, видя меня в столь жестоком состоянии, а я от слез слова промолвить не мог».