355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Купряшина » Видоискательница » Текст книги (страница 8)
Видоискательница
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:57

Текст книги "Видоискательница"


Автор книги: Софья Купряшина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Оно

Есть мощные бабцы, преодоленные, которые, преодолев послеродовой психоз с частичным параличом, начинают худеть, криво кататься на коньках с Ириной Родниной, вести передачи на TV, в которых они с одинаковым жизнеутверждающим-чуть-с-горчинкой-непоправимости пафосом рекламируют порошок «Тайд» и рассказывают об извилистой личной жизни знаменитостей. Есть такие Мюнхгаузены в брючных костюмах с безупречным макияжем: если я сама себя на ноги не поставлю – то кто же меня поставит. Но то – при муже, адекватных родителях и дружеских друзьях, а бывает и без – бегут себе, бегут от рака, а он все пятится назад, а им уже шестьдесят, семьдесят, восемьдесят, они пробежали уже тысячу километров в одних трусах, не касаясь земли русской… Русские женщины… Домны Мартеновны Островские-Закаленные…

А я стою ближе к экстремально-депрессивным мужикам – диванно-сопливо-героическим, титаническими усилиями воли выгребающим из пьянок и не находящим в себе сил сделать деловой звонок. Умирая от слабости и стеснения, не в силах отстаивать и противостоять, они сидят, нахохлившись, просят чего-то шепотом, сильно заикаясь, а внутри у них – сотни раз горевший торфяник – то здесь, то там дымок – незаживающие черные раны. Естественный отбор прав: меньше эмоций – больше жизни. По своей природномалой чувствительности бабы подымаются из огня, как покойники в крематории, чтобы зомбически-шарнирным способом обеспечить жизнь детей и внуков. Пусть дети будут унижены, но накормлены, раздавлены, но обстираны, одиноки, но здоровы: чистые толстые ничтожества выдаются на обозрение миру – такова их бабья задача на генном уровне. Если они не защемили мужу мошонку болтом своего шарнира – у ребенка есть шанс стать человеком. Блядско-самоходные установки – они на все пойдут ради собственного комфорта и продолжения рода как части собственного комфорта. А выродкам среднего рода остается лежать на обоссанных диванчиках со стаканом в руках, вскакивая время от времени, чтобы поссать да потолкать вперед тележку истории, сладостно напрягая мускулы и поджимая животы.

Каждому свое… Я физически чувствую, как жизнь выпихивает меня из себя – мне нет места в бабьем царстве и мужском кондоминиуме. Я не хочу ни туда, ни туда. Она выпихивает меня – как выпихнула когда-то из меня новое живое существо, обреченное на почти полное сиротство. Послеродовой изнасилованной походкой мною было пройдено по коридору родильного дома энное количество метров; было сообщено отцу о радостном событии.

– Что ты родила?

…Что… Что… Что же?

– Нормальный? Хорошенький? Соболезную…

А на дебильного урода реакция была бы другой?

Соболезную… Шок – неготовность к удару. Соболезную… Шок – неготовность к удару. И, помноженный на послеродовой психоз, о котором тогда слыхом никто не слыхивал, он дал то милое пожарное состояние – не вздохнуть и не крикнуть от боли… Сидишь, ходишь, разговариваешь – вроде нормально, а внутри падают друг на друга полыхающие сосны, огонь жрет воздух, ты ослеплен и оглушен. Но вот на вертолете летит, покачиваясь, к тебе избавление – в рекламном столитровом варианте – Stolichnaya – such pleasure! – лопнет от жара надувная емкость, и спирт прольется на леса, и загорится с новой силой… Such pleasure! А что делать? Я не знаю… Я не боец. Проглоти обиду – она из пизды вылезет. Рано или поздно. Не на отца – так на сына… О каком же воспитании?.. О каком испытании?.. Она – как тесто – прет и прет во все дыры. Она нагоняет через годы и десятилетия – сильная и свежая, в отличие от тех, кого преследует. Залить ее водкой, залакировать пивом, сунуть обратно в обжиг – уже пытались, ни хрена не будет, покрыть финифтью и глазурью, обсыпать стеклярусом и бисером, поставить на полочку, пусть блестит – желто-красно-сине-молочно-белая – слезы, пот, кровь, моча, вылезшие жилы и немного спермы для колорита. Будем делать всякие поделки – так время бежит веселее.

Нечего прикидываться ангелом, если в душе горит торф, нечего изображать из себя хранительницу домашнего очага, если он нарисован на стене, чтобы скрыть разводы спермы и секрета. Не сыграть мне матерь-размноженку, я лучше буду кротом.

А вот самоходная схема:

…но она не отчаялась, себя не потеряла: работала, училась, дрочилась, кормила в косынке, пукала и пускала в дитя дым, чтобы времени зря не терять (он был удивлен), гремела на заводе ключами («Ей очень трудно нагибаться. Она к болту на двадцать восемь подносит ключ на восемнадцать, хотя ее никто не просит») – и вся такая с книгами под мыгой, золушковая – ходит-бродит – страшная, как моя жизнь, а ночью не выдержит, всплакнет, выйдет на лестницу, насрет в подъезде, уйдет в притон, вернется оттуда под утро, собьет шляпу с раннепрогулочного ветерана, оторвет от пиджака орденские планки, выкинет их в Москву-реку, нагрубит бессонно на заводе, включит рубильник в другую сторону, в туалете сворует веник и мыло, перевыполнит план, страшно выматерит очередь за котлетами, схватит с прилавка чужой сверток, пнет ногой малоподвижного кастрированного кота соседки, что грудой жира лежит под яблоней, жует траву и думает, как свинья, о вечном, – но все это мелочи: она преодолеет все невзгоды и наконец отхватит зубами по мощному куску личного мясного счастья и общественного уважения.

Я тоже себя не теряла: после соболезнования и ненавязчивого предложения забрать старые ползунки и пеленки внука я стала «пить допьяна, гулять до сраму», потому что не была готова к такому развороту событий. Дяденьки меня жалели («ебу и плачу»), а я степенно закусывала персиком, и его сок благотворно стекал по воспаленному нутру. «Я живу случайной жизнью», имеющей к тому же мало общего с реальностью. На что я надеялась девять месяцев? На его пьяные посулы и фантазии. Совершено случайно меня трахнула Леня, отчего я начала кончать только на четвертом году половой жизни, и тут же – кончив во второй раз в жизни, но не с Леней, – влетела в это во все. Мы плановали с Леней сделать мне укол собачьим абортным лекарством и даже уже считали дозу – т. е. сколько во мне собак, и даже воду поставили для кипячения шприца, – но тут родственники пришли, и стало не до уколов. Все случайно.

Пока реалистичное бабье брало себя в руки, я постигала искусство утонченной ебли и таинство сублимации. Чем я хуже – вы, придурки, блядь, если у вас под приличным фасадом замороженная помойка?! И не я одна… Те, кто не смог подняться, – просто не в силах о себе рассказать. И за них это сделаю я. «Я действительно великан, просто я опустился».

У нас неблагополучных не любят – и они скрываются от народного гнева, как и счастливые семьи – как их противоположность. Должен быть middle’овый уют с красной доминантой, и доходец, и ссорки – но чтобы все это тонуло в стонах обожравшихся и голодных. Приятно подтолкнуть стоящего на краю пропасти – не менее приятно обосрать успешного человека. Социальные органы, правоохранительные, пенитенциарные какие-нибудь, родственные, в конце концов (и это – залог самого быстрого конца), с доброхотской понтярой – все пальчиком потыкали – не свалюсь ли? К их удивлению я оказалась неваляшкой – я отодвинулась от края и подумала: почему я должна гибнуть от рук каких-то злоебучих пёзд, которые мне в подметки не годятся? А я возьму и сделаю все наеборот: прикинусь социально неопасной на время, а потом такой кипеш подыму, что небу жарко будет…

Как зависимы они от социальных трепыханий, как почтительны к признанию – они – здоровавшиеся со мной сквозь зубы, смотревшие как на пустое место, отказывающие в элементарных просьбах, высокомерные и амбициозные, навек закопавшие в землю свои древнегреческие деньги – если они у них вообще были, они, чуть меня не угробившие – теперь звонят, целуются, улыбаются, просят автограф, мерзавки – хорошо, что я не реактивно злопамятна. В своем убийственном азарте они были органичнее…

Так что да здравствуем мы – люди среднего рода – недовоплощенные мужчины и перевоплощенные женщины. Честь нам и слава – грош нам цена! Благодаря нам мир еще не рухнул в мертвые объятия цивилизации. Аминь.

Русский человек

Наконец немцы пришли в Россию. Все было в запустении. Нет, они не знали, куда они пришли. Петро Лукич Сукач вылез прямо из-под снега. Лет ему было от силы пятьдесят четыре, но выглядел он очень дико: конечно, худой, с остатками мышц от недостатка харчей, под глазами у него имелось по сморщенному черному мешку, и весь он был изъеден морщинами, какими-то даже висячими и ветвящимися. Остатки всклокоченных седых волос (причесывался он лишь на 7 Ноября, неохотно) свисали ко рту, местами высвечивая желтую плешь, руки тоже были немытые, тулупец папани времен отмены крепостного права был испорчен молью и изъезжен нагайкой (папаня тоже был бравый казак), ногти загибались к земле, зубы грозно торчали, через один, грудь с угольными сосками клокотала от бронхита, и совершенно параноидальные белесые глазища светились и поглощали все на своем пути. Фрицам захотелось обосраться. Казалось, он восстал из гроба.

– Ну что, еб твою мать, – начал он на низкой, червонной ноте. – Пришли, блядь… Ща всех переебу, на хуй, дойч ебучий, Маня, дай топор – мокруха ща будет, в натуре, пиздализку на цепь посади, я сам этому уебищу яйца поотгрызу, в пизду, автомат в жопу сунь, пидар гнойный отпижжу по правилу карате, ебёнать…

Но никого уже не было в деревне Красный Валенок. Все немцы разбежались.

– Петю-унь… Запахнись – муди ведь простудишь, – скулила Маня.

Но Петя и сам ослабел. Сидя на заледенелом бревне голой жопой, он глотал початую с утра водку, держа большой бордовый палец на отлете, и плакал от страха, прикрывая другою рукою то, что должно было неминуемо отмерзнуть.

А наплакавшись и закусив, сказал наставительно:

– Э-и-их, поплыли муде да по глыбокай воде…

Тогда Маня решительно вырвала у него из рук бутылку, допила, перебросила через забор, со словами: «Довоевалси, ирод?!» – скинула тулуп со своего мощного тела, завернула в него дрожащего Петра Лукича и понесла в избу. Там она бросила его на печь, отчего он сильно ёкнул и заперхал, завалила половиками со следами босых черных ног и принялась разводить в кружке бронхолитин со спиртом, а он еще долго кашлял и тонко жаловался во сне.

*

В мае 1945 года ни один салют не долетел до деревни Красный Валенок, однако приехал к Петру с самого Берлина Николай Поратов, привез трофейные виски, берлинское печенье и пестрое для Мани платье.

Петр Лукич причесался, выпил за победу, почмокал на незнакомый вкус и сказал:

– Марь Петровна, сука, поди дай Николаше, у меня хуй не стоит, а он с победой вернулся. Поди, дай ему, я же вижу, как ты маешься. А я тут посижу и маленько повыпиваю…

Переходный возраст

…В старой коробочке, подаренной учительницей музыки, были вещи: отлитая в ложке свинцовая смерть – кому я захочу (коробка – лак, цветы, на неокрашенных бортах – мною – одни «эры» – машинальный символ – в цепь: RRRRRR, 1978 г., музыка, «пальчики как молоточки»), еще – значки «Владимир» и «Суздаль», сломанная клипса, гладкий камушек с моря. Она не знала, бедная Ольга Адольфовна Гитлер-Несвицкая, что у меня переходный возраст начался до рождения и закончится после смерти и что мне ничего не стоит утереть нос двумя пальцами при ней (при НЕЙ – бедность и бархат, бледность и pianissimo голоса, яблочная неврастения, манера ворковать в самое ухо сладко-злые ноты). Дочери ее, сорока и тридцати лет, были девственны и надменны; это была мегера в образе феи, а субъективная моя бабушка не видела мегеры и, предложив «Лёленьке – подработать», не ожидала моих фокусов. От природной интеллигентности я долго готовилась к ним; неделями репетировала: «А чё играть-та, эта, что ль?» Ударная часть фразы должна была подействовать и подействовала ошеломляюще. После «что ль» я вытерла нос тыльной стороной ладони, развесила ноги пошире, еще что-то кряжистое крякнула или буркнула, или запахнулась, или распахнулась, или сплюнула на голый локоть пюпитра – да, я всегда была пюпитром дьявола!..

Ольга Адольфовна вся как будто изнутри наполнилась старой пудрой («Беж», «Декор») и стала отпрянывать:

– Что ли – это! Что ли! Соня, я давно хочу…

– А чё я сказала-то?

– ЧЁ СКАЗАЛА?! ЧЁ СКАЗАЛА?! Людмилочка!! – Она стремительно вскочила и понеслась в кухню, где бабушка красила волосы жженой пробкой.

Тогда-то и послышалось: Пасха, асфальт, переходный возраст, неподобающее окружение, чё, вульгарно – а я крала папиросы «Герцеговина флор», подаренные благодарными заводчанами табачной фабрики «Ява» за лекционное выступление – и уж, конечно, не мне.

Расстались холодно. Надев бедную мягкую шляпу (которую я не единожды нюхала зачем-то) – нарочито-тюрбанно-складчатую, с синей полуреальной подкладкой, – она сказала, как из лужи:

– До свидания.

Я сказала:

– ЫГЫ, – и почесала недоразвитую грудь.

И после, куря с недоразвитой подругой на крыше сарая ворованную «Герцеговину», я дала ей потрогать свою недоразвитую грудь, и мы говорили грубо и недоразвито:

– А вы яйца-то красили?

– Ну!

– А у мине это… учительша – щиплется, лярва. Больно, блин, до ужасти,

– А ты бабане нажалувайся.

– А я и то… Нажалилась – а она – не верить. Говорить – ты чё, блин, в натуре?

– Ни херасики…

Обсуждали пугливого хомяка, «Старшую Эдду» (она была неразвита селективно), ходили глядеть пароходы. Это был апрель. Ранняя Пасха.

Зимой я приглашала подругу в кино, на абонемент, чтобы немного развить.

– А там издеваться надо? – деловито спросила она.

– Над кем?

– Не издеваться, а издеваться!

– Да над кем ты там издеваться собираешься?!

– Одежду, блин, одежду вейхнюю снимать!

– А-а-а. Не знаю. А что?

– Свитей йваный одевать или целый?

– Целый лучше.

Близкие недоумевали: каким образом я из нежнейшего и добрейшего ребенка превратилась в злую стервь, которой если с утра не дать поебаться, она целый день будет гадким образом выражаться, пинать предметы и говорить людям:

– Ты на кого хвост поднял? Ты на чьей площади живешь? Ты чего растявкался? Забыл, кто ты? Технарь ебаный! Пришел, блядь, в интеллигентную квартиру, на все готовенькое, рояль пропил, книги все попиздил… этцетера…

Метаморфозы не было. Период восприятия сменился периодом воплощения. Сверху была алкоголическая крокодилица, под ней – нежность, слегка уже даже прокисшая от концентрации и срока. Видимо, от перманентных вибраций она выплескивалась в общественном транспорте. Там – кость к кости, таз к тазу, теплое, изворачивающееся свечение, чавканье крайней или некрайней плоти, медленное оползание рук – почувствовать весь контур, быть застегнутой вместе с ширинкой, головой в теплом вздыхающем животе. Но опять обман – площадь пуста: купите цветочки, цветочки, ку… Резкая полоса дождя, все идут под навес, всё свернуто в обратном порядке: лю – ми – тео – федр (давно больна тяжелым я недугом) – еще и тонким педарастическим голосом, думая, что я уже не отличаю руку от чемодана: «Девушка, перестаньте курить, вы меня всего продымили!» – «Да пошел ты на хуй. Не нравится – иди отсюда». Нежность в химическом эквиваленте – спирт.

Окно

Я впервые созерцаю этот протяжный вечер. Возникает покой – он пенист – каждый отдельный его пузырек сохраняет объем отражения. Выговаривается что-то – уже по инерции – в незнакомом тепле, без похмельной дрожи, и буквы тонут в глине покоя.

Но вот – лают вокруг, гремят кувшины, мастерятся цветочные почвы, звякает кафельный пол – все пропало. И пахнет сосисками. Я снова ощущаю свой объем болезненным привычным образом: все точки-боли, тонкое курсирование желаний – они заполняют меня. Я беру сигарету. Мне хочется сделать движение пролезающего в пещеру. Из розового камня ушел свет, он стал серым. В уютном карцере я потихонечку точу о бетонный пол спрятанную давно уже ложку; сколько прошло с начала собачьей свары? С новым сигналом надо начать раскачиваться из стороны в сторону, а после не выдержать, упасть, доползти до шкафика, сделать привычную операцию – и увидеть снова свой покой, чувствовать прикосновения и замирать единым целым с огромными шелковыми руками, и далекие звуки не слышать, а только подразумевать, как грунт картона, как смерть живого человека, который никогда не посмотрит на тебя как прежде.

Раздражение – кафельное скрежетание – вторая доза – третий час… вот и пауза. Когда нет времени пожалеть свое горло, надо пожалеть Бога.

Яркие, чистые сумерки наступают на всех картинах; только в окне нет ни единого огня.

Положительная институтка

Пришед в библиотеку, увидел я страждущих мира сего. Один из сих – человек был мужеского полу, явно в нанковом жилете, в высоких сапогах, выбрит по-чиновничьи, но уж дней пять тому, а вообще же манеры имел уездные. Человек сей пришел с массивным саквояжем и с изрядною плетеной сеткою, из которой топорщились свертки разных калибров. Держался он весьма неловко, но уединившись за дальним столом с пригвожденною лампой, почувствовал себя значительно свободнее, развесил по батарее уж заранее постиранные в туалете портянки и носовые платки, причесался, подправил одежды свои и принялся за трапезу, по-уездному скромную: хлеб да яйцо.

В самом же дальнем углу сидела старушка, обосновавшаяся гораздо ранее уездного гражданина и гораздо основательнее оного. Подшивка газет в полустоячем положении служила как бы ширмою для житейских предметов, расположенных на столе, как то: пластиковая коробочка, в каких изготавливали прежде финский сыр Koskenlaskija и в которую теперь был положен кусок вареной брюквы, какие-то тряпочки, частично тоже просушиваемые на батарее и намокшие ранее вследствие причин довольно-таки интимных, также газетный сверток с рыбою, полотняный – с высушенными хлебными ломтиками, также кожура от лимона и котлетка из кулинарии (из кулинАрии, как артикулировала старушка). Это было из съестного. Что же касается до галантерейных и протчих тонких товаров, было там вязанье на пластиковых спицах, холщевый мешочек с пуговками (среди которых связаны были в нитку и оловянные, и жемчуговые – масса причудливых пуговичек!); протчее же трудно было разглядеть за газетным бастионом. Старушка как бы даже несколько прилегла в усталости и пробовала заниматься то пуговичкой, то котлеткою, то вскапывала растеньице, стоявшее на подоконнике, быстрым движением мыши, то шуршала письменами, то клацала коробочкой от сыра, то вывязывала, и действие ее было непрестанно и разнообразно.

Уездный гражданин меж тем уже прохаживался между рядами столов, суша этой вещью вещей – сложенной газеткою – волосы, вымытые в довольно даже чистом туалете под краном. Сушил он их посредством обмахивания и на ходу достал из кармана брюк кусок чего-то съестного, быстро зажевал и пошел к дальней батарее проверить, не высох ли платок. Он высох. Гражданин вытер платком лицо свое и убрал его в карман галифе, будучи удовлетворен быстрым просыханием вещей, сытостью, теплом и бумажным шорохом благочинного заведения.

Зеркальная дверь меж тем затрепетала, и в залу вошел еще один завсегдатай – полусумашедший юноша с низким и толстым задом и сильнокосящим взором; он безошибочно избрал меня для беседы обо всем последнеми живо подсел, синхронно обозначив свое действие: «А сяду я, пожалуй, вот здесь». После же отошел, громко спросил последних газет, по-хозяйски распределял карточки у стола и также был деятелен.

Я взял папирос и пошел в туалет. Туалет был мужской, но там стояла женщина и мыла голову; грудь ее рапласталась по раковине, а спущенные кофточка, комбинация и лиф возлежали вокруг торса ея.

Я извинился, вынул яблоко и отошел в коридор. Там сидела гардеробщица и занималась рукоблудием, поставив ноги на выдвинутые картотечные ящички; подле нее на низком столике было разложено кушанье: творог, сахар и белая булка. Чуть поотдаль лежал лорнет. Она была в ватнике, бледна, припудрена, дрочила мудро, неспешно.

Мне захотелось снять китель. Долго кипела жизнь в библиотеке: до восьми часов стонали, скрипели, ходили по деревянной лестнице, и смотрительница пронзительным голосом распекала кого-то. Книги большею частию были украдены; бережливые люди собирали остатки еды в котомки, под вечер включили свет, и до того уютно стало, что захотелось снять себе нумер здесь, во втором этаже, и по утрам разглядывать копию портрета Добролюбова на темном фоне: его круглые красные лубочные щеки, маленькие очки в медной оправе и очень правильные мягкие руки, приостановившиеся в письме.

Сопротивление материала

Варька Малофеева, в прошлом публичная девка, а ныне содержанка купца Евграфа Смолина и его безуглого прикащика, в ночь на Ивана Купалу не ложилась спать. На купеческие деньги она еще днем купила себе в писчебумажной лавке ароматной розовой бумаги, толстую красивую ручку «Stabilo», а в мясной, тоскливо позыркав на сырокопченые колбасы, – полкило толстых копченых сосисок, сексуальный помидор и полдюжины пива.

– Куда тебе столько пива, девочка? – спросил ее сиделец.

– Где ты был, когда я была девочкой, – буркнула Варька, сдирая зубами целлофан с сосиски и, открывши пиво об угол прилавка, отправилась домой.

Дома она разложила покупки на столе, достала бумагу и ручку, налила себе пива, высвободила из упаковки новую сосиску, пугливо оглянулась на входную дверь, из-за которой слышалось: «Ты у меня ща на трезвяк загремишь, хуесоска старая», тяжело вздохнула, подняла юбку, чтобы она не мялась, села верхом на стул и, почувствовав гениталиями шершавость обивки, принялась писать:

«Здравствуйте на долгие годы любезный батюшка Еремей Евстратович Малофеев!

И пишу тебе письмо. На запрос ваш куды я девала анбарную книгу со Стингом на обложке в какую ты поклал кредитные билеты, я заране трясуся и вижу темный угол конюшни, навозные вожжи в твоих руках, кованые сапоги, черную бороду, сверкающие глаза, лошадиные ноздри и страшные крики сымай портки, ебёна кочерыжка!

Я кредитки те отработаю только ты не пребывай во гневе а в добром здравии, Я часто помню как по вечерам воротясь с гумна ты садился на лавку и повелевал сымать с тебя сапоги смазанные салом картуз с козырьком смазанным стручками лакового дерева, штаны смазанные машинным маслом, приглаживал волосы на лобке разделенные на прямой пробор и смазанные керосином от вшей, и на голове разделенные на косой пробор и смазанные ланпадным маслом. Пока ты хлебал щи лицо у тебя начинало блестеть как смазанное а я сидела под столом и за неимением игрушек играла твоими погремушками пока не появлялась смазка и ты говорил, что если я еще раз дотронусь до тебя то ты возьмешь полено и я получу по ебальнику потому что кровь у тебя приливает к хую а не к желудку и снижается усвояемость еды. Я переключилась под столом, на рукоделье но было обидно и тогда я ткнула тебя иголкой в залупу а ты вскочил страшно завизжал заходил по избе заругался по матушке а Вьюн и Каркадил овчарка наша и такса, целовались в половые органы потому, что привыкли к шуму крикам, несправедливым упрекам и грохоту. Псы грамотно разлизали друг друга. Хуи у них выскочили из шерстяных мешочков а дальше они не знали что с ними делать потому, что оба были кобели но кое-как пристроились кто к дужке анбарного замка, кто к горлышку четвертной бутыли с самогоном кое как кончили, спустили в три приема сопровождая каждый из них блаженным тявканьем, и свалились под стол где я спасалась от твоего гнева. Боль у тебя в залупе поослабла и ты решил заглануть самогону в который только что кончил Вьюн, видать для анестезии. Ты выпил, занюхал подмышкой, и со словами это не самогон а собачья сперма какая-то пойду надаю пиздюлей Андревне вышел из избы. Я со стыда долго прибиралась в горнице а когда подала тебе ремень и заворотила юбку ты продел его в штаны погладил меня по голове, сказал все бывает, птица моя и ебал в эту ночь нежно без разрывов. А если у тебя было хорошее настроение ты врубал граммофон и мы всю ночь напролет пели Валенки и плясали Семеновну!

Милый батюшка Еремей Евстратович! Забери меня отседа я погибаю от одиночества а жить ни с кем не могу. Меня хозяева с ыми пить приучают и я уж без водки обойтиться не могу. Цельный день у их дым коромыслом а пожалится некому.

Мне тут толкують добрые люди что для хорошего настроения надо с ранья как проснесси открыть глаза, прохрипеть с добрым утром, удачная погода, пнуть ногой одеяло, с веселой песней облиться водой из чайника, с ней же, взяв корзинку с кружевной салфеткой, надев кружевной капор и тонкое платье, сбежать в туфельках по лестнице, ведя пальцем по липким перилам, выпорхнуть, пританцовывая, в сад, купить на каком-то рынке дышащего творога, немного кураги и других овощей, вздутую булку, десятипроцентных сливок, кекс, ветчину, яйца, желе и кофе, позавтракать всем этим на солнечной стороне квартиры, после чего лечь спать до вечера, или все время припархивать и припевать, деловито заботясь о структуре дня.

А в меня хозяева водку заливают да трусами занюхивают а в обед дают лишь хлеба и просыпаюсь я как на поле боя ни ног, ни рук, ни голоса, ни сил, правда птицы. И солнце красиво светит сквозь пустую бутылку, голова прострелена на хуй но запахи спохмела я фиксирую не хуже тебя, духи у каждой девки различаю и то что мужики уже успели вспотеть, и то что какая-то сука мясо сутра жарит. По тропинке люди идут на работу. Я здесь, братцы! Не слышат, подойдешь к окну перекинешь грудь через грязный подоконник мол погибаю! Удивятся, постоят, потрогают, дальше пойдут. Вынешь ее из-за окна, закроешь его хотя оно все равно выбито, почешешь жопу ёб твою мать опять собрались! Ладно. Оденешься. В дыру встает недоразвитый хуй. Хорошо… Подрочишь, покуришь, поблюешь, наваришь чифирю, и тогда время садиться и писать с натуры „Утро делового человека“.

А прежде, бывало, ты разматывал портянку, сидя у стола, и ставил босую ногу на мою предупредительно раскрытую промежность, пока Вьюн нес тебе тапочки; ты поигрывал что-то на ней своими музыкальными пальцами, а большой целиком уходил туда, куда ему надо было уходить, и возвращался, а пятка округлостью форм повторяла округлости складок мясных карманов.

Господи! Что ж еще надо? Поплачь со мной, детка. Обрадуйся мне. Поразись… Сделай мне пошире дыру в штанах и вонзись в нее изо всей своей вялой мочи. Когда ты мочился на меня в последний раз, я заметила, что струя мочи бьет слабее, но еще по-молодому прозрачна и ароматна. Очень мало людей были добры ко мне, а от тебя идет такое родное тепло и какая-то бережная растерянность, что я аж дрожу каждый раз от твоих интонаций, как ты их разворачиваешь, и то плачу от обилия хороших слов, то подозрительно щурюсь спохмелья: на хрена мне этот комплиментарный пинг-понг? Так хочется подмешать говна в озон. Я так обалдела от свалившейся на меня теплоты и помощи, а тем более от тебя, я настолько от этого отвыкла – если вообще когда-нибудь привыкала – что не вполне могу это осознать. Ты, главное, меня не бросай, я без тебя погибну. Один ты у меня остался».

Варька всхлипнула, размазала по лицу слезы, сопли, тушь, помаду, секрет и помидоры, покривила рот, коряво потерла черным кулаком глаза, умокнула перо в чернильницу и вывела на конверте: «В Ростовскую губернию батюшке…». С хрустом почесала у себя между ног и прибавила: «…Еремею Евстратычу Малофееву».

А час спустя, спустя, она уже крепко спала, умостившись наконец в своем разноцветном белье сомнительной чистоты, и снилось ей, будто снова она в избе у батюшки, пол чистый как в музее, шкафы блестят, на полу стоят вина заморские да банки с осклизлыми грибками, на стене скачет человек с флагом, чайники кругом необычайные, краны не по-людски открываются, нужник здоровый, а как запирается – тоже хуй проссышь, унитазы всяких размеров стоят: от человечьего до тараканьего, ванная – что твой бассейн, а в ей ковер лежит пуховый… А на кухне сидит батя, говорит по-английски в широкий белый телефон, тапочкой покачивает, на подоконнике громоздится груда бумаг, а он все «ес» да «ес», все никак кончить не может, а она, Варька, сидит у его ног, тапочку снимает-надевает, волоски на пальцах рассматривает, головку склонила, лежит ушком на батюшкином хую и чувствует упругое сопротивление материала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю