
Текст книги "Видоискательница"
Автор книги: Софья Купряшина
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Записки охотоведа
На склоне лет многое стирается из памяти. Что же было, о чем я сейчас хочу написать? Что же это было? Что же? Как – что?!
Конечно, охота. И когда в 1945 году встал вопрос «Кем быть?» – сомнений не было. Я выбрал Меховой институт. Учил нас тогда профессор мясных и меховых наук Влас Гаврилович Конюшнас. Влас Гаврилович был одним из последних могикан-евреев в Дмитровском районе. Натаска легавых, нагонка гончих, насадка Садко[7]7
Гладких С. И.
[Закрыть], уловки Ловких[8]8
Ловких А. Т.
[Закрыть] – мало, что он их блестяще знал, – он обладал незаурядным педагогическим талантом, хотя меры его воздействия на провинившихся бывали зачастую очень «доходчивыми» и «разнообразными». Запрокинутый оклад, оттоптанный на лету заяц или съеденный черный гриф стоили «доходчивого» объяснения, а то и просто лыжей по спине, а то вообще веслом по яйцам, то кастетом по морде, то прутом по башке, то дубинкой по почкам. Зато сколько охотничьих секретов открыл он нам, сколько запомнилось сказанных к месту и не к месту фольклорных выражений, прибауток, пословиц, поговорок! Куда там Флегону и другим недотыкомкам.
Вот хотя бы одно:
Не чужды мне земные страсти —
Охотовед устроен так,
И для меня вершина счастья —
Стрелять и… дрочить в кулак.
Счастливые пять лет так и пролетели между учебой и охотой: все выходные, и зачастую с прогулами, бабами и спиртом, – в Чериковском лесхозе, с последующими драками и объяснениями с деканом А. Шерстяным, с угрозами снять со стипендии, ни разу не осуществленными по причине страха меня. У меня уже тогда был громкий голос, окаменелая от пота и копоти гимнастерка, пойманная на спиннинг, патроны, большая высокая шапка, распухшее от комаров, мошки, драк и водки лицо и сильные руки.
По окончании практики сделал для себя два вывода: во-первых, окончу институт не раньше, чем через десять лет, только если не повезут в столыпинском тюремном вагоне, и во-вторых, надо лечиться. А то идешь, бывало, по дельте Амударьи в ондатровый промхоз, а навстречу тебе движется мясистая козлятина на задних ногах, используя рога в качестве балансира. Неужто архар? А вот и нет. Это сотрудник ЦНИЛ «Главохоты» Петр Борисович. Было и обратное: идешь на волчью охоту – то по чернотропу с подвывкой, то по белой тропе с флагами, видишь: будто бы лиса стоит раскоряченная – голова в земле, жопа выше крыши. Подкрадешься, замотаешь ее флагами, а она как всадит тебе две здоровые отвертки под самые ребра – только сидишь и удивляешься: что такое? Размотаешь ее – а это восточноафриканский орикс в угрожающей позе.
Так я пришел в лабораторию наркологии и гельминтологии АН СССР, руководимую великим ученым, академиком К. Опытным. Тематика моей диссертации имела лесной и дикий характер. Удалось выяснить роль паразитов в гибели белоголовых сипов и белогорячечных хрипов.
– Молодец, паразит! – страшно больно хлопнул меня по плечу К. Опытный после защиты.
Я стал замечать, как постепенно менялось мое отношение к жизни и охоте. Желанны стали лишь тяга, Кнайшель, Конюшнас и жена. Утятницей она никогда не была, но ох как сажала селезня от пары в качестве подсадной, с августа таскаясь по болоту, по лесу, по вальдшнепам, по бекасам. Была она и большой гусятницей.
Так что только изредка, когда усталой жене надо дать отдых, шуршу теперь палой листвой, хожу по костям, мну в руках мох и тушки: все стало просто, быстро и никаких эмоций.
И вот подошла старость. Ультрафиолетовый возраст, как говорил К. Опытный, имея в виду, наверное, цвет своего лица. На тяге мне все труднее – подводит память. Не помню, зачем сюда пришел. За спиной рюкзак и более восьмидесяти печатных работ, будоражащих душу.
На охоте бываю редко, все больше закупаю струю кабарги и медвежью желчь в пресно-сухом виде, только в соответствии с лицензиями на отстрел. А с легавой дошел до того, что езжу на ней по лугу и комментирую ее действия.
Вот и судите, чем была и стала охота в моей жизни. И что со мной могло бы стать без изумительных грачей весом пятьсот граммов, без песен синиц и весенней капели, без четырех защитившихся аспирантов и помпового оружия; без кукши, трехпалого дятла, чирка-трескунка, лутка, тулеса и дубровника. Страшно подумать, кем бы я стал. Страшно и ненужно. Думать вообще страшно и ненужно. Тем более что почти нечем: мозги проспиртованы. Может быть, у меня осталось немного мозгов в пороховницах, но об этом судить уже не мне, а нашим детям, внукам и другим поколениям. Нам вянуть, а им гореть синим огнем.
А был ли подстрочник?
Кофе со сливками – седина шатена, пластилин. Эгей, страдалец, как твоя Елена?
Все пьет?
И сильно?
И прибить грозится?
Она вышла к нам в вишневом махровом халате, с вишневым лицом, жаждущим что-то принять; не лицо жаждало – глаза; она сосала свой язык. Потом сняла халат, предложила, но мы отказались.
Мистер Бренди и я любили шампанское больше философствующего влагалища.
Да-с, шампанское принесли, и мы принялись за него, понимаете ли.
Мисс Гаррисон сглатывала и давилась на тему дуализма. Хотела гадать на кофейной гуще, но кофе-то со сливками! (вы спросите, откуда у меня это древеснорусское «то» с дефисом-травинкой, изначально «от», отвечу – я ведь русский, эмигрировали родители, я Чашкин, Гавриил).
Бренди грассировал надломленно:
– Не кажется ли вам, что в сочетании «блеф, абсурд, бред» есть что-то скороговорно-рвотное? – тошнило в лифте…
Все мы настолько опротивели друг другу и настолько позабыли литературный труд, что оставалось только пить или принимать дозы порошков забвения; вялые пересуды и самодельные сплетни:
N.B. – вечнолающий кобель на цепи: и на своих точит зуб (хозяева чуть живы), и на чужих;
V.P. – съезжает с разумной полемики в тот же собачий овраг, заросший репейником; выходит оттуда покусанным полуимпотентом, трясет ухом, воет у своей суки на груди. Сука – литературовед, мастерица разгадывать филологические кроссворды.
Ну и все в таком духе.
Болтали до полудня – мисс Харрисон пошла пугать клозет. Время до сумерек сэкономили весьма дельно: пихали кошечке Гризетт здоровую сигару в зубы.
А далее – что же – новая доза, сердцебиение (Бренди чуть не выплюнул сердце); служба Недоверия.
Количество прототипов Ежа перевалило за сотню, и все восхищались лирическим отступлением: «Кофе со сливками – седина шатена…».
На прощание Бренди округлил свои отполированные зрачками глаза и взвел непокорные брови:
– Господа, а был ли подстрочник?!
И стало так грустно, будто ушел кофе.
Последний урок
Птицы крошками подгоревшего пирога осыпались вверх.
– Что же, – сказали мы, – Переделкино – это хорошо, это плодотворно.
Тевтон был прям, медлителен и аскетичен. Из-под ног его прыснули перепелки, зайцы, стрепеты, божьи коровки и мужички-ветераны. Пойди сюда, мужичок, я тебя… Что у вас с шеей? А что у нас с шеей? Синие полосочки – красный фиолет. Поклонники и поклонницы, не ждите пламенного поцелуя от тевтона. Кареглазость – кареблизость – обидная доминанта; брег, за которым озера. Зрите в пепле пальцев медь мечей и пламень хладный – звон озера; холод птичьей тушки, подобранной на болоте. Медь – мягка, ковка и пронзительна. В Переделкине сумерки. Холод зрачка. Медные подсвечники на кирпичах голландки.
Сплавы слов – металлы – свистящие спирали; телефон оборван посредине. Голова лося торчит из балконной стены. Городские изгороди, чай по рублю, водка в подъезде – теплеющая полюбовность – дрожь холода сменяют судороги жара – сальная свечка в консервах.
Бессветие. Свет стонул, облюбился, надел очки и сел стучатать. Или очки не снимал, а лег выписать кого ни то. Приставка «вы» сообщает глаголу насилие.
Странно это – темперамент – как температура: ртуть безвольна, симпатии – странны; история рода заставляет танцевать с поднятыми руками – кисти вращаются вокруг своей оси.
Или медленная эстонка с глазами ветра – дублирует гласные и согласные и внезапно пошевелится, волосы почти седы; ступор рук – вдруг – торжество медленного жеста (с двумя «т»)…
Мужичок прилег, не поняв, да так и уснул на синем мохе – мхе, мху – и видел холодные черные листья в воде. И мы проснулись с ним посредине: жизни, болота, земли.
– Вуокса, – сказал он и почесал бакенбард.
– Йа-а, – сказал я. – Юкси кофэ унд…
Он посылал меня в магазин, велел мешать раствор – желтки стыли, яйца ячеились – мы были посредине наций.
– Ой-йа! – Он отдавил мне ногу кирпичом.
– Я горжусь тем, что он никого так не мучает, как меня, – сказала я, и тут же заполыхало Тивериадское озеро. – В Тиверии, где месяц крови перевернулся в исступленьи, найдем взаимное томленье с бутылью боли и любови…
Он кутался в ватник, не вняв рифме, затянулся зечно – краем рта, без рук, и сказал:
– Ыть-выть, печь клысть – ытта – мыло…
Проволочная щетина с медным привкусом. Он снова мутировал.
Я просыпаюсь посредине – на кирпичах или под кирпичами. Его давно нет. Мне холодно. Что-то тянет меня вниз.
Минуя отвесную осыпь, я вхожу второй раз в ту же воду, и она – вспомнив – пускает, я плыву в бесконечность, и передо мной нет сейчас ничего, кроме мира мокрых искр.
Пустое, пустое тело мое
и твое —
пусто в нас, вытерто, поло.
И кто нам запретит
вложить пустоту в пустоту —
вписать?
Может быть, это будет эхо.
Интервью
– А за что сидела-то? – интимно спросила меня простая, как три копейки, переводчица.
– За изнасилование, за что же еще, – ответила я и притянула ее за поясок к себе. Ноги у нее разъехались, и я просунула туда свою.
…Открывается, бывало, кормушка: «Мамки, на выход…» Идем по снегу – хрусь-хрусь. Вывеску «Дом ребенка» замело, а плакат «Дети – наше будущее» виден еще маленько. Наши орут. Вынешь грудь со звездою вокруг соска, он ее схватит, а ты думаешь: «Как же я его кормить буду вмазанная? Ну ничего: бог не выдаст, свинья не съест». А он давай от винта из одеяла выпрыгивать, маску рвет на мне – умора…
После этого переводчица перешла к своим прямым обязанностям и с глупыми вопросами больше не лезла.
На вопрос, вхожу ли я в горящую избу, мне пришлось ответить односложно:
– Пытаюсь.
– И что? – ответил он.
Это был западногерманский журналист, высоко взращенный на питательных вещах, стеклоглазый, обернутый флагом, совершающий неприличные, с точки зрения российского человека, движения, однако в не очень чищеных ботинках, некурящий, непьющий, создатель брошюр немецкого коммунизма, пытающийся понять русскую эротическую душу. Душа как раз была очень больна. Только что, вынув в туалете пальцами гнилой кровоточащий зуб, а потом клок волос из-за плохого питания, она вспоминала путанические экзерсисы в этом отеле, угол ментовской комнаты, забрызганный кровью, и много всякого такого, отчего хотелось плакать. Надо было залить рану водкой.
Он спросил меня, почему я так скованно сижу, если я была по этому делу.
– Потому и скованно, – I reply.
– Хи-хи! – сказал он и снова показал руками. – А что вас возбуждает?
– Да все. Это специфика русского человека.
– Вас возбуждает этот флаг?
– Нет.
– Why?
– Потому что он чистый.
Щас бы отринуть противоречия, забежать в буфет, схватить там коньяк с шоколадом и лечь в постель. Гогия, кацо… «Э-эх, – длинно присвистнул он сквозь дыру в зубах и сплюнул в нее гаврик, – где теи башмаки-и-и! Босявка ты, босявка…» Да-а-а… Самый смак потребувать себе сейчас дринка. Но косо смотрит Фриц Ферштейный, не дает спуску. Святой Йорген.
– А со своим полом у вас как?
Переводчица сильно вздрогнула.
– Да нормально. Бабы есть бабы, змеи подколодные, продажные флейтистки.
– А вы можете изменить любимому человеку?
– Если я не могу изменить его, то да. И вообще я его плохо помню, и вообще вопрос поставлен узко и плоско. Скажем, если он полярный экспедитор, что мне, разрядки не искать? Да и полигамность, да и многое другое говорит само за себя, что недоразумение как материал и как прием – сплошное недоразумение, потому что материал слит с приемом и равен ему. Но всею жизнию движет недоразумение. А если еще ширше, по Аристотелю – перипетия.
– А как у вас рождается сюжет?
– А как ему не родиться? Все время что-то сотрясается. Подерусь, бывало, встану, и энергия покупки пива сублимируется в описание. Или наоборот, иду чего-нибудь шмонать для жизни. Надеваю очки, чтобы не было видно правого глаза, ветер раскачивает, аки березу, голодное тело мое, а гляжу – какие четкие контуры! Небо светлеет. Украли помойные контейнеры и содержимое их разбросали по мостовым. Спешат в школы говорливые, хорошо одетые дети, и так захватительно перекладывать прожженный у костра рукав куртки в прожженность жизни. И представлять всяко. Будто я седая. И никогда не сплю на кровати. Я вижу человека, который спит в переходе в луже собственной крови, нежно зажав в руке крупный осколок бутылки. Он весь такой неприбранный, что похож на моего любимого. Мне хочется сказать: «Коленька, любенький мальчик, для чего ты тут залег? Ты что, в натуре, допился? Да ты лежи, лежи, я сейчас принесу все что надо». И опять же сбегать за пивом. Так во мне рождается все.
– А что для вас философия?
– Философия для меня, переиначивая Абрама Терца, – это умственная разновидность ветрености. Особенно когда нажрешься шоколада с коньяком и поговоришь с нормальным человеком. Придерживаюсь дуализма античного плана, а в религии приучена к монотеизму, однако верую в знаки Земли и Космуса. Знаю противоречивость. Тяготею гадать и сны разузнавать.
– А в горящую избу вы входите?
– Вы знаете, товарищ немец, у меня такое ощущение, что я выхожу из нее все время: вот так вот, как задержанный кадр: раз, раз, раз. И не то что облегчение, а горит все. Все горит! Огонь! Брысь отсюда, немчура! Пшел!
Несинхронный перевод меня утомил, и все корреспонденты поняли, что со мной шутки плохи, что меня вдруг замыкает и я ухожу из избы.
Санэпидемка
– Санэпидемка тута… Нечего, нечего.
Концы платка и рта опущены вниз. Высокая, худая и одновременно обрюзгшая. Зеленые тени, щеки болотного цвета, без конца отряхивает руки, будто от крови или потрохов.
– Нечего.
– А как же они выживают?
– А никак. Обрабатываются. Кому надо – тот выживет.
– А врачи?
– Врачи… – Недовольное жевание. – Делать им больше нечего, врачам. У врачей дела есть. Отовариться, конфеток, фрукты дают, надбавки, по кружке молока опять.
(Достает сверток журнально-газетного образца с черствыми кусками: желтый сыр, черный хлеб. Заботливо воссоединяет. Здесь же оказывается и жидкий чай в домашней чашке с рисунком «глухарь» и темными ободами предыдущих чаепитий. Она восстанавливает для себя еду в большом – больше даже эстетическом удовлетворении. Руки трудно и тщательно двигаются, дрожат, комбинируют.)
За сеткой копошение. Брезгливая кошка прядает ушами и отворачивается от обсосанного хлебного эллипса.
– Санэпидемка, конечно. – Она продолжает свой собственный старый разговор, быстро облизывая руки после неудачного кормления кошки. – Я вот их спрашиваю – что же вы? А они – что, мол? А Ванятка…
Так, в коридоре, где разговор уже оформляется геометрически, звучит эта однотонная речь, загораются и гаснут лампочки, покрашенные синим, хлопают двери лифтов и камер; она не прерывает разговора, не видит, что я ухожу; она давно уже ничего не видит и забыла, что импульсом ее оратории была я; теперь она обращается к кошке или к лампочке; и вся ее сила вкладывается в помешивание несладкого чая; грохот ложечки и даже смех – такой настигающий:
– А я что? – слышу я уже на улице. – Уж это как выйдет: если кто и помрет – пойдет в план, нет – опять премия. И мы не в обиде.
(Ложечка грохочет с силой турбины. Света не прибавляется.)
Царица поездов
Совершенно ультрамариновые осколки вижу я – тусклые, непрозрачные осколки: пролито, разбито вчера густое пристанционное молоко. Уже зажгли на вышках огни, и розовые, и голубые лужи молока, в которых лежит картофель – земляной и темный, – сметанно мягки и нежны в сумерках. Пахнет дымом. Закатная гамма расчерчена по проводам, как по нотным линейкам; все в бархате отправного шипенья. Нелепое бумажное взгорье на сиреневом смелом асфальте – взгорье ли кремовой кальки – не знаю. Но знаете – лают собаки. Рельсы блестят и кусты затихают.
Машинист, похожий на седого Пастернака, но выполненный в холодных тонах – без песочной и изумрудной пастели, и другой машинист, робко спрашивающий у проводницы, как мы поедем, и если сначала прямо, то ведь к Москве-то подойдем задом.
– А то чем же, – отвечала проводница.
В купе на верхней полке про нее было написано грубо и вульгарно.
Накрошены бумажонки – бутафорский бисер; я знаю – они пошли с сумкой за водкой.
Мои стянутые от холода соски кольтами направлены на проходящего мимо купе гражданина.
Я села в трусах на полке, сказав:
– Дядь, есть закурить?
Он ответил, что кажется, и, вывернув шею, ушел. А я выбросилась из поезда на полном ходу.
Тем не менее меня спасли, но с тех пор началось что-то с головой. Что именно? Так, не стоит распространяться.
Я очень давно не ела. Если вы дадите мне этого хлебушка и нальете стакан водки, то я расскажу вам. Спасибо. Это шикарно. Я люблю рыбные фрикадельки. Вы подарите мне свой пиджак? А то совершенно не в чем ходить.
Я в поездах с полгода. Один раз просто (а-ах, славно!) пошла в туалет – была там тугая задвижка; стала биться – напрасно; проездила неделю в туалете – тогда только взломали – вещи мои украли, вот, с тех пор, да-с. Да, еще половинку.
За это время я полюбила поездную жизнь и поездных людей, успела их возненавидеть и полюбить снова, а это уж – надолго, знаете ли. Они все знают обо мне и берут меня для веселья; и – понимаете ли – мне ничего более не надо; заинтересованные лица и прозрачная жидкость в стакане и псевдосеребряном подстаканнике – до того прозрачная, что я вижу в ней очки; может быть, они там и растворились.
Когда я очнулась, мне стало ясно, что зовут меня Анной и была я прежде развратною царицей; я не понимала дома и родных своих, я помнила тоску и похоть, красивые лица людей, которые меня слушали и были в моей власти. И я стала жить так, как велят мне духи, я стала просить людей исполнять мои желания, и они не смели отказать мне, ослепленные алмазами моей короны. Да-да, именно это и случилось с моей головой: она стала венценосной – и ничего более; и – все.
Солнце садилось в трубу – кирпичную трубу стекольного завода, и тень дыма была похожа на тень фонтана. В поездном коридоре, устланном ковром, закрывали широкие окна.
Глаза ее сузились от дыма и воспоминаний.
– Огромный буфер покачивается у меня перед глазами, – продолжала она, странно улыбнувшись, – и я вижу в нем свое перевернутое отражение. В том месте, что предшествует туалету, ко мне жмутся уродики – девочка с огромными опухшими руками, человек без руки – он выпил. Спину другого человека я хотела потрогать всю ночь. Он очень, очень выпил, и это замкнутый круг – надписи «огнеопасно», станции со зданиями, обработанными пилочками для ногтей, – краска кладется плотным слоем и все-таки облупливается, обнаруживая нежные сиреневые узоры. Матрасы не отмыты от многочисленных менструаций путниц, но здесь я – чиста. Люди любят прижаться ко мне в тамбуре – ненароком и нежно. У меня тяжелый угрюмый взгляд и раздвинутые корточки поездной давалки. Сегодня мне надо заработать.
Голубой с коричневым в разных пропорциях (наличники – стены, стоп-краны – вагоны) – какая-то советская фатальность; ну да – контраст, страна контрастов. Голубой – это серебряный, коричневый – мудрый. Стога – зеленая седина, грустно поющая кислую сухую песенку: измена есть предательство, предательство есть двигатель истории; вот почему в России много желтых цветов; они – винтики предательского механизма; так поют стога, канканируя коричневыми высохшими коленочками.
Пижма, мальва, цикорий существуют здесь. И белые известковые столбы с цифрами. У нас любят цифры – сочные, как кактусы. Ржавые растения очень астматичны: они кашляют и торчат, как никто иной. И снова стог. Мне становится нечем дышать. Нежно-розовые, в охру, поиздержавшиеся лопухи лелеют инстинкты и прохладны на ощупь – хроматической гаммой под дождь. И все завершается всепрощающей пастушьей сумкой.
Тут раздался небольшой грохот: с верхней полки упал человек, так как слегка выпил. У нас в вагоне – единственном пассажирском – все немножко выпили, и он забыл, где он. Получился полный стакан в подстаканнике с кровью – мой стакан.
Я ему сказала:
– Сука, что ж я буду пить – жарко же!
Он сказал:
– В пизду, – и умер.
Насыпи песка цвета крем-брюле и прожженные шпалы и балки. Дерево жженое, дерево нагретое, дерево сочное – они, эти дерева, поют гимн моему изысканному обонянию. Это было прежде – полный цвет – выскобленный музыкальный шарик страха, полое счастье с полузнакомым человеком; и я становлюсь полой от совпадений…
Попутчики плавали в вареве ее слов – им хотелось на берег, но берега оползали от пафоса…
Она выбрала молчаливых людей; она всегда их выбирала: муж, жена и Внимательный. Сложена она была весьма аппетитно и, пребывая в другой системе, котировалась бы высоко; здесь же… – железнодорожная ветка эта была сильно запущена, так же были запущены и служители ее. Как странно выглядела ее барственная бледная ручка – пухловатая при общей худобе – в отверстом растянутом рукаве неясного цвета и материала. Вагонные тени ваяли порочность ее, и почти как в объемных календариках подергивался глаз; это могло быть знаком, могло быть недугом – кто будет разбираться! Поезд – полутени, подозрительные скрипы, все призрачно; опьянение нивелировано тряской; ты можешь не напрягаться – все равно все ходит ходуном, и ты.
Зажгли сиреневый свет. Голоса. Жена накручивала бигуди, отчего голова ее делалась квадратной, и жаловалась, что волосы выпадают.
Царица почесала плечо и зевнула – она была сыта. Затем она вышла в тамбур, погладив попутно откидное уютное полукружье. Через десять минут вышел муж – с усами и яростным носом. Она зашла в туалет. Он постоял в предтуалетном пространстве, осмотрелся и толкнул дверь: она была не заперта. Через десять минут она вышла из туалета, еще через пять – он.
Квадратная жена содрогнулась во сне – снилась ей гадость, ах, гадость… Третий попутчик что-то писал. Пролетали фонари, и воздух был удивительно свеж. Царица по-свойски налила себе чаю из железного титана, применив дурнопахнущее проводниковое ситечко, и подумала: надо у них бабок стрельнуть…
только при жене – на жалость. И улыбнулась – ночи, ветру, титану.
Следующим вечером ехали в обратный путь. Похолодало.
Днем она отдавала долги проводникам, замотавшись в рябчиковой пиджак и черный полушерстяной платок, купила красную свечку-пингвина и набор мороженных овощей, чем вызвала очередной приступ хохота железнодорожных служителей. На земле ее покачивало, поташнивало, и она впивалась ртом в мороженный микрокочанчик кольраби. К вечеру начиналось подергивание.
Она открывала купе безошибочно, как словарь на нужную букву. Извинения, сетования, подсаживания; испуг, интерес, опять испуг… выпили.
Вдох, детский воздух, все – я иду, живу, оживаю и – в глаза, суки, смотреть мне в глаза:
– Спасибо. Чудесная курица…