355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Софья Купряшина » Видоискательница » Текст книги (страница 2)
Видоискательница
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:57

Текст книги "Видоискательница"


Автор книги: Софья Купряшина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)

Заслуженный отдых

Пансионат наш раскинулся на берегу реки Волга. По правую и по левую руки расстилаются леса. Жил здесь и Гагарин. В малодоступных аллеях раскинулись кресла-качалки. Порою бывают здесь и увеселения:

маникюр

массаж

па-д-эспань

магазин необходимых

товаров.

В большой, хорошо обусловленной столовой, где есть все для рабочих, три раза в день вы можете поиметь по вкусному и по здоровому завтраку, обеду и ужину. Регулярно проводится конкурс 25+25+10n, nЄ] – ∞; + ∞ [(«Конкурс Танцев»)[2]2
  В оригинале:


[Закрыть]
. Хороши также песни заводчан на тематику любви у столовых и светлых просторных корпусов.

Хорошо осенью под Тверью!

Бываю я и у реки на пляже, где водится птица чайка. Чу! Что это? Это ожиревший кот. Идет на тебя, скалится, и поневоле извлекаешь ты из-за пазухи куриную ногу, даже если ее и нет, извлекаешь символом, манифестом, мандатом, эстафетой откорма, веющей съестным тотемизмом, вещуньей всего куренного и курьего, ибо супротив козлоглазого Пана – которукий Крал сидит при столовом пантеоне.

– Негоцианты духа, – говорит он, – сбирайте!

И все сбирают.

Знаю, читатель спросит, кушаю ли я в столовой. Спешу предуведомить: нет. Не кушаю. Ведь задира-читатель не догадывается, что на вилки кто-то серьезно вырвал. Слышу, слышу я и вопрос его: как же не имея энергетического топлива, благоденствовать? И тут не застанет меня врасплох читатель-шалун: рацион возможно сузить и до хлеба с маслом, ибо нет предела! Чую, чую я и новый вопрос: ой ли? На который отвечаю: а хули мне? До срока не снедавший – блажен бЫсто. Всякий раз, выходя от стола, прочитываешь, бывало, признаки ожирения, прикрепленные у рукомойника, и видишь: правда. И усомнишься: а коли… Но правду ничем не унять, и лишь подивишься: и впрямь.

Эх, и красочное же зрелище – танцы с собственными поделками в руках! (14.10). Это новация: совмещение танцев (13.15) и работы кружка «Анука» (14.00). И вот уж шибче, шибче скачут, и вот уж не видно их, и эх! эх! куда? – понеслись пестрошальной чредою – то ли к игральным автоматам, то ли на звуковую эротическую картину «Эмануэлла», и вот уж только пыль виется у берега, и вон отплывает корабль «Устрашающий», и вслед этим пламенным убегающим старушкам хочется крикнуть:

– СКОЛЬКО ЗАВЕТНЫХ ПЛАТОЧКОВ!

Последний из посвященных

В Вестфалии живет Озирис Гиблый. Его ежедневный труд – вываривание апельсиновых корочек – дает ему доход. И отдельно требуется вылавливать из кастрюли случайно попавшие волосы – из кипятка, что он и делает безболезненно. Чтобы волос было меньше, он носит на голове пеструю косынку, из-под которой видны седеющие бакены, отгораживающие слегка влажные нежно-палевые уши внушительного размера и расположения. В одном ухе у него покачивается медное маленькое колечко серьги, наглухо впаянное в кожу: явно давно. Озирис любит пестрые кошелки и плотные салопы темных тонов. Он трагик, корковар, прищурный молчаливый Один.

Если кто-то спрашивает его о цене, погоде, предметах – он долго не шевелится, отстраняет смотрящего, смотрит кожаными глазами на обои и говорит:

– Э! Одна цена. – И, расстегивая ремень, уходит.

Он говорит словами.

– Курку дай. Керим. Кызым, подари время. Нету корицы. Обещали с посла взять. Витязи, матерь.

В его комнате, в многоярусном деревянном доме, постоянно скрипят ореховые шифоньеры, и тазы и кастрюли с корками создают аромат и духоту. Медный таз за дверью знаменует конец дня: в нем отражается уходящее солнце. Вечером корковар надевает на бедра простыню, ожерелье из чьих-то зубов на шею, свитую из двух зеленых выступов, бьет в гонги, моет в варенных тазах ноги, а на дне тазов – сахар и сгоревшие корки; осторожно ступает по малиновым доскам, начинает петь: «Олло керим, олло рагим, бахчияр акз» – и дальше – сплошной гортанной трелью – что-то о боге. Все приходит в движение. Сильное бедро его почти не колышется, и деревянные нити нанизанных бус свисают до полу: «Акыр! Алеем кэро маджаним». Он чародеит до полночи и с мокрыми глазами усаживается погрызть лепешку, что под цвет его сосков стала от времени. Он вспоминает горы Памира, тех людей, что носили его на спине, и еще вспоминает, весь ли товар взят из-под полосатого навеса. Ночь проходит тоже полосами: от негритянской синей кожи до растворенной ладони метиса. Покачиваются шали. В темноте он зорко следит за луной, пока не увидит знак.

К утру его бледность приписывается ночным бдениям, запорам, странным молитвам – да и вообще он наскучил всем рассуждениями о нем.

Но кто-то не преминет спросить:

– Как погода, Оз?

– Как. Страшно, как. Они совещаются, керим, – отвечает он, расставляя тазы для утра.

Видоискательница

Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей – глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки.

Входит умерший. Он скептик.

Длинное пальто – желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное лицо женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины – зеленые, фиолетовые.

Под деревом в пыли – брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Прибывают тени. Одна из них – дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь, и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.

– Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, – говорю я умершему.

Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.

По странам Востока
(Заметки, репортажи, откровения)

– Почему долго жила я? Так почему. Понятно. Выгонишь в стаю овец – они все улю-лю, выдут пахари и не пропустят меня, выдут пекари, токари – и всем есть дело до меня. Ты не гляди, что я такая. Бывает хуже. Лучше не бывает. В селе нашем много жарких кустов, а главное, никогда не задумываюсь я, что мне скажет муж. У колодца встречусь с трактористом, а домой несу воду на коромысле, а солнце светит мне в морщину, и капает вода.

Дж. Нагоева, 123 года, с. Бахталы

Передовица

– Я никому не могу отказать, – признается она. Всегда – на одном дыхании. Веселая, в пестрой косыночке, бегает по цеху, дает норму. – Трудно, конечно, было, – признается она. – Но мне интересен человек. – Извини, – завиток торчит из-под простого платья, – иногда так закружишься, что забываешь надеть трусы. Но это окупится сторицей…

Я смотрю на Патимат… Сколько мужества в лучистых морщинах этой двадцатидвухлетней работницы!.. Пока она удалялась – ладная, профессиональная, я увидела, что на ней почти ничего не надето.

Я предложила ей туфли.

– Зачем, – смеется Патимат, – это закаляет и облегчает процесс обслуживания.

Я смотрю на удаляющуюся фигурку.

– Как хорошо, что есть Патимат, – сказал ее муж Фархад, работник цеха. – Сначала трудно было, потом привык.

Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!

Патимат. Чего?

Жури. Я говорю: «Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!»

Патимат. А. Ну-ну. Давай, давай, пиздуй отсюда. Дело надо ладить, а не яйца гладить.

Жури. Я см…

*

Из интервью с долгожителем:

– Так вы пили?

– Пил! Канечна пил! Но как!

– И как же?

– А вот как. Румка выпил – баращка съел. Еще румка – еще баращка.

*

Высокогорное село Бахталы стоит высоко в горах. Два тамдыра, три аила, акведук, арык.

Акын Залихватов сидит передо мною в ватном халате, в бешмете, поет «Мадригал Чимкенту»:

– Ва-а-ай-ай-я-яй – аххххх-мах-вирадук-бык-тыр-фирхун-Саветска Власт-пахлава-пшилава-фрукт-муктунннннннн!

Акыну Залихватову – сто тридцать пять лет, дочери Мирно – сто десять. Тугие косы свои она оборачивает вокруг глаз – стесняется незнакомых джигитов.

– Зачэм стесняешься, Мирно-джан! Некарашо! Луд приехал поглядеть на нас – а ты как дыкый кОзачка! Ахуемыр совсем? Да?

– Самбахванмудыкпрызырватыв! – отвечает, заалевшись, Мирно.

– Смушшается, – поясняет нам Акын-ака. – Кроткий она у мене, робкий, как баран.

Мы сели за богато убранный стол. По земле, на которой мы сидели, под богато расшитым ковром ползали востроухие ежи и порой кололи нас в ягодицы. Но мы не замечали ни ежей, ни жары, ни усталости, глядя на доброе лицо старейшины аила и его хлебосольной дочери. Спускался вечер. Мы пили кумыс. Вдалеке ржали пожилые лошади.

Вдруг, вскочив с ковра, крепкокосая Мирно пустилась в пляс, подпевая себе, а старый Мухтар-ака (сосед по юрте, двести тринадцать лет) подыгрывал ей на ямгане.

– Что же подарить вам на прощанье, Акын-ака? – спросили мы утром, когда с первым лучом армаджанского солнца за нами пришел автомобиль.

– Э-э-э! Зачэм?! – расчувствовался старец. – А что есть, сынки? Водка есть?

Мы смущенно стали рыться в рюкзаках.

– Ай, карашо! Поставлю в юрте, покажу аульчанам. Не забывайте старого Торбогоша!

– Кого? – не поняли мы.

– Да это меня так в детстве звали – Торбогош-Кривая Нога.

– Э-ге-ге-ге-гей! – заорал старик что есть духу и ускакал в степь.

В Москве мы часто вспоминали аульчанина. Побольше бы таких Торбогошей!

Солнечные дни

Я вывалилась из машины в темноту.

– Э! – сказал он. – Э!

И ни слова по-русски. Выскочил из высокой машины с постелью, с салфеткой и одеколоном, чтобы протереть меня. Там были остатки плова, в железных кружках «раки» – турецкая водка.

Снова улеглись в постель. Старый турок Махмуд мудр. Он делит мир на число утр и умножает на десять таблеток-пудр от головы. Рядом – напарница Адилля; он подносит к ней зажигалку и гладит курчавую горку. Два зычка – внизу живота; он с неудовольствием отмечает растяжки, тазовую кость и жилку. «Некарашооо». На опаленные губы кладет салфетку с одеколоном. Шипит: ххххххххх. Ааааааа! А. А. А. Салфетка шипит. Утро ясное. Солнце в стекло занавески. Мне кажется, что я задыхаюсь, но я засыпаю.

В среду Адилля пришла меня возбуждать. Вай-май! (5-е число). Что делает с людьми женитьба и проституция. Трясущееся существо, брюки в пятнах, редкие, редко мытые волосы спутаны – будто перекати-поле попало на камень и сквозь его паутину видна каменная серо-розовая прохладная голова. Камень ведь был прежде участницей (активной) школьного хора.

Руки и голова в пляске; носки съедены псом Лужком, и дыры размером с кружку (дыры больше носка, и сквозь них просвечивают желтые ноги). Казалось, что это не возбуждает. Но только казалось.

Прочно скрепленное голодное тело, пухлые изшрамленные глаза, руки в рыбе, которые она вытирает о брюки, – все это говорило о томительном миге блаженства прикосновения к обнаженной селедке, то есть к короткой шее.

О, как она пленительно вульгарна. Ведь есть шармная вульгарность (не шарманная). Vulgar как Charmant. Ведь есть же? Отвратность жеста – как его (и мой) приворот. То есть все наоборот. Такая миленькая, переебанная такая всем на свете и везде, всюду – она невыносимо прекрасна.

У нее онемели колени. Она сползла с сального дырчатого дивана и загрохотала по полу, заскрипела, голосом показывая, как хорошо ей жить. И такая нега и такой покой был во всем: в открытом окне и размножающихся сумерках (вегетативно), и так сладко повторять: Лионелла, Лиомпа, люминька, ловеласы, Ривьеры, Лимпопо (сладко стало, да?).

Она нюхала жвачечную упаковку. Выспрашивала, что чем пахнет. Лимоном ли? – и снова гладила себя по бедрам. И просто так хорошо было, что казалось – от одного вида Ея – живешь, учишься, набираешься силы, свежей мысли, тепла, здоровья; и перекрестный огонь – минует, блин, тебя, и хочется встать под окном, крикнуть в зеркало окна и солнца (а асфальт мокрый):

– Выходи в резиночки прыга-а-а-ать! Э! В натуре! Ты кто! Шмарик! Вано! Кам хиа! Все уже просохло. Погода, бля, отличная…

И она прыгнет на тебя, как сплошное солнце.

Мы поедем с нею по шоссе: вперед, на работу.

И СОЛНЦУ ВСХОДИТЬ ПОМОГЛИ ЕГИПТЯНЕ
СВОЕЮ МОЛИТВОЮ
 
Работа моя – нежная,
НИИ стыда, Podzasky motel,
every night – it’s my work.
 

Голубые по утрам (спят) высокие корпуса (по утрам) исполнены солнца. В придорожной пыли по обочинам дорог валяются пластмассовые и жестяные бутылки от колы, стеклянные – от водки, узорчатые салфетки с просохшим под первыми лучами солнца одеколоном – обязательно сладким, разные пакетики; в кюветах мальчики Пожарска, беленькие и хорошенькие, чуть еще подпорченные ранним траханьем в задницу – с таким целящимся взором, – собирают бутылки в длинные мешки.

Я сижу на раскладной полосатой скамеечке на обочине и говорю, то есть кричу:

– Э! Мальчик! – и тоже даю ему бутылку.

В жестяном подносе, тщательно промытом из канистры, я режу помидоры, и если бы мне быть чуть-чуть-чуть (и немало) потрезвее, мне пришел бы на ум Олеша со своим – ах, ну как же – Матисс – импрессионизмом пуантилистического толка. То есть импрессионизм при дискретности мышления. Но этих слов я уже не знаю, я знаю одно (один ряд): шлафн, дринкин, кола, виски, ресторан, сандук, ярак, баш, чин-чин, араба, 15$-20$-30$ или – ни хуя не вышло.

В густых зарослях бересклета, рябины, бузины, берез звонкие птички шепчутся между собой, сочная зелень манит, специально взращенная, да ходят проститутки 50-х годов, ставшие уборщицами территорий, но по-прежнему сохранившие разбросанность редких волос по синему халату. Они ходят в калошах и причудливо и ласково улыбаются молодым. А ты, с кувшином на голове, идешь в кустики.

Помидоры политы майонезом, разложена халва на откидном столике, чай в националистических стаканчиках формы восьми and something to drink. Звучит turkish musik.

– Сколько детей у тебя, Али?

– Двадцать пять, кызым, плюс пятнадцать жен. Ты будешь шестнадцатой?

Стамбул – Дринкин (рейс). Порядковые номера детей путаются с номерами телефонов, проступают пуантилистически лица изрезанных и прожженных жен. У них ожоги животов, шеи в шрамах, на руки вообще нельзя смотреть. И тотчас по приезде кончатся услужливость и бисквиты в золотых пакетиках – в шоколаде, и я отлечу после сильной пощечины прямо к дувалу, кажется мне, и стукнусь головой о многовековую плиту с узорами, чадра намокнет, а солнце будет припекать. Он жжет зажигалкой плохо выбритые причинные места молодых жен, а старые только и делают, что валяются по двору и воруют виски, потому что старым – сорок, и ебаться хочется гораздо сильнее, чем мести двор. Толстые жены в черных халатах ритмично трясутся над метлами, мешалками, у тамдыров, у ванн, и – нет-нет – чин-чин – да и займутся рукоблудием.

И я запеваю танго:

 
Как услышу слово Родина —
Сразу в памяти встает.
 

И вот уж еду я мимо толстого тополя, мимо железной галочки МОСКВА, все конструкции меня радуют, и сладкими пальцами я тяну бумажку помельче, чтобы не задушил меня на Мичуринском проспекте мудреный таксист – пожилой говнюк, молодой разведчик денег, а впрочем – почему бы меня не задушить? А? А? А?!!!

В машине – свое солнце.

Божественный Александр

Автор приносит свои извинения

Гаю Светонию Транквиллу

и Симоне Берто.

1. Отцом Александра Транквилизатора был Серапонт Папильоткин, сначала носивший имя Форидий Кувалдин, а потом Ероворот Проклин. Сотия была им беременна, когда выходила замуж за Серапонта, и родила его три месяца спустя; поэтому было подозрение, что прижит он в прелюбодеянии с отчимом Пронием Батистовым-Носковым протоиереем.

2. Наружность его не лишена была внушительности и достоинства, но лишь тогда, когда он стоял, сидел и в особенности лежал: он был высок, телом плотен, лицо и седые волосы были у него красивые, шея толстая.

3. Хотели назвать его Мясием – Консул не разрешил. Хотели назвать Мышцием – совесть не позволила. Выбирали меж Плотием и Александром. Назвали Александром. И был он им до того момента, пока не превратился в Плиния Шмоткина. Но ходил он косо, ноги волочил, во гневе был неприятен: коричневые подглазья и мясистые ноздри вздрагивали, из носу текло, язык заплетался, руки тряслись, ноги разъезжались. Окончив гневаться, он брал трубку и говорил: «Извините».

4. Женился он на Агриппине, дочери Прокла Клещева-Студеного и внучке Феоктиста Маткина-Опущенного, римского всадника, письма к которому оставил Пелопенат Таращин-Егоза (?-88 г. до н. э.). Но хотя они жили в согласии, хотя она уже родила ему сына Брандея Муромского, ему было велено дать ей развод, немедленно вступить в брак с Анархией Плеткиной и издать указ, разрешающий выпускание ветров на пирах. А то многие стеснялись и мучились. Но поскольку Александр был полный идиот, он женился на Муммии Аханке и издал указ о запрещении холостить мальчиков. По этой же причине он не стал изгонять из Рима приверженцев нового и зловредного суеверия, постоянно волнуемых хрестом. Он был самокритичен и повторял часто: «Черт меня делал на пьяной козе», а также: «Я не Телегений!»[3]3
  Неустановленное лицо.


[Закрыть]
Он выходил к народу в облачении Венеры, но с золоченой бородой и трезубцем в руках.

5. Александр горько жаловался на то, что коринфские вазы продаются по неслыханной цене, бесстыдные женщины готовы на все виды прелюбодеяний от содомии до скотоложства, что проститутки бесстыдно валяются в грязи вместе со свиньями, раскрыв ложесна и себя удовлетворяя, пока хряк удивленно смотрит им в лицо. Хрипя и корчась в высшем наслаждении, они стараются разглядеть свою секретную анатомию и показывают проезжающим всадникам на все еще подергивающуюся сердцевину своей пунцовой розы, окруженной жесткими колечками медного цвета. А всадники пожимают плечами и едут дальше. Он запретил приветственные поцелуи, а обмен подарками разрешил лишь в Новый год.

6. Он побывал на Капри – острове, больше всего привлекательном для него тем, что на него практически нельзя было высадиться. В Фиденах на него обрушился амфитеатр, но он остался жив.

7. С 84 по 71 г. до н. э. он пережил четыре автомобильные катастрофы, одну попытку самоубийства, четыре курса дезинтоксикации, три гепатические комы, один приступ безумия, два приступа белой горячки, семь операций, две бронхопневмонии и один отек легкого.

8. Он переехал на материк, запретил матерные ругательства и всем позволил приходить к нему, тем более что узнать его было практически невозможно. Он разом дал волю всем своим кое-как скрываемым порокам. Занятый исправлением общественных нравов, он однажды два дня и ночь напролет объедался и пьянствовал с Мышцием Полоскиным и Телогреем Кукожьевым, старым развратником и мотом. За столом им прислуживали голые девушки. Ели обильно и неряшливо, возлежа на холодящем члены мраморе. По лужицам страсти и облегчения бегали заживо ощипанные утицы; визгливые кабаны с опаленными спинами раскатывали и мяли в пыли крупные виноградины. Были здесь особи, уже лишенные ляжек, ушей, хвостов и горько оплакивающие свое уродство. Во главе пиршества возвышался раздутый до неправдоподобности, зашитый во многих местах жареный бык, начиненный поросятами, набитыми, в свою очередь, ланьей печенью, тушеной в белом вине, орехами, оливками и гусиными жареными потрохами. На голове быка сиял рубиновый венец, преломляя на солнце кровавые грани. Высились ковриги нежнейшего хлеба и пирамиды винограда. Александр пил вино амфорами и кидался устрицами в любовниц, норовя попасть в глаз. Здесь же и совокуплялись: по трое, по четверо, приглашая к любви собак, ягнят, ребят и поросят. Даже в лесах и рощах он повсюду устроил Венерины местечки. Его страшно разнесло, однако, призывая народ быть бережливым, он порою велел подавать к столу то обглоданный остов кабана, то цыплячьи кости, утверждая, что они мало чем отличаются от целых.

9. Смерть его была предвещена многими знамениями. Статуя Юпитера ударила его кулаком по голове, когда он проезжал мимо на носилках, в покои влетела шаровая молния, а в Египте за ним погнался совершенно желтый усохший Тутанхамон, выскочивший из гробницы. Астролог предсказал Александру, что он умрет, возлежа на женщине. Александр срочно переключился на мальчиков, хотя его угасающая плоть мало кого могла расшевелить. Некоторые полагают, что сын его, Транквилизатор, опоил его мухоморным настоем, и Александр, уже с мутящимся взором, подошел на улице к своей внучке Плавкии и предложил ей совершить грехопадение. Та с радостью согласилась. Она припала к его животу и соскользнула вниз. Но тут их увидел сенатор, и силы оставили Александра. Он рухнул на Плавкию всеми своими 220 килограммами и умер.

10. Завещание он составил за два года до смерти в двух списках. На сожжение тела пришли лишь Плавкия с загипсованной рукой, несколько плебеев, лесбиянок и собак.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю