355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Купряшина » Видоискательница » Текст книги (страница 9)
Видоискательница
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:57

Текст книги "Видоискательница"


Автор книги: Софья Купряшина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)

Этюды

На ржавой ратуше написано было «почтовый индекс ускорит», а под часами – через часы – «доставку писем адресату». Я пишу на скамеечке этот легкий похмельный кайф – обоняние обострено и утончено; воздух концентрирован, как одеколон; запах дыма изумителен в бабьем лете; в луже валяется разломанный деревянный детский домик с выжженной псевдорезьбой.

О этюды – выход на натуру с этюдником! Этюды – где допускается вариабельность линии и расчленение цвета, джаз осени, типографские несовпадения; о отражение зелени в темной глубине лужи, о лужевое небо и запах чинящих крышу! Я делаю стойку. Мой хвост заработал. Передняя правая лапа – на весу; возбуждение – удивление, и – вы видите – я хожу челноком! Я «поднимаю» пространство: действие происходит.

(это слишком нежный материал {нежный, как веко алкоголика}, чтобы приправлять его сметанными предисловиями и горками императивных формул, похожих на несчетно и тщетно подогреваемый черствый хлеб)

Темные этюды при искусственном освещении, писанные за ореховым крепким бюрцом гусиным перцом после поглощения плотной гусиной ноги с корочкою и яблочным мешком дыма; эдакая гусья укомплектованность мяса чуется мне в предыдущей фразе; ореховая крепь и гладкий стёс-сколок охро-розового дерева, мягкий хрип понижения интонации в конце фразы, горловое «р» и смягчение звонких согласных предстоящим союзом «и».

Светлые этюды в круглом луче объектива: опушка персика в бокале и острия отлакированных орешков. Опушка – плесень, водоросль, мягкое сцепление волокон – нежное, подрагивающее от далеких подземных звуков. О, это странное сочетание – «абрикосовая теплая». Может быть, это был абрикос. Рубин-Гранат-Кагор. Рэнэ и Клод Моне – ренклод зелено-розовый и бледный – сочен.

Освещение меняется. За ржавой ратушей, за сквером, отлитым из луж и листьев, загорался асфальт – сплошным солнечным полотном.

Осеннее солнце больно ударяет меня в память. Я еду в троллейбусе в прошлое; кольца дорог – киклические строфы – площади, площади; я еду, выпивая окончания улиц: – триумфальная – спасская – Черногрязская. Уколы улиц; дозы солнца – полтора кубика; не эйфория – дрожь нормы. От миллиона криков и невозможностей осталось одно – тихонькое и выцветшее: Саардамский Плотник.

Что со мной? Я ничего не вижу, кроме скрещения лучей.

Разговоры на другой день

Что-то прогнулось в моем продымленном мозгу, скрипнуло, и быстро-быстро, под визг пэтэушниц, стали рушиться бутафорские лесенки добротности текстов. Ведь ничего нет; это даже не первый этап, а нулевой, и сладость его необязательности обернется вскоре злой растерянностью мальчика перед грудой кубиков; ведь был город, и то, что осталось, надо сложить в коробку.

Ибо в той сладости – сладости первого прочтения – девяносто процентов ощущения и десять – истинных текстовых удач; просто я помню ощущение, с которым это писалось, и некоторое время продолжаю смаковать отголоски его. Через день это пропадает. Остается мертвый текст; что-то блеснет и исчезнет в груде мусора, и – тоска, и желание уничтожить, и стыд, и кромешное недоумение: как я могла?!

Да, я в начале; я перед началом; я – со знаком минус; вы говорите, что нужное отделяют от ненужного всю жизнь, что это и есть – жизнь. Но я выдаю настолько разные по силе тексты, что почти не могу отделить нужное от ненужного; т. е. я не могу найти закономерность съезжания и воспарения; хваленый вкус мой мне изменяет, и я не могу уловить это – не закономерность, а фальшь; фальшь искреннего человека много тоньше, потому что он не осознает, что соврал; она – на грани искренности и фальши; она – мыслимый кусочек этой границы, сказал бы Пастернак… Нет, я сейчас глотну, потом дальше. Больше не могу. Вот я снова фальшивлю, потому что мне нечего глотать, а гложу безвкусную жвачку, и не притронусь больше к еде, а курить тут нельзя, потому что m-lle Целка легла спать и курить нельзя. Тогда я надеваю кожаный салоп, зеленые брюки, дубленую шапочку – все на четыре размера больше – и начинаю кружить между бараками; я вижу на одном из них черный № 3; снег осыпается комом-напоминанием; я закуриваю от страха; мне попадается парочка престарелых боярышень с приклеенными шапками, я встречу их еще три раза, они говорят: все мы, бабы, исстрадавшиеся, я бегу дальше, к шлагбауму; служитель смотрит на меня как на покойника, восставшего из гроба, и правда, что-то есть, я бегу во тьму со странной лиловой подсветкой на горизонте, туда, где кончаются фонари, бесполезное и легкое тело унося от диссонансов. Но я чувствую, что здесь меня тоже возьмут – другие, они пластают мне под ноги снег и шепот, они начинают говорить о своем, и я бегу обратно, зло, и не смотрю на служителя, и встречаю тех двух, и сижу в беседке, и смотрю на окна красивых безмозглых девулек, как они курят – огневые, лиловые, малиновые – в каждом окне, и смех, и приплясывают, и я достаю сигарету и дрожу. Хоть одну бы – не злую только стерву; и граммов двести. И – ничего нет. Я бегу, в третий раз встречаю этих умиротворенных проституток, которые и сами уж испугались этой закономерности и ненавидят меня, и я думаю: у Путятина был здесь отдельный кабинет – да что кабинет – имение! и у Рериха; почему же у меня нет? Музыка, свирепая музыка бессмыслицы рассыпает меня пеплом, и я разлетаюсь по этому ритму. Пепел и лед. Бесполезные приближения к приближению – с другой стороны.

Я чувствую себя настолько without, что тошнит; именно without – с пустотой; подвешенной между двумя предлогами. Еще лучше – without nothing. Вечное балансирование между холодной стерильностью и непринужденной ерундой, многомыслие вне структуры, семантические смещения, связующий материал – нить растянутой жвачки и обугленные канаты. Дозы, дозы, девочки. Дозы – того состояния, которое невоспроизводимо? Завязать себя в узел, вынуть мозги, отжать, как белье, повесить на гвоздик и дать им как следует по роже, чтобы нормально работали. Тоталитарные установки подсознания. Наследственность. Бесперспективная любовь. Асоциальность. Неразборчивость в связях. Бронхит. Бытовое пьянство. Асимметрия лица. Жвачка в виде сигарет. Сексуальные извращения; но я повторяюсь – давно повторяюсь; головная боль, стакан с желто-зеленым кругом от растворимого кофе и коричневым – от стола; сложный по химическому составу ужин с доминантой воды; нарушение реакций торможения и возбуждения. Желтый графин. Боже праведный, я лежу на постели в сапогах, в ушах у меня вата, во рту – луковый вкус салата. Завтра я вместе со всеми запою утреннюю веселую песенку, но. Боже, скажи мне, тебе было хуже?!

И я слышу: «Да. Да, девочка моя. Не накручивай себе мозги. Ты ляжешь, проспишься, завтра проработаешь все, и я дам тебе награду в тот момент, когда ты меньше всего будешь этого ожидать».

Я видела тень дерева на красной освещенной стене барака № 1. Пахло хвоей, дымной смолой, звякали голосочки моих девочек – они что-то там праздновали, дай Бог им здоровья. Но они не пили. Это мы пьем, старые бляди, а им не нужно.

Они пели: «Ой, мороз, мороз…» И пахло хвоей.

Я засыпала.

*

Утром я снова увидела его лицо. Это была сосна, после потепления покрытая матовой снежной пленкой. Это был цвет лица того дворника или моего дворника, у которого я, дворница, не смела бывать чаще раза в месяц. Он гневался. Он сходил на нет. Говорили: краше в гроб кладут. Стальное лицо, где щетина нечитаема, тем паче седая, я видела и правда в гробу, проснувшись от звуков похоронного марша. В нашем доме хоронили человека с таким лицом – в восемь часов утра, и я смотрела с балкона на это лицо, утонувшее в белом. Гулко звучали инструменты, ибо наш переулок всегда пуст.

Снежный ком упал передо мною грозной от хотения вестью. Я стала набожна. Дай Бог, я говорила, дай Бог, – не всуе, о нет, – дай Бог здоровья стальному тому человеку.

И я снова бежала по снегу, набирая в короткие сапоги горы сырой сковывающей стали, и ноги мои ныли; я бежала в бессмысленной тяге бежать, как бежим все мы – для жизни, до того дерева, чтобы обнаружить перед ним – в нем – свое краткое пристанище и далее искать деревья в платиновой пелене всю жизнь – и летом, сходя с ума от зелени и запаха травы, от ужаса горячего деревянного солнца.

На другой день бывает либо плохо, либо то, чего ты не ждешь. Вот тот самый икс, для которого и бывает плохо; переменный свет, зеркальная плоскость попадания.

Мои люди

…образ и голос встретились, идя с противоположных сторон,

чтобы пересечься в его внезапно пробужденном сознании.

X. Кортасар, «62. Модель для сборки»

Это был не ресторан «Полидор», а простая таллинская кофейня с высокими круглыми стульями, сомнительными сигаретами «американского типа» и мармеладом. Было снежное море, песок, и выдавались по просьбе свечи. Это было место, время и состояние переходности. Не тьма и не свет, зеленый гул – работа воздуха перед тем, как упасть ночи, тот час, когда удлиняются взгляды; внезапная контурность шпиля и коричневый пушистый свет стилизованного нутра кофейни. Тугая дверь, яркие мхи интерьера, гора блестящих чашечек, мой акцент: «Юкси кофэ», ее – понятливое: «Все?» (расколола). «Фсо», – я держу роль, но зачем этот бессмысленный риск – из любви к риску как таковому? Пристальность воспринимается как профессионализм, но другой профессии. Бог с вами, гражданин, уберите ваши тугрики и руки, дайте сосредоточиться.

Жидкие снутри, тепловатые озерца помятого синего воску видятся мне на керамическом блюде; они выглядят питательными, как шоколад (но синий цвет несъедобен!) – та же пленочка – тепло-жирная, дающая бесподобные отпечатки пальцев – до того вкусна и осязательно приятна. Ну вот, догорает бутыль синего стекла – вечернее вино Таллина, догорает и этикетка, особенно сладко дымясь и напоследок уточняя литеры; вот ее не видно уж – пепельный пласт – невесомая кора – топнет и тонет, тяготея к воску. Фитиль возвышается в лужице, раскачиваясь, как приморская сосна. Вот уж и догорел. На нёбе – прозрачная пластинка «Балтики», да часовой стук «Under tha-a-at!»

Сморщенные пятнисто-сиреневые кулачки робко выглядывали из широких и рваных рукавов ее свитера; рукава эти побывали во всех блюдах, а грязненькие пальчики, дрожа, отламывали кусочки запеканки, облитой чем-то спермообразным. Двое Здоровенных наблюдали ее нерешительные пассы в сторону колбасы…

Утром он дал ей рубль. О, рубль. На него можно купить целый вкусный кусок запеканки и двойной кофе и сигарет(т)… Она не смела просить больше рубля – маленькая, исчерченная любовью робкая девочка, и она понимала кое-что в лесбосе.

Сколько раз я видела эти картинки! И каждый раз впивалась, как впервые. Мне показалось, что этих людей что-то притягивало ко мне – или притягивала их я… Я чувствовала как-то странно, не по-дарвински, что происхожу от них; их странности были мне понятны; более того: приятны; смущенная раскованность, безденежье, бездомность, безвременье, вечное выживание, и риск, и аферы разного разбора, и кутежи; преодоление – в концентрированном виде; ежеминутная готовность к концу и началу – Света и собственному – античная философия максимальной завершенности (совершенности) дня.

Пестрая стая полулюдей окружила меня как свою, хотя я ни для кого не была своей; они были русские. Старик в рассыпающейся шапке с висящими клочками меха над цветным платком читал мне громко и удивленно: «Россия! Зачем я пришел к тебе?..», молодой – с полуседым хвостиком вьющихся волос – явно на игле – грустный и милый – предлагал бутерброд с колбасой; все откусывали его по кругу, начиная с меня; третий – дяденька Полтинник – очень с подбородком, который я люблю кусать и слушать хруст щетины, – протягивал мне пиво в бутылке с отбитым горлышком – его дозу. «Хотите?» – Движение маятника. Он протягивал мне острогранный сосуд со слюдой микроосколков открыто, хорошо, как ребенок – носочек, как собака – косточку, – бесполезное другим обоюдоострое счастье.

И надо было отглотнуть – я была в кольце моих родственников – и первый раз меня не предавали, не просили, не искали выгоды, а – любовались своим подобием; и я раскрылась, я засверкала, и мы всплакнули в обнимку с той девулей с вывернутыми и искусанными губами; потом принесли еще что-то, напевая и декламируя, и когда я начала целовать всех без разбора, я еще не понимала, что целую бумагу.

Смотрины

Медея Гурамовна Материдзе, местная блядь и пьяница, осенью решила устроить смотрины своим дочерям. Дочери ее, Наталка и Патлатка, тоже были бляди и каждый вечер принимали кого-то, разного цвета, которые выходили оттуда, покачиваясь от счастья, с долго непадающими хуями. Она строго наказала дочерям никого не принимать в ее отсутствие и хорошо себя вести, на что Патлатка, стряхнув с себя собачку Блядку, ебущую ее правую ногу, скромно кивнула, и Наталка тоже кивнула, соединив наконец ноги, опустив юбку и вынув руку из трусов. И Медея Гурамовна поскакала за провизией и выпивоном. Она оседлала было коня Блядину, но конь прогнулся под ее тяжестью, провис до земли, как старый гамак, стал выламываться, ноги у него подломились, и рухнул он прямо на голую землю. Ничего не сказала Медея, только подняла юбку, поправила чулок, помочилась на лошажью морду, взяла велосипед и поехала с рюкзаком в гастроном. Колеса велосипеда под ее тяжестью превратились в эллипсы, отчего он мерзко подскакивал, а узкая часть седла не терлась о клитор, как обычно, а больно в него ударялась. Но Медея не заметила дискомфорта, потому что у нее была цель, а она всегда добивалась поставленных задач. Приехала она с рюкзаком, полным копченых нарезов, ветчины, зелени, фруктов, мяса на шашлык, с одиннадцатью бутылками «Русского сувенира» и одной – чачи, заткнутой бумагой, на случай если грузин придет. Грузин не пришел, зато пришел дядя Толя – хищный, злой, высокий, смуглый, длиннопалый и длинноногий, немного сутулый, с большим фиолетовым ртом и блядскими зелеными глазами. Был он сед и уже немолод, но достаточно ебок и нравился обеим девкам страшно. Наталка и Патлатка его обступили и стали облизываться.

– Привез чего из города, дядь Толь?

– А чего бы ты хотела? – обратился он к Патлатке, приветственно залезая к ней в кофту.

– Ну, ясно: вибратор с подогревом, смазкой и пятью скоростями, каучуковый член на ремешках и черносливу.

– А рожа не треснет?

– Это у вас трещины по всей роже, дядь Толь, чего ты злой-то такой? Привез бы хоть рожков сахарных, либо семечек.

– Морда треснет, – стоял на своем Анатолий Борисович.

– Это ты от злости скоро пополам треснешь, старый каркадил, – высказалась Наталка, дотоле скромно молчавшая в углу.

Дядя Толя подошел к ней, радостно обнял и поцеловал в губы.

Стали собираться гости.

Вслед за Анатолием Борисовичем пришел Карп Пираньевич, Павлин Модестович и Вампир Владимирович. Все они тоже были хищные. Смотрины обещали быть многоплановыми и событийно наполненными.

Гости сняли штаны, не снимая пальто, девушки внесли рушники, граненые стаканы с питьевой водой и керамические тазики, изукрашенные разноцветной глазурью. Органы гостей расправились и запахли в тепле, как новогодние елки. Девушки поливали на них из стаканов в тазики, после вытирали богато расшитыми рушниками. Унося из горницы подмывочную утварь, девушки укромно шептались меж собой о достоинствах гостей. Слышалось: «волоски на яичках длинноваты, да седые все»; «пиписька по цвету как слива и обрезана неровно»; «а вообще шишаки увесистые»; «есть смысл».

Застолье протекало шумно, безалаберно и невоздержанно: много ели и пили, рвали зубами мясо, наполняясь агрессией убиенных баранов, угрожающе блеяли, раздували нервные ноздри козлиного косого покроя, ссорились и мирились, кормили друг друга мясом из рук, обливаясь кровавым соком, вытирали руки об одежду, с поцелуем передавали друг другу кровоточащие куски; закинув голову, сыпали в рот зелень и соль, заливали настойку.

Наконец Медея Гурамовна подала знак, и все отвалились, выставив животы и расстегнув молнии.

– Ну-с, начнем.

Она водрузила проектор на старый массивный шкап с полукруглыми широкими ногами и начала показывать гостям слайды Дрезденской галереи, развалины Колизея, парки Франции, узкозадых венецианских гондольеров и другие красоты мира. Гости одобрительно ковыряли в зубах остро заточенными спичками. Потом наступил час чая из невесомых китайских чашек, час ореховых тортов, твердых пирожных «орешки», светящегося в темноте хурминного мармелада и разглядывания семейных альбомов. Все это и называлось смотринами, а если кто-то ждет чего-то другого, то не дождется.

Кому интересно читать о том, как Медея Гурамовна взяла за четыре угла скатерть с объедками и бутылками, выкинула ее с четвертого этажа на оживленную магистраль; как, с трудом взгромоздившись на стол вместе с дочерьми, стриптизировала гостям, поднимая огромные ноги; как неодетые женщины, взявшись за руки, занялись аэробикой под аккомпанемент Вампира Владимировича, сносно игравшего на баяне и считавшего ритм, подобно диктору производственной гимнастики: «Раз-и-два-и-три-и-четыре»; и как непрочный стол в конце концов рухнул, похоронив под собой четырех мужчин и крепко прижав им шеи с неновой кожей? Как испуганные бляди отняли стол от милых их сердцу голов, но триста тридцать килограммов сделали свое черное дело, асфиксия – вещь опасная, да и пить не надо столько, а уж тем более – есть, а один там вообще был лишний – это Карп Пираньевич Рыбин, скользкий тип – увертливый и пучеглазый. Однако крики и мольбы женщин были услышаны Всевышним, и к утру все более-менее ожили от прикосновения шершавых губ к нежным залупам…

И как очнулся Анатолий Борисович под Медеей Гурамовной, пристраивающей на нем свое большое потасканное тело с остатками рыжей пакли в середине и таким огнем страсти в чреслах, который поднимал из гроба любой покойный хуй, и как Анатолий Борисович завелся, вылупился, вспотел, задрожал и задвигался, больно прищемив Медее грудь, а Наталка и Патлатка старались, соответственно, над Павлином Модестовичем и Вампиром Владимировичем. Это занятие поглощало их целиком: они не любили мыть посуду и копать огород, но могли полдня вращать и двигать задами, чтобы найти какие-то оптимальные точки и чувствовать восторг животворных волн, а когда кончать становилось невмоготу, они засыпали, и в избе тяжело повисал запах всяческих там извержений. И просыпались q одним желанием: кончить поскорее. Ничего они больше не умели в этой жизни, это было их призвание: тяжелый, рискованный, выхолащивающий труд, быстро старящий тела и души. Прямо Куприн какой-то. И вновь зарекались они, и клялись поступить в институт, но мужики вычисляли их уже при подаче документов и, угостив стаканом вина с конфеткой, сосредоточенно и гордо ебли в мужском туалете, и ничто не могло прервать круговорота порочных утех. Вот так, блядь.

Вскоре обиженные мужчины ушли, потому что бабы от перевозбуждения надавали им по умным волевым физиономиям и сказали, что такие женихи им не нужны, потому что заебешься ставить, а сами стали прибираться в избе, складывать слайды, прибивать вешалку, лизали друг друга с наслаждением, тщательно сплевывая, однако, остатки чужой спермы с секретом, поводили между ног горлышками бутылок и в изнеможении засыпали на скользких опухших цветках друг у друга…

А посреди ночи они проснулись все вместе в черной немой тоске, стали кружиться, подгоняемые сердцебиением, потом садились на пол, дрожа от страха и холода; они стонали, не в силах плакать, они катались по полу, просили у Бога сострадания, снова сбивались в кучу и видели то, чего нормальные люди не должны были видеть, глухие стоны стояли – словно над пепелищем, и мерцали во тьме три пары несчастных, обезумевших глаз.

Агой

– Периферическая телефонная служба сосудов. Если у вас… если вы забыли слово, звоните! Работают опытные… э-э-э психологи-ассоциаторы. Чтобы не практиковать телефон сей, реже употребляйте напитки крепкие, содержащие малые концентрации… э-э-э… веществ, способствующих. Приятные голоса, повышенная догадливость, терпение. Наш телефон прост для запоминания тем, кто родился под знаком Земли: 2–2–2. Звоните. Опытные шифровальщики, знакомые с цифровым синдромом: замена отдельных или всех слов цифрами (32–16 – надень мне теплую кофточку; 17–33–77 – иди отсюда).

Склероз – холодные руки и ноги;

Склероз – болезнь века;

Обусловлен жизнью.

– Вас слушают.

– Э-э-амм-м. Я.

– Да-да?

– Мне-э-э… Так… добры. Бобры.

– Да, что вы хотели?

– Сне слово нужно спромить.

– Это предмет, человек?

– Как вам… В угоду случаю пришлось прибрать. То, чем я душил последний раз этого… э-эх-х.

– Одеколон – «О’жён», «Блюз», «Саша», «Контакт», «Консул»?

– Я душил ея галстуком.

– Так что вы забыли?

– Как в суде называется стульчик?

– Кресло.

– Скамья подсудимых.

– ЧтО забыли вы?

– Бриться, бриться. Холодно там. Я забыл интерьер, который был тогда. Мои книги сгорели, мозги пропитались спиртом, я решил заняться спортом, но она подглядела, как я тряс животом перед зеркалом, в трусах и наушниках. Мне сорок два года. Я помещик. Мускулы мои налиты соком обновления. Мне стало стыдно, что она живот мой видит и бешеную пляску с движением бедер, ну знаете – туда-сюда! Дж-бз-тс-тс-тсс! И стыдно вообще – как бывает: будто укол или слово, и краска заливает, и столбенеешь, и… словом, умирает язык.

– Простите, служба наша нацелена на вспоминание одного слова. Если вы хотите выговориться, звоните в «Доверие».

– Да, на воспоминание. Я хотел вспомнить – как восполнить, наполнить янтарною жидкостью сосуды… Ну вот, про живот. Окно, у которого я плясал, выходит на балкон. Она на балкон пришла, дабы из железного жбана железною же вилкой капусту достать. Надела платок – все-таки улица, центр терморегуляции (а мне все говорят: ты не говоришь – формулируешь; тебе бы английский, опишешь научно и завтрак, и климакс, ты с жизнью – как с прибором, и она тебя так же…). Она на балкон пришла, заглянула в окно – там я – дз-бз-тс-тс-тсс… И не стала смотреть – чуть уголок губы взвела и глаза опустила так: вот в чем казус-ужус. Вроде бы она не видит этого, а я видел, что видела и – опотрашИлся от сугубой толстой тоски. И тело мое отскочило в ужусе – видала! И я побежал, и насел, и галстук сыскал, и матушку – Рашель Ароновну – дух выпустил. Пела она: щипиди-книпиди, бобе гебакт… – так помнится. А она – капустки сыночку, все ж таки пост, закуску, рыбу – все как… Матушка ослабла – и-и-и-и-и —

Огонек сигареты моей – дрожащий конус, похоже – горячий металл, и звенит, о пепельницу биясь, а я голый, и по-турецки здесь, на кровати. Не мыл, не ел. Что мне теперь – матушка, Рашель Ароновна, не жива.

Что же гудите вы трубкой – вы гудом выражаете, что я есть скотина? Ну так ругайте разнообразнее, уже гудите с полчаса. А я посижу – пойду пить. На груди моей волосики рыжие, в паху – рыжие, рыженький весь я. Посадят – появится матерьял для моей повести – я давно не освежал впечатлений. Следующие десять романов – все про убийство пойдут; я пишу у себя в Толстопальцеве, на своем этаже, в поместье, а мамочка моя, Рашель, не споет мне более «ас дер раби элимелех…». Не гудите, меня раздражает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю