355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы » Текст книги (страница 3)
Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:21

Текст книги "Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы"


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)

«Уж не пародия ли он», этот учитель, на поверку оказывающийся кучером? Куда там!

«Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour être outchitel[5], не очень понимая значения этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки,то есть (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам,но он предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски, – и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал».

Эти-то – двойники без всяких оговорок. Оба наняты обучать «по-французски и всем наукам»; кстати, не потому ли подчеркнул Пушкин эти слова, что они прямая цитата из «Недоросля»?[6] Оба – болваны. Оба, в общем, «добрые малые», – конечно, потому, что «робенка не неволят», – в результате чего и Митрофан и Петруша пребывают в совершенно одинаковых отношениях с загадочной «еоргафией»: первый не знает значения этого диковинного слова, у второго географическая карта висит «безо всякого употребления», пока ему не приходит в голову, что из нее можно сделать преотличного змея, приладив мочальный хвост к мысу Доброй Надежды.

Вральман, пожалуй, еще и постепеннее будет: не беспутен (правда, и хозяева щедрее, не обносят за обедом вином), не ветрен: удовлетворяется историями скотницы Хавроньи вместо того, чтоб оную скотницу совращать, как совратил коровницу Акульку Петрушин француз. Сама его уморительная речь («калоушка-то у нефо караздо слапе прюха… сшалься нат сфаей утропой, котора тефять месесоф таскала…») и та вряд ли более ломаная, чем «кое-как» усвоенный русский язык Бопре. Пушкин просто не дал своему французу вымолвить ни словечка.

Нет, фонвизинский Вральман не только не отчаянно смелый шарж, но – особенно в литературе восемнадцатого века – просто общее место. Банальность. В журналах Новикова то и дело мелькнет какой-нибудь шевалье де Мансонж, в соответствии со своим именем («ложь» – по-русски) надувающий доверчивых русаков: у себя на родине был мастером «волосоподвивательной науки», а у нас, разумеется, подался в учители. В «Путешествии» Радищева явится земляк и коллега пушкинского Бопре (тоже «в Париже с ребячества учился перукмахерству»), успевший побывать и в «матрозах» (гриневский француз – в солдатах), а после – ну куда еще податься такому умельцу? – также ставший русским учителем на немалом жалованье: «сто пятьдесят рублей, пуд сахару, пуд кафе, десять фунтов чаю в год, стол, слуга, карета». Тут уж вспоминается не Акулькин любовник, а добродетельный Вральман; это почти его цена: «По триста рубликов на год… Куда надобно – лошадь…»

Радищевский наставник еще и тем подобен фонвизинскому и пушкинскому, что благоразумно предпочел деревню: «Там целый год не знали, что я писать не умею».

Что Новиков, Радищев, обличители! Литературная их антагонистка императрица Екатерина – и та смеялась над дрянным воспитанием и безграмотными учителями. В ее комедии «О время!», написанной, между прочим, в 1772 году, за девять лет до «Недоросля» (этому стоит отдать должное), шла речь о восемнадцатилетнем недоросле Николашке, который «азбуку уже доучил, да скоро и часослов начнет»; а в другой, того же года комедии «Г-жа Вестникова с семьею», возникал и прямой предшественник Вральмана:

«Ужасть, как мне хочется выгнать эту харю из дому! (Указывает на учителя.)Да уж и обещали мне достать какого-то другого учителя, который где-то был прежде скороходом; а этот пусть себе по-прежнему идет в кучера к кому-нибудь».

Адам Адамыч Вральман, между прочим, на этот совет откликнулся: вернулся на козлы Стародумовой кареты…

Дело не в литературных заимствованиях: никто из литераторов не смеет претендовать на роль сочинителя злой и комической ситуации. Их опередила сама действительность.

Член французской дипломатической миссии Мессельер удивлялся наивности россиян и стыдился бессовестности соотечественников:

«Нас осадила тьма французов всевозможных оттенков, которые по большей части, побывши в переделке у парижской полиции, явились заражать собою страны Севера. Мы были удивлены и огорчены, узнав, что у многих знатных господ живут беглецы, банкроты, развратники и немало женщин такого же рода, которые, по здешнему пристрастию к французам, занимались воспитанием детей значительных лиц; должно быть, что эти отверженцы нашего отечества расселились вплоть до Китая: я находил их везде. Г. посол счел приличным предложить русскому министерству, чтоб оно приказало сделать исследование об их поведении и разбор им, а самых безнравственных отправить морем по принадлежности. Когда предложение это было принято, то произошла значительная эмиграция, которая, без сомнения, затерялась в пустынях Татарии».

Если бы сбылось ироническое предсказание умного француза; если бы в пустынях! Увы, отличнейшим образом осела в поместьях – и мало кто был так скоро разоблачен, как радищевский перукмахер или пушкинский Бопре. Трепета перед иноземными проходимцами Простаковым хватило еще надолго.

Мессельер говорит о 1757 годе, о времени доекатерининском, упоминая, что тогдашняя императрица Елизавета весьма «смеялась над теми, которые были обмануты этими негодяями»; вольно ж ей было смеяться вместо того, чтобы призадуматься. Екатерина призадумалась: смех в августейших комедиях звучал без елизаветинской беззаботности, – а все ж и тридцать лет спустя уже иной француз, посол граф Сегюр, снова не сдержит юмористического изумления:

«Любопытно и забавно было видеть – каких странных людей назначали учителями и наставниками детей в иных домах в Петербурге и особенно внутри России».

Любопытно, забавно… Грех было бы корить этим чужака Сегюра, умницу, автора увлекательных мемуаров, но для России-то – что тут было забавного?

Болезнь оказалась слишком запущенна, чтобы скоро пройти, и Фонвизин дал ее дотошнейший очерк: вот где «подражание натуре», да еще, как говорят, чересчур верное, себя показало. Рядом с кучером, сменявшим козлы на кафедру, стали отставной солдат Цыфиркин («малу толику арихметике маракую») и незадачливый семинарист Кутейкин («ходил до риторики, да Богу изволившу, назад воротился»). И эта троица, нельзя сказать чтобы очень святая, – служивый, отсевок духовного сословия и аристократ тогдашнего учительского цеха, практичный иноземец, – исчерпывает собою состав домашних учителей русского недоросля. Во всяком случае, «в пустынях Татарии», как сострит Мессельер. «Внутри России», уточнит Сегюр.

Знаменитейший мемуарист восемнадцатого века Андрей Болотов девяти лет был доверен отцом, армейским полковником, унтер-офицеру из немцев, а тот «никаким наукам не умел, кроме одной арифметики, которую знал твердо, да умел также читать и писать очень хорошо по-немецки, почему заключаю, что надобно быть ему какому-нибудь купеческому сыну, и притом весьма небогатому и воспитанному в простой школе, и весьма просто и низко».

«В то время воспитывались мы не по-нонешнему»; литературный персонаж Петр Андреевич Гринев позволяет себе благодушество. «Судя по теперешнему знанию, все мое учение было пребеднейшее», – почти вторит Болотов, но при этом он, человек из плоти и крови, припоминает подробности, рядом с коими Бопре или Вральман высятся вершинами если не учености, то по крайней мере благонравия. А Фонвизин выглядит даже не копиистом жизни, но лучезарным ее украшателем. Ибо германский собрат Цыфиркина «не только меня иссек немилосерднейшим образом хворостинами по всему телу, безо всякого разбора, но грыз почти меня зубами, как лютый зверь…».

Зверь? Маньяк? Вероятно. Но отец-полковник вовсе не спешил вырвать маленького сына из лап негодяя. Напротив, всемерно одобрял его жестокость, в те времена привычную.

Словно подслушал детские воспоминания Болотова его ровесник Державин… да какое подслушал! Сам испытал на собственной шкуре. Он тоже – среди детей лучшихдворянских семей Оренбурга – был отдан в обучение «сосланному за какую-то вину в каторжную работу некоему Иосифу Розе… Сей наставник, кроме того, что нравов развращенных, жесток, наказывал своих учеников самыми мучительными, но даже и неблагопристойными штрафами, о коих рассказывать здесь было бы отвратительно, сам был невежда, не знал даже грамматических правил…».

Что, однообразны факты, дорогой читатель? Может быть, и скучны в своем однообразии? Что ж, вспомним простоватую бригадиршу Фонвизина с ее рассказом о бесчинстве капитана Гвоздилова, гвоздившего бедную супругу; вспомним и благородную резонерку Софью, этим рассказом недовольную:

«– Пожалуйте, сударыня, перестаньте рассказывать о том, что возмущает человечество.

– Вот, матушка, – ответствовала ей „дурища“, – ты и слушать об этом не хочешь, каково же было терпеть капитанше?»

Капитанша терпела, Болотов с Державиным терпели – ничего, стерпите и вы, читатель, хотя бы рассказ об их терпении. Разнообразию неоткуда взяться.

К Радищеву тоже наняли француза-гувернера, после – как все тот же Бопре – оказавшегося солдатом, к тому ж еще и беглым.

В известном дневнике Семена Порошина рассказано о чухонце, выдавшем себя за француза и попавшем в гувернеры.

Николай Новиков учился у дьячка.

Еще один достославный мемуарист, автор «Записок артиллерии майора М. В. Данилова», – у дворового и у пономаря Филиппа с неуважительной кличкой Брудастый.

Да и того же Державина кроме мучителя-немца наставляли уму кутейники – пономарь, дьячок, а «арихметику» проходил он у одного из цыфиркиных… вся фонвизинская троица перебывала в педагогах у Гаврилы Романовича.

Да, удручающее, унылое, постыдное единообразие – и оно не могло не быть подытожено в докладной записке, поданной Сенату в 1754 году Иваном Ивановичем Шуваловым: дворяне, «не сыскав лучших учителей, принимают таких, которые лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали».

Докладная записка касалась неотложной необходимости завести Московский университет…

«Недоросль» был сочинен в 1781 году, в самой середине долгого царствования Екатерины, – стало быть, вральманы и кутейкины помирать не собирались и дело воспитания, несмотря на грандиозные планы и скромные – однако реальные – успехи преобразователя Бецкого, еще оставалось в дурных руках. Что же до детства Державина, Радищева, Болотова (совпавшего с детством Дениса Фонвизина и пришедшегося на сороковые – пятидесятые годы), то его пребеднейшее состояние грозило катастрофой. Не нравственной – когда такие соображения ускоряли ход событий? – но государственной. Россия оставалась без образованных людей: петровские выученики старели и сходили в могилу, а образовавшееся после Петра бабье царство отнюдь не заботилось о воспроизводстве ни учителей, ни лекарей, ни «розмыслов».

Нельзя сказать, чтобы все это всерьез занимало Елизавету: ей хватало забот стареющей красавицы, торжественности молебнов и веселья маскарадов, но, слава Богу, еще действовали и еще влияли умы, и первый среди них – Ломоносов. Правда, и ему недостало бы влияния, если б не поддержка молоденького и честолюбивого Шувалова, в котором Елизавета не чаяла души. Как бы то ни было, но упорный гений Ломоносова, шуваловское меценатство, соединенное, впрочем, и с почтением к просвещению, поздняя страсть императрицы – все это преобразовалось в родовспомогательное средство для того, чтобы явился плод, который Россия выносила. Университет в Москве, долженствовавший совершить то, с чем не могли справиться ни два военных шляхетных корпуса – Морской и Сухопутный, ни хиреющая Славяно-греко-латинская академия, ни Петербургский университет, рабски подчиненный консервативнейшей Академии наук.

«Громада двинулась». 19 июля 1754 года Сенат принял шуваловский проект создания университета с двумя гимназиями: дворянской и разночинной (шуваловский не только потому, что под ним стояла подпись великолепного фаворита; проект Ломоносова имел в виду и гимназию для крестьян).

12 января 1755 года императрица Елизавета подписала указ.

26 февраля вспыхнула иллюминация на здании бывшей аптеки у Воскресенских ворот, отныне принадлежащей университету.

«Иллюминация, – записывает историк университета, – привлекла особенно народное любопытство. Она изображала Парнас. Минерва ставит на нем обелиск во славу Императрицы. У подошвы обелиска многие младенцы упражняются в науках. Один из них пишет незабвенное имя Шувалова. Рог изобилия и источник вод тут же, как символы будущих плодов учения. Ученик с книгою всходит по ступеням к Минерве, которая принимает его с любовию. С пальмового дерева младенец ломает ветви и держит в руке венцы и медали: награды, всегда готовые для успевающих…

Внутри покоев, – продолжает живописать историк, – галерея с портиками была убрана грудами конфект. Между столбов стояли фигуры младенцев с разными математическими инструментами, с книгами, географическими картами и глобусами в руках; на фронтонах ее сияли имя и герб Куратора и основателя Университета».

Куратор Шувалов превознесен по заслугам; Ломоносова на празднество не пригласили.

Впрочем, об этом сейчас мало кто думает. Толпы любителей просвещения, привлеченные невиданной иллюминацией, музыкой и бесплатным угощением, шумят до четырех утра, и зачарованно глазеет на обелиски и на младенцев ученик дворянской университетской гимназии, десятилетний Денис Фонвизин.

СПАСЕННЫЙ МИТРОФАН

Десятилетний? Точно ли?

Даже в этом нельзя быть уверенным.

Заполним наконец самую первую строку жизнеописания: «Денис Иванович Фонвизин родился 3 апреля 1745 года».

В этой фразе, как уже было сказано, несомненно только то, что родился. И что Денис Иванович. Дата в точности неизвестна. Надпись на надгробии лишь вносит путаницу: «…родился 3 апреля 1745 года, умер 1 декабря 1792 года, жил 48 лет, 7 месяцев».

Посчитаем: ежели в 1745-м – то не 48, а 47!

О многих людях восемнадцатого столетия сведения так же неполны: точна дата смерти, дата рождения неясна. И, если угодно, есть в этом некая символика – приходили из небытия, из тьмы, из ничтожества, чтобы оставить о себе память, злую или добрую.

Фамилия. Как только не писали ее предки Фонвизина, его современники и даже потомки: Фон-Визин, Фон-Висин, Фон-Визен, Фан-Визин, встречаем даже: «господин Визин», «monsieur Visen».

«Не забудь Фон-Визинаписать Фонвизин, —внушал Пушкин брату Льву. – Что он за нехрист? Он русский, из перерусских русский». Но сам своему совету не последовал и, может быть убежденный Вяземским, продолжал сохранять «немецкий» дефис.

Только к концу девятнадцатого века фамилию договорились писать, как мы ее пишем сегодня.

Появилась эта фамилия на Руси так. При Грозном на Ливонской войне пленен был рыцарь-меченосец Фон-Визин «Петр барон сын Володимиров» с сыном Денисом – вот откуда имя сочинителя «Недоросля». Сей Денис оказался храбрым воякой – уже за русскую землю; первым из Романовых, Михаилом, была дарована ему грамота в том, что он, Денис, «помня Бога и Пречистую Богородицу, и православную Христианскую веру и наше крестное целование, с нами, Великим Государем, в осаде сидел… на Москве против Королевича Владислава и Польских и Литовских, и Немецких людей и Черкас стоял крепко и мужественно, и на боях и на приступах бился, не щадя головы своей, и ни на какие Королевичевы прелести не прельстился, и многую свою службу и правду к нам и ко всему Московскому государству показал и, будучи в осаде, во всем оскудение и нужду терпел».

Тезке и потомку воинственного Дениса позже достанется невеселое право повторить о себе последние слова царской грамоты: будет и осада, и оскудение, и нужда.

Минуем прочие колена фонвизинского рода – кроме отца нашего героя, Ивана Андреевича.

То был человек, подобных которому в любой век именуют людьми старого закала, ибо простота и прямота, доходящая до прямолинейности, каждому новому поколению кажутся преимущественным достоянием прежнего. Иван Андреевич, не будучи хорошо образован, отличался примерной честностью и, состоя на службе, презирал взятки, взяточников и взяткодателей.

«Государь мой! – говаривал он, когда его подвергали искушению. – Сахарная голова не есть резон для обвинения вашего соперника: извольте ее отнести назад, а принесите законное доказательство вашего права!»

Так, во всяком случае, рассказывает о нем сын.

Если к этому образу прибавить еще и вспыльчивость, властность, строгие правила, то выйдет почти копия Андрея Петровича Гринева – с тою только разницей, что Иван Андреевич Фонвизин жил не в деревне (хотя и имел пятьсот душ), а в старой столице да читал не один «Придворный календарь», а, как сообщает сын, «все русские книги, из коих любил отменно древнюю и римскую историю, мнения Цицероновы и прочие хорошие переводы нравоучительных книг».

С одной из этих самых нравоучительных историй связано первое оставшееся на памяти Дениса Ивановича потрясение от встречи с искусством. Отец рассказывал детям библейскую историю Иосифа Прекрасного, и Денис, слушая про то, как Иосиф продан был братьями в рабство, неудержимо разрыдался, однако, стыдясь открыть причину, солгал, что у него разболелся зуб. «…Отвели меня в мою комнату и начали лечить здоровый мой зуб. „Батюшка, – говорил я, – я всклепал на себя зубную болезнь; а плакал я оттого, что мне жаль стало бедного Иосифа“. Отец мой похвалил мою чувствительность и хотел знать, для чего я тотчас не сказал ему правду. „Я постыдился, – отвечал я, – да и побоялся, чтобы вы не перестали рассказывать истории“. „Я ее, конечно, доскажу тебе“, – говорил отец мой. И действительно, через несколько дней он сдержал свое слово и видел новый опыт моей чувствительности».

Когда, годы спустя, Фонвизин переведет прозаическую поэму Поля-Жереми Битобе «Иосиф», может быть, этим он заплатит долг за разбуженную свою чувствительность…

Служебный путь Ивана Андреевича также был довольно обычен. Отслужив в московском драгунском «шквадроне» и получив чин майора (старик Гринев кончил службу премьер-майором), он пятнадцать лет пробыл в Ревизион-коллегии и вышел в отставку статским советником, после чего жил в Москве, в собственном доме возле Сретенских ворот.

В прямой его жизни был только один весьма странный поступок, впрочем объясненный сыном в самом выгодном свете:

«Ничто не доказывает так великодушного чувствования отца моего, как поступок его с родным братом его. Сей последний вошел в долги, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды к извлечению его из погибели. Отец мой был тогда в цветущей своей юности. Одна вдова, старуха близ семидесяти лет, влюбилася в него и обещала, ежели на ней женится, искупить имением своим брата его. Отец мой, по единому подвигу братской любви, не поколебался жертвовать ему собою: женился на той старухе, будучи сам осьмнадцати лет».

История, на современный взгляд, чудовищная, однако сама безмятежная гордость, с какой Фонвизин сообщает, что отец его прожил с покупщицей его юности двенадцать лет, не зная в эти годы никакой другой женщины, немало говорит о веке, в котором слабость престарелой Екатерины к юным любовникам отнюдь не выглядела нонсенсом, и если тот же Фонвизин по этому поводу негодовал, то разве из-за своекорыстия фаворитов и, главное, из-за того, что это отражалось на делах государственных.

Так или иначе, пусть удивительная женитьба Ивана Андреевича послужит для нас сигналом: на многое в нравах века и даже в поступках самого Фонвизина нужно смотреть, так сказать, с поправкой на время.

Во втором браке Иван Андреевич был женат на Екатерине Васильевне Дмитриевой-Мамоновой (о ней сын вспоминает и вовсе с несдержанной торжественностью акафиста: «…жена добродетельная, мать чадолюбивая, хозяйка благоразумная и госпожа великодушная»), от которой имел восемь детей, – если все еще тянуть нашу аналогию, призванную отчасти прояснить неконкретность сыновней характеристики, то можно вспомнить: мать Петра Гринева рожала девять раз.

Существовал естественно создаваемый веком стереотип – добродетелей, срока службы, высоты выслуги, достатка, представления о семье, даже о количестве ее членов.

Маленький Денис… но не поворачивается язык и далее вести столь фамильярную беседу. Саша Пушкин, Гаврюша Державин или Фигхен, как называл один полулегкомысленный историк маленькую Софью-Августу, будущую Екатерину Вторую, – это режет слух, разумеется, в книгах небеллетристических. Перед нами, потомками, и перспектива и ретроспектива, все, что угодно, и как забыть, кем стали в конце концов Саша или Денис – Пушкин или Фонвизин?

Словом, маленький Денис Иванович или, что лучше, маленький Фонвизин очень скупо представлен в автобиографии, писавшейся на краю могилы, неоконченной, выдержанной в покаянном духе и озаглавленной: «Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях». Что мы узнаём? Что на третьем году жизни, быв спрошен отцом, грустно ли ему, «а так-то грустно, батюшка, – отвечал я… затрепетав от злобы, – что я и тебя и себя теперь же вдавил бы в землю». Что тетка его имела обыкновение дарить племянникам побывавшие в игре карты и крохотный Фонвизин проявлял лукавство и коварство, дабы завладеть теми, у которых «красный задок», – почему-то они его обворожали: «И в самом Риме едва ли делали мне такое удовольствие арабески Рафаэлевы, как тогда карты с красными задками». Наконец, что с младенчества застращали его в сказках мертвецами и темнотою, так что потом всю жизнь боялся он потемок. «А к мертвецам, – грустно прибавлял немолодой писатель, – привык я уже в течение жизни моей, теряя людей, сердцу любезных».

Немного. Но довольно, чтобы разглядеть зачатки темперамента и характера: темперамента страстного и холерического («я чувствовал сильнее обыкновенного младенца»), характера упрямого и нелегкого.

Грамоте начали его учить четырех лет, учили по тому времени обыкновенно. По обычаю, записали солдатом в Семеновский полк (туда, куда и младшего Гринева, – никак не отвязаться от сравнения). Правда, не избежав Савельича, принявшего на сей раз облик дядьки Шумилова, которого, как уже говорилось, потом молодой барин прославит стихотворным посланием, Фонвизин избежал Бопре и Кутейкина: у отца достало разума не нанимать к сыну прохвостов и невежд. К сожалению, недостало денег, чтобы нанять хорошего гувернера.

Но тут-то и открылся Московский университет. Событие в жизни России не обошло стороной и маленького Фонвизина…

Устройство тогдашнего университета и гимназий для нас достаточно непривычно и сложно, и вряд ли стоит подробно его излагать: про то написаны специальные книги, да и к делу это сейчас не слишком идет. Довольно, думаю, будет сказать, что по «Проекту положения о создании Московского университета» в гимназии учреждалось четыре школы: российская, латинская, «первых оснований наук» и «знатнейших европейских языков». В каждой школе было по четыре класса: два нижних и два верхних. Конечно, ничего похожего на нынешнюю строгую регламентацию не было: учащиеся дворянского отделения имели право выбирать предметы – по любви и по расчету, дозволялось учиться одновременно в двух школах и в разных классах; одним словом, усмотреть за каждым учеником было трудно, и, ясное дело, не все из вчерашних недорослей удержались от соблазна использовать безнадзорность. Начались отчисления за «леность и нехождение в классы», чего среди Митрофанов не избегли и два способнейших гимназиста, которым впоследствии предстояло громко прославиться, хотя и на разных поприщах: Григорий Потемкин и Николай Новиков.

Денис и Павел Фонвизины[7] (братья стали однокашниками) учились, напротив, примерно. Гимназическая хроника, аккуратно публиковавшаяся университетской газетой «Московские ведомости», сохранила следы их восшествия на Парнас, подобно восшествию иллюминованного младенца. Вот сведения по крайней мере о Денисе. Конечно, отдельные.

26 апреля 1756 года. В публичном собрании университета Денису Фонвизину вручена медаль за прилежание.

Вскоре – выступление в диспуте с прославлением Елизаветы: «Денис Фон-Визин стараться будет показать щедрость и прозорливость Ея Императорского Величества, всещедрой муз Основательницы и Покровительницы».

12 июня 1757 года. «В заключение учений перед летнею вакациею, в публичном собрании Университета имел речь на немецком языке: „О наилучшем способе к изучению языков“».

27 апреля 1758 года. Объявлен достойным награждения в классе историческом и географическом и «ближайшим к награждению» в классе военной архитектуры и фортификации.

Апрель 1760 года. Оба брата награждены золотыми медалями… вернее, должны были их получить, однако «получили другое лучшее вознаграждение, а именно произвождение в воинских чинах». Стали семеновскими сержантами.

1761 год. Снова золотая медаль.

И так далее.

Было, однако, в этом скучновато-добродетельном перечне и вознаграждение, не только потешившее тщеславие юного Фонвизина.

1758 год. В Петербург на предмет представления куратору Шувалову везут нескольких лучших учеников (среди которых – братья), дабы «сей добродетельный муж, которого заслуг Россия позабыть не должна», увидел первые плоды просвещения. И юный полупровинциал испытывает несколько потрясений – надо сказать, весьма разнородных. С вопросом к нему, к Денису, обращается обожаемый Ломоносов. Поражает великолепие двора – настолько, что в предсмертном «Рассуждении» человека, познавшего двор до оскомины на языке и до ряби в глазах, сохранена первозданность полудетского и, главное, первоговзгляда. Все крупно, броско, отчетливо. Ни полутонов, ни оттенков:

«Везде сияющее золото, собрание людей в голубых и красных лентах, множество дам прекрасных, огромная музыка – все сие поражало зрение и слух мой, и дворец казался мне жилищем существа выше смертного».

Очарованность продлится, потом, спустя годы, пройдет, в отличие от другого впечатления, пожизненного:

«Но ничто в Петербурге так меня не восхищало, как театр, который я увидел в первый раз отроду».

На четырнадцатом году – впервые? Не поздно ли? Ничуть, скорее уж напротив: ибо точно так же, как и с учреждением университета, детство Фонвизина счастливо совпало с открытием русского профессионального театра.

Были, правда, и прежде труппы французская и немецкая, была итальянская опера. Ставились «школьные» спектакли в Славяно-греко-латинской академии, скучнейшие и дидактичнейшие, и, пожалуй, первым серьезным опытом театра светскогобыла труппа любителей – по-тогдашнему «охочих комедиантов», возникшая в Шляхетном сухопутном корпусе в 1749 году.

Добро порождается добром, и можно ли счесть простой случайностью, что на представлении трагедии Сумарокова «Синав и Трувор», разыгранной сухопутными кадетами, побывал ярославский купеческий сын Федор Волков и тем решил свою судьбу?

Вскоре возникает его охочий театр в Ярославле, затем – в 1752 году – прослышавшая о провинциальных лицедеях Елизавета велит им ехать в Петербург, всемилостивейше ободряет и одобряет, справедливо найдя, впрочем, что ярославцам надлежит совершенствоваться и в науках, и в театральном деле (в результате чего сам Федор, брат его Григорий и Иван Нарыков, который после примет театральную фамилию Дмитревского и под нею прославится, приняты все в тот же Шляхетный корпус). И вот, за два года до того как малолетний московский гимназист впервые попадет на настоящее представление, учреждается «Русский публичный театр для представления трагедий и комедий под смотрением бригадира Сумарокова».

Однако дослушаем Фонвизина:

«Играли русскую комедию (то есть переведенную на русский. – Ст. Р.),как теперь помню, „Генрих и Пернилла“. Тут видел я Шумского, который шутками своими так меня смешил, что я, потеряв благопристойность, хохотал из всей силы. Действия, произведенного во мне театром, почти описать невозможно: комедию, виденную мною, довольно глупую, считал я произведением величайшего разума, актеров – великими людьми, коих знакомство, думал я, составило бы мое благополучие».

Так и вышло. Петербург щедро осып а л мальчика-москвича сбывающимися желаниями; в дом дядюшки, у которого Фонвизины жили, явились вхожие туда Федор Волков и Иван Нарыков-Дмитревский, и знакомство в самом деле составило благополучие жизни (то есть в тогдашнем значении – счастие): Волков, скоро умерший, сохранился в душе мощным впечатлением, а Дмитревский впоследствии стал сердечным другом и остался им до смерти Фонвизина. Между прочим, он способствовал постановке «Недоросля», сам играл Стародума, а столь насмешивший юного Дениса Ивановича Шумский веселил публику в роли Еремеевны…

Итак, награды обильны, плоды – весомы, вплоть до того, что к концу обучения Фонвизин становится завзятым переводчиком, наводнив трудами журнал, издаваемый университетским библиотекарем Рейхелем под бесконечным названием: «Собрание лучших сочинений к распространению знания и к произведению удовольствия, или Смешанная библиотека разных физических, экономических, також до манифактур и до коммерции принадлежащих вещах».

Столь же универсален, как этот утомительный титул, и выбор сочинений для перевода; да выбора и нет, есть исполнение заказов без (или почти без) вмешательства личного вкуса: научно-исторический очерк о зеркалах в древнем мире – и нравоучительные рассказы; сугубо специальные «Рассуждения господина Рейтштейна о приращениях рисовального художества, с наставлением в начальных основаниях оного» – и «Метаморфозы» Овидия; «Господина Ярта рассуждение о действии и существе стихотворства» – и роман французского аббата Террасона (переводимый, однако, с немецкого) о жизни египетского царя Сифа, роман достаточно объемистый и многотомный, чтобы подкармливать Фонвизина еще несколько лет.

Словом, перед нами педагогическая идиллия, скопированная с праздничной иллюминации достопамятного дня… и вдруг благодарный (нет, выясняется, что – неблагодарный) бывший младенец, триумфально одолевший восхождение к Минерве, эту идиллию безжалостно рушит:

«Учились мы весьма беспорядочно. Ибо, с одной стороны, причиною тому была ребяческая леность, а с другой – нерадение и пьянство учителей. Арифметический наш учитель пил смертную чашу; латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех подлых пороков, но голову имел преострую…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю