355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Купряшина » Видоискательница » Текст книги (страница 1)
Видоискательница
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:57

Текст книги "Видоискательница"


Автор книги: Софья Купряшина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Софья Купряшина

Предисловие

ВХОДИТ МЕРТВЫЙ ЧЕЛОВЕК

Как нынче барышни пишут! на что способны стали они! насколько раскомплексованной, если не сказать разнузданной, стала женская проза. Добродетельная деликатность, основательная сентиментальность, похоже, остались в прошлом (примечательно, что рассказ – кстати, наиболее спокойный, – открывающий сборник, так и называется «Прошлое»). Есть опасность рассуждениями на эту тему предварить книгу Софьи Купряшиной «Видоискательница». И дело даже не в нравоучениях, более или менее ханжеских, не в морализаторстве, не в показных восклицаниях: «Je suis frappé!» Нет, даже, скажем, розановская, гораздо более плодотворная методология и его понимающее лукавство вряд ли окажутся подходящими в полной мере. Хотя, конечно, представить себе, как Василий Васильевич – аналитик и метафизик пола – прочел бы эту книгу, какими бы глазами на нее посмотрел и какие бы выводы сделал – само по себе довольно забавно.

И все-таки оставим в стороне социальность и социальную антропологию, гендерные пристрастия и предрассудки. Поговорим о другом. Если что и впечатляет в сборнике Купряшиной, так это страсть. Я бы даже сказал – страсть и страстность. Это особый вид пассионарности, проявляющий себя в языке. Такая лингвистическая одержимость или камлание, необузданная глоссолалия. Язык пенящийся, булькающий, наливающийся, брызжущий, кидающийся из стороны в сторону, как будто в дионисийской пляске. Язык, в себе самом переполненный страстью, пронизанный эротической энергией, стремящийся к вершине, к желанному воплощению, блаженному разрешению, выплеску. В попытке достичь этого он бросается от предмета к предмету, от мифа к мифу, от Запада к Востоку, от Стамбула к Ван Гогу, от Москвы к Таллину, от чеховского «Ваньки» к «Педагогической поэме» Макаренко, от советской эпохи к нашим дням, от первых проявлений сексуальности к последнему падению. Речь не слагается, не течет, но бежит, распаляясь от собственного бега. Краски, пятна страсти, пылкость, учащенное дыхание, судорожные движения, языковой танец – почти в каждом рассказе. Это реальность – скорее поэтическая, то есть собственно художественная, нашедшая основания в лирической оргийности. Не случайно же проза Купряшиной то и дело поддается ритмическим импульсам, переходит в стихи. Или в выкрики? Потому что ритм здесь не успокаивает, а наоборот – разжигает, приводит в экстаз. Это не декламация, но почти лихорадка и бред, а сам процесс говорения – поиск лекарства, снадобья. Это не разговор, не рассказ в прямом смысле слова, а выговаривание себя (или заговаривание).

Есть только иллюзия покоя, стилистической уверенности, потому что за каждой такой уверенностью – дорога вниз. И это стремление вниз (к культуре социальных низов и карнавальной культуре материально-телесного низа) – показательна. Может быть, там, где неприятнее, но зато острее и сильнее запахи, где страсть переливается в отвращение, где царствует разрушение, где обнажается дно – можно дна достичь, прийти к концу, разрешению, утолить желание, погасить изнутри пожирающий огонь. Но это лишь иллюзия, древний дьявольский обман. Обман просто потому, что дна не существует. Есть ненасытность, неудовлетворенность бреда, соблазнительность марева, терзающего видениями, обещающего мирный финал. Но дна у распаленного желания нет. И у жажды уничтожения (или самоуничтожения) тоже.

И, совершив нелегкое путешествие по рассказам Купряшиной, одолев этот марафон запыхавшегося языка, блуждающей лингвистической страсти, читатель понимает, что едва ли не лучший рассказ – тот, что дал название книге. Рассказ, в котором как будто развита тема хрестоматийного стихотворения Иннокентия Анненского:

 
По бледно-розовым овалам,
Туманом утра облиты,
Свились букетом небывалым,
Стального колера цветы.
И мух кочующих соблазны,
Отраву в сердце затая,
Пестрят, назойливы и праздны,
Нагие грани бытия.
Но, лихорадкою томимый,
Когда неделями лежишь,
В однообразьи их таимый
Поймешь ты сладостный гашиш,
Поймешь, на глянце центифолий,
Считая бережно мазки…
И строя ромбы поневоле
Между этапами Тоски.
 

Но у Купряшиной тема эта дана в каком-то странном восточном обрамлении, в сверкающих пятнах азиатского морока. И, оттолкнувшись от начала: «Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей – глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки. Входит умерший. Он скептик», – пробравшись сквозь причудливую ориентальную вязь и в финале увидев все то же начало – «„Мутный желток света в окне плавился и подрагивал“, – говорю я умершему. Он кивает. На стене надпись: „Проверено: печаль“. Так кончается день», – читатель понимает, что главное слово и главный персонаж здесь – «умерший». Это и есть обретенный покой языка.

Николай Александров

РАССКАЗЫ

Прошлое

Я так соскучилась по ней.

Именно в этом доме мне кажется, что она сейчас войдет. Вот висит ее курточка и пахнет ею. Вот ее лампа – это с кухни – в голубых клеенчатых полосочках. И когда утром, в тех же звуках, в тот же час, из комнаты с печкой выходит другая женщина, я едва сдерживаю крик.

Я так соскучилась.

Мне снилось мое отражение в зеркале – в совершенно другой цветовой гамме – примитивный мажор цветного телевизора. Бледно-синее лицо и – на виске – две ярко-фиолетовые жилки. И я понимаю во сне, что долго не протяну. Я чувствую степень своей разрушенности, и ужасно хочется жить.

Но все мои люди – большая часть – уже на том свете, и мне там будет лучше, хотя многое еще надо искупить.

*

Увязший в снегу автобус Тарковского, внутри снег, снаружи нацарапано: Мирра и Отто.

Я не возражаю, может быть, это «Мир» и «ОТС», может быть, мое утреннее воображение слишком фаталистично. Я не возражаю.

Но захотелось вдруг того мира – благо почти истреблен. Мирра Липкина, гешефт с шубой, бикицер; Бабушка: «Да, Лаз Борищщ, да. Вы уверены? Безусловно. Безусловно. Да».

Она разговаривает по телефону; я прижимаюсь к ней, трогаю рукав мягенькой немецкой кофточки такого уютного цвета; и домашний запах подсолнечного масла, и ее тела, и протирание очков, и бесконечные записи на календарных листах: «14.00. ЦДРИ».

Звонят без конца: всем что-то нужно – совет, билет, пообщаться, пригласить выступить. Она – лояльна. Она отодвигает трубку от уха – картинно изображает невозможность дальнейшего слушанья – брови Пьеро, глаза наверх, я пролезаю к телефону и слушаю; она смотрит на меня.

– И вот, Эсфирь Владимировна, такая выходит ситуация… – быстрая-быстрая россыпь ерунды… Она перехватывает трубку, чтобы сказать: – Да, да. – И мы смеемся. И скоро обед. Придут Циля с Розой, Вера, Рита – люди, люди – а мне страшно – столько людей!

Обед в столовой. Достается мельхиор и серебро, и тончайшая перламутровая лопаточка с витой серебряной ручкой – для торта, супницы, салатницы и из «Праги» принесенные вкусности; вечернее черное платье с кружевными рукавами, фамильная диадема и кольцо с бриллиантом черной воды.

Они умерли целиком, умер тот мир, тот народ, наша столовая, наш милый черно-лиловый «Шрёдер», но до меня иногда долетает музыка откуда-то сверху. Шопен.

*

Я стою в снегу перед снежным полем. Пустые деревянные дома напряженно гудят; гирлянда лампочек по веткам уходит за угол снега и высвечивает его. Гулко бьет высокая колотушка моего утра. Редко. Здесь провода, и ворота распахнуты настежь: вход и выход; здесь граница пространства и времени Зоны и стоит автобус Тарковского (Мирра и Отто); кости людей укрыты снегом; на стульях бугры моих внутренних звонов. И флейта. И скрипка. И фагот. Отчего же я плачу?

Лес входит в меня.

Изъ благовоспитанныхъ совѣтов

Молодой человек, избравший для себя девушку, входя для предложения, должен быть не пьян и должен не пахнуть селедкою. С рукавов фрака у него не должно свисать обмахрившихся нитей, боты не должны быть пыльны и забрызганы, волосы не должны быть спутаны, засалены или торчать, и их не должно быть мало. Порты должны быть наглухо застегнуты и ничего не должно бугриться в месте застежки. Руки следует помыть, чтобы они своею перепачканностию не испугали кого, а ногти постричь и вычистить.

Потушивши сигару у дверей и припомадив пробор, жених заходит в гостиную ровным, непресекающимся шагом.

Благовоспитанной невесте не надлежит быть шлюхою. Она не должна сидеть, широко расставив ноги в мятых портах, и курить, обсыпая их пеплом с дрожащей руки. Она не должна употреблять плохих выражений, запрещенных цензурою: «А, блядь, пришел, пидарас, ну заходи, выпьем давай сначала…», и потом не надлежит юной девственнице и невесте невежливо тереться лицом о порты жениха и говорить, хрипя: «Ну что, поросенок, блядь, педрила, пойди сюда, я тебе хуй отсосу…»

Надлежит осторожно расспросить ее о школьных годах, коллежанках и увлеченьях. Из этих рассказов можно почерпнуть многое о характере избираемой вами спутницы жизни.

Вот один из них:

– Со младых ногтей во мне «священное зерно симпатии и антипатии задавлено и заглушено материальными нуждами бедной и грубой жизни», по меткому выражению В. Г. Белинского. Сызмальства познала я нужду. Уже десяти лет вкусила я запретного: девочка, ныне отбывающая срок в НТК усиленного режима, подала мне фиал и сигарету зелья с мокрым мундштуком, так как искуривали ее, помимо меня, еще десятеро. Так вкушали мы. На лестнице было запретно и хладно. Двое пылких юношей подсели ко мне, а вернее, что смотрели на меня снизу, как я сижу на верхней ступени, не следя за положением ног. После подползли, сняли с меня колготки, возбудили до неузнаваемости и ушли, потому что мама позвала их обедать, другие же имели дела по сбору металлолома. Долго сидела я, мало что понимая, но явственно чувствуя, что чего-то недостает. Сладкое чувство обнимало меня. На другой день нуждающейся жизни я заботливо уложила в белый гольф для физкультуры бутылку портвейна, а в пенал – три сигареты: по числу юношей, и на уроке математики дала себя ощупывать ученику. Каково же было мое смущение, когда меня вызвали к доске: одна нога у меня без туфель лежала на коленях его, ворот был расстегнут, приспущены колготки и не выучен урок. Наскоро прибравшись, отправилась я к доске и в горе возвратилась, снова не получив желанного.

И теперь уж, с сединою[1]1
  У невест может быть и ранняя седина.


[Закрыть]
, говорю не предаваться искусу безотчетно: сие дурно и вряд ли разрешится в желанное fortissimo, ибо по малости лет не всякий разумеет, чем должна оканчиваться игра рук.

А тот мальчик говорил: «Я ценю тебя» – и вытирал подошвы своих ботинок о мои белые гольфы, а после, когда я уронила ручку и полезла за ней, он схватил мою голову, сунул себе промежду ног и так не выпускал пол-урока, а я задыхалась в полушерстяных штанинах, но не смела высвободиться. Конечно, мальчик был хорош и нежен, но уж больно властен и груб, учился дурно, бился на кулачках, но шеей моей восхищался открыто.

В этом тюремном здании хорошо было вечером пронестись по коридору и знать, что в каждом закоулке тебя ждет рука любви в группе продленного дня. А то, бывало, как прибьют меня в раздевалке, примучают, руки прижгут, держа их прижатыми к батарее, да украдут пальто с пятаком, да у сапогов оторвут каблук, а также от формы несколько пуговиц, – что ж теперь, думаешь, – домой не уйти засветло, оторвешь в сердцах манжеты и воротник, выбросишь их в урну, возьмешь в столовой коржика на восемь копеек, да на чердак – прелюбодействовать с горя. А там уж и сигарет нанесли, напитков, на дворе темнеется, пахнет влажной землей, все друг у друга трусы сопоставляют, а то и расскажут анекдот: «Будешь знать, ебена мать, как куличики ломать», – и таково славно сделается на душе, будто тебя не били и не украдывали ничего.

И если этот рассказ произвел на вас впечатление и в пору ученичества вы испытывали нечто похожее, справьтесь у невесты, чем занимаются ее родители и где они сейчас, не обращая внимания на то, что она давно уж дергает вас за рукав и спрашивает: «А как же насчет подвенца?» И если непорочная невеста, пустив химизированную пахучую слезу, ответит на ваш вопрос: «Маманька подметалкой служить, а таперя пьяныя валяится, а папанькя по шестой ходке зону топчет, веники курит, миской бреется», – это означает, что девушка она честная, благородная, получила изрядное воспитание и вам надлежит непременно соединиться с нею узами брака.

В ресторане

Мы пришли с Паулем в ресторан под видом корреспондентов, сели на стульчики, стали ждать. Страшное смущение охватило меня. Я стала повторять все его движения. Я не знала, куда мне деть сумку, большую плоскую сумку, – и повесила ее на шею. Ручки у сумки были короткие, так что подбородок частично окунулся в нее. Тут мне пришло на ум съесть таблетку, или валидол, или жвачку. Я сняла сумку с шеи, но на колени ее нельзя было поставить, потому что стул стоял слишком близко к столу. Вдруг я резко отъехала со стулом от стола, раздвинула ноги, между ними на пол поставила сумку, опустила голову под стол, стала шарить. Ничего не было видно. Тогда я стала вынимать содержимое сумки на стол, непрестанно стукаясь об него головой, так как я забывала, что голова в момент поиска находится под столом. Я вынимала терпеливо по одному предмету: ножницы, пижамную полосатую рубашку с черным от грязи воротом, часы «Полет» на очень широком ремешке, круглую коробочку с выжеванными жвачками, кошелек, блокнот с исписанной обложкой и красными следами, зажигалку, сигареты, пластмассовую трехсотграммовую бутылочку с каплей кофе: я открыла ее и понюхала. Пахло водкой. Я резко обернулась. Кто-то вздрогнул: тот, на кого я посмотрела. Стало жарко. Я вытерла лицо рубахой. Подумала и высморкалась в нее. Положила на стол.

Принесли меню. Я сделала одновременно с Паулем движение схватить его. Мы схватили папочку одновременно с двух концов и потянули каждый в свою сторону – с равной силой. Она порвалась. Официант сделал вид, что его это не ебет, а может, так оно и было. Пауль с ужасом глядел на меня. Я завернула кисти рук внутрь и убрала их под стол. Я подняла голову вверх. Потолок был зеркальный. Я не сразу увидела в нем свое страшно разбитое лицо: темные глаза и черные кровоподтеки гармонировали.

– Послушай, любезный, принеси Розе водки, – сказал Пауль, – она хочет водки. Сейчас выпьешь и успокоишься.

Мальчик где-то за шкафом изящно отвинтил ее полотенцем и принес граммов десять в красной рюмке.

Я осторожно вынула руку из-под стола, рука сама понеслась по какой-то странной траектории и сшибла рюмку. Мальчик вышел из-за шкафа, вытер салфеткой лужу и опять налил.

Пауль смотрел на меня с жалостливым омерзением.

Вскоре пришли цыгане. Самая красивая из них несла на подносе лапти первого размера и изящный рюманчик средней величины. Нам запели величальную: «К нам приехала родная наша Роза дорогая». Я совсем забыла, что меня знают. Цыганка повела меня в круг, и я стала плясать, не помня себя.

– Гляди, ромэ, а она нехуево танцует, – на цыганском языке сказала одна другой.

– Как ты красиво танцевала. Как я люблю тебя, – сказал Пауль, когда я плюхнулась на стул.

А мне было все равно. И мороженого с вином мне не хотелось, и коктейля с куском апельсина с краю – ничего мне не хотелось. Сквозь зеленую стеклянную стену мне было видно, как плавают в бассейне турки.

Началось перекрывание плоскостей. На смену относительной годности опять пришел неуют. Я пошла облегчиться. Навстречу мне шел официант с тяжелым подносом. На подносе высилась немалая ваза с виноградом, блюдо чего-то мясного, фарфоровая мись с пельменями. Шел он ловко. Я шла на него. Он чуть уклонился вправо. Я сделала то же самое. Мы сближались. Он смотрел на меня с испугом. Я ничего не могла с собой поделать, угадывала его уклонения, не желая, и уклонялась туда же. Он стоял передо мной и боялся. Я резко шатнулась в другую сторону и сильно толкнула полную полуголую старушку. Она чего-то крякнула, но, незнакомая с автобусом, не стала развивать эту тему. Мне было очень неловко.

Метрдотель подошел и спросил:

– Ну как вы, Роза Ондатровна, все ли у вас есть или еще желаете?

На столе появилась вторая бутылка «Абсолюта».

Через пять минут он уже плакал за нашим столом. Водка капала ему на брюки.

– Я сын уборщицы, – ныл он, – а у нас тут все равны. Все едят за одним столом и даже из одной тарелки: и я, и туалетница, и посудница, что по двенадцать часов раком стоит…

Постепенно он понял, что мы Хлестаковы от «новых русских». Появился замшевый от грязи графин с водкой «Ростов-на-Дону», скатерть убрали, цыгане стали орать в ухо, чтобы им позолотили ручку, мальчик не реагировал на прищелкивания Пауля, а принес из туалета воды запивать. Возникли чеснок, черный хлеб.

Мы сидели на тротуаре. Грохотал сабвей. Ночь была холодная. Каждый из нас имел при себе коврик, чтоб сидеть на земле. Метрдотель очень галантно подал мне изувеченное молью синее старушечье пальто. Я закрутила у себя на шее лысую горжетку и легла спать на прогретый асфальт, хотя была зима. Пауль грел меня со спины. Мерзли ноги в серых носках. А завтра – знали мы – будет наша совместная пресс-конференция в гостинице «Славянская», а потому предусмотрительно перелили в мою пластмассовую баночку граммов двести пятьдесят и морду решили друг другу сегодня не бить.

Нахаленок-2

В десять часов утра калитка отворилась, и в сад Эпельбаумов вошел мальчик Сева, четырех лет и восьми месяцев от роду. Он был в резиновых сапогах, свитере до колен и в пилотке со звездой. Он пришел в гости к нарядному Лене Эпельбауму, трех лет и одиннадцати месяцев от роду. Леня как раз ковырял что-то палочкой у крыльца. Он был черноволос и коротко стрижен, а Сева светлорус и давно не стрижен.

Между мальчиками завязался разговор.

Сева сорвал травинку, поднес ее к губам, втянул в себя воздух, выпустил воображаемый дым и спросил:

– Курить можешь?

– Не.

– А вина пить? Женчин сладких любишь? Я – страсть. Любимочка, говорю, родимочка… Она – ах! ах! И – бух!

– Что – бух?

– Ну это… Я говорю: «Сладкая моя! Прекрасная!» А она и говорит тонким голосом: «Кто ел из моей чашки?» А тут приходит муж.

Леня слушал завороженно, но мало что понимал.

– А у нас в саду в детском… Знаешь сад? Нет?! Ну ты фра-аер! Что ж ты знаешь, тютя? Девочки в трусах – во! Я к девочке как подошел, как укушу за трусы, она ка-ак завоет! А меня в кладовку с раскладушками заперли. А я пою песни там всегда, например: «Сладкая моя – как люблю тебя, будем вместе спать – прямо на кровать». А пища знаешь куда сползает, когда ешь? В желудку!.. Я сам придумываю музыкальные песни и пою их, размахивая руками. Я могу так завлекательно петь! Неприхотливо… Эх, пряники, вы мои веники!

– У меня есть палаход и туннель… – робко сказал Леня.

– Ха! Пароход! Глупости! Вот у меня мама есть. Любимая женчина. Хорошая мама.

– А кем она работает? – спросила мама Лени, которая внезапно подошла сзади.

– А! Не знаю. Она стучит.

– Как стучит? – насторожилась Ленина мама.

– По ночам стучит – за стенкой.

Воцарилось молчание.

– У нее и комната своя есть наверху – могу показать. Там такая грязища! О! Дайте мне ваших конфет побольше. Вот так. Мама мне поезд нарисовала – а вырезать не может: руки дрожат. У нее руки дрожат.

– А почему же, Севочка, у нее руки дрожат?

– А не знаю – от дождя, наверно… Эх, хорошо мне отлично! Вкусно. Приятно. Любимо. Меня конфетами никто не кормит. Я вообще-то голодный. Эх, пососу я пососу! Пососу я у лису! У лисы! – это песня такая. Чижолая песня.

– Сева, может быть, ты пойдешь домой? – с затаенным ужасом спросила Ленина мама.

– А что дом… Одни топоры да ножи, в задницу… А у вас день рожденья нету? А то б я съел торт со свечами и с кремом. Я когда был послезавтра на день рожденье – столько съел и выпил! Восемь бутылок вина – как мама. Но меня не рвало. А ее рвет.

Ленина мама тоже поперхнулась и закашлялась.

– А у вас хлеб есть? Лучше черного, с солью. А я вам за это станцую… Эх, шарабан мой, американка! А я девчонка да хулиганка! Эх!

Но тут пришла мама Севы. О ней можно было бы сказать словами Николая Заболоцкого:

 
Одинока, слегка седовата.
Но еще моложава на вид,
Кто же ты? И какая утрата
До сих пор твое сердце томит?
 

Зябко кутаясь в серый ватник, она смущенно пригладила всклокоченные волосы и сказала густым хриплым басом, от которого вздрогнули все сидящие на террасе:

– Здравствуйте, Аня. Как тут Сева вел себя?

– Хорошо, очень хорошо, – слегка пятясь, пролепетала Ленина мама.

– Одолжите тысяч десять на три дня. Книжка выйдет – бля буду, отдам, – сказала мама Севы, обводя тяжелым взглядом компанию.

Все снова вздрогнули, однако одолжили.

Она молча кивнула, отстригла ножницами кусок завившейся подошвы, поставив ногу на высокую табуретку, взяла Севу за руку, и они ушли в неизвестном направлении.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю