Текст книги "Видоискательница"
Автор книги: Софья Купряшина
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Анатолий, или Прерванный визит
Ты идешь на меня из кабинета старшей медсестры Гулевой А. В., гордо держа крупную голову с массивным подбородком и губами бантиком – признаком крокодила, – ты, красивый, сорокаоднолетний врач, занимающийся всем чем угодно, кроме лечения больных.
Ты устремляешься к кабинету, но останавливаешься, гладишь меня по плешивой кокетке пилотной куртки и говоришь: «Вся в борьбе?» Что означает этот лаконичный вопрос – трудно сказать, хотя постоянная борьба с чувствами, желаниями и реакциями, видимо, отражена на моем лице. Я втягиваю слюни и говорю: «Здравствуйте».
Теоретически мне было девятнадцать лет, практически – двадцать девять, и желание любить возросло во мне сегодня утром до страшных размеров, когда Витя К. вместо приветствия схватил меня в Сбербанке за грудь и долго не отпускал, возбуждая любопытство посетителей… А ведь год назад он нешуточно грозился убить меня, помахивая браунингом, если я буду приставать к нему со своей любовью.
– Стреляй, – сказала я.
Он пробормотал что-то насчет глушителя и предоставил меня своему другу.
И вот теперь, стоя на пороге Сбербанка, он сообщил мне, что в Мюнхене вышел сборник его стихов.
– У меня тоже! – радостно воскликнула я.
Он моментально выпустил меня и, дико взглянув, побежал прочь.
Что это было?
– Подождите, – говоришь ты, врач Анатолий Данилович. – Подождите меня здесь.
И я, чтобы унять дрожь и слезы, исподтишка рассматриваю алкоголиков. Здесь нет ни одного мрачного лица: видимо, все они лежат давно и успели позабыть о своей слабости. Они коротают время, флиртуя с медсестрами.
Ко мне подсаживается игривый юноша.
– Ты по ширке или с базаром? – обращается он ко мне, кивнув на заветный кабинет.
Я делаю вид, что не понимаю его, и мы болтаем несколько времени. Его открытое лицо озаряется улыбкой при словосочетании «с базаром приличным». Но вот он уходит, и слезы неудержимо льются по моим щекам. Я утираю их ветхим шарфиком цвета морской волны, только что прикупленным мною в ближайшем секонд-хенде. В нем столько дырочек, что, будь он пошире, с его помощью можно было бы откидывать макароны.
Сладостны и неостановимы слезы неразделенной любви. И когда я вхожу в кабинет, ты сомневаешься в моей трезвости: меня шатает, лицо опухло, а глаза красны.
В виде утешения ты велишь мне снять штаны и лечь на живот. Магнит, положенный на крестец, должен предварить основную процедуру: вливание в трусы едкого ацетона. Он пенится на ягодицах, как сперма. Затем порция ацетона отправляется в рот. Снова судороги и слезы. Лечение окончено.
*
…Год, наверное, 1980-й. Олимпиада. Мы с Шурой Чекановым и Лешей Тунцовым роемся в помойке. Мы хотим сдать бутылки и купить портвейн. На мне отцовское пальто до пят из искусственной кожи, шапка из крокодила.
– Подними воротничок – и все мужики твои, – говорит мне Шура. Нам двенадцать лет.
За желтой стеной необитаемой мастерской, увитой диким виноградом, кто-то занимается онанизмом. Мы смотрим с интересом. На стене написано: «Т + О = Л». И чуть ниже: «Сами толстые». Эта, первая, надпись была сделана мною в порыве ревности, ибо Ольга стала гулять с Таней, а на меня плюет. Кто сделал вторую надпись, я не знаю. Я гуляю с мальчиками и, возможно, кое-что продемонстрирую им, зайдя за желтую стену, увитую диким виноградом и покрытую каплями вара. Его можно отодрать и помять, как пластилин, а в случае крайнего голода – пожевать. А можно пролезть за ограду издательства и пожевать там дикого чесноку – только у меня не всегда это получается: задница не пускает.
*
После процедуры с ацетоном ты звонишь жене, а я еду домой – затемпературившая от огня страсти – и вспоминаю, что на окне у тебя лежит докторская колбаса, нарезанная кругами.
– Почему вы пьете, девушка? – спрашиваешь ты у меня.
– Чтобы забыть, что я люблю вас.
*
…После этого лифт уехал, а я провела остаток ночи у мусоропровода…
…И эти суровые дерзости
Рождают пожары в крови.
Любовь может быть и без ревности,
Но ревности нет без любви
– вспомнила я строки одной поэтессы.
Э, нет, э, нет. Неправильно это. Ревность – это вид жадности, обостренное чувство собственности, и без любви очень даже жизнеспособна. Она – атрибут любой власти. А любви как раз без ревности не бывает. Чего она написала-то – сама хоть поняла?
А вроде считалась неглупым человеком.
Я пью, потому что:
1. В погоне за телевизором правозащитник Сергей Ковалев отдал последние тысячи долларов, енотовидная собака заразила бешенством стадо коров вместе с дояркой, капитана РУБОПа убили металлической трубой, а в Подмосковье стало дороже сдавать анализы.
2. Дело в том, что у нас за стеной (в кв. 192) живет молодая соседка, которая нигде не работает и не учится. Днем отсыпается, а ночью хулиганит. Орет, визжит, хохочет, лает, воет, бросает мебель, всю ночь напролет бегает на балкон курить и так грохает балконной дверью, что у нас дребезжат стекла и сыплется штукатурка.
Что делать? Я решила последовать ее примеру.
Я ревную тебя, и ты, со всей изощренностью жестокого комедианта, подбрасываешь дров в огонь. «Пожары в крови» полыхают, я гашусь водкой, и твоя психотерапевтическая хирургия, милый Анатолий Данилович, дает обратные результаты. Да-с!
Мое казачье буйство не прельщает тебя. Ты человек рациональный. Чем я вообще могу взять? Мытьем? Нудный процесс. Булавки в уши, двусмысленная аппликация на кармане, лжетатуировки, сарафанчик за шестнадцать рублей, который мне теперь разве что на нос налезет, – все это перестало подходить. И эти «смешные нелепости», которые тоже что-то рождали, как и «суровые дерзости». Ты смеялся охотно, но подтекст твоего смеха был таков, что ты-то уже таким нелепым идиотом ни при каких обстоятельствах не окажешься. И в этом ты был прав. Можно не заметить чьей-то беды, но уронить свое достоинство – никогда!.. Но о чем это я? Прости меня, Анатолий. Я, как говорится, бешус (без мягкого знака, по-мхатовски). Я бешус и вспоминаю, что, когда мы ужинали в Буэнос-Айресе, ты сказал мне: «Вы, девушка, даже кое в чем умнее меня, но в основном непроходимо тупы…» Я засмеялась, как необъезженная лошадь, потягивая кальвадос, и бросила в рот здоровую кисть винограда. Пока я жевала ее вместе с косточками, мой мозг лихорадочно работал, пытаясь найти достойный ответ на твой сомнительный комплимент. Но тут тебе позвонили из Рима, а я так и осталась жевать, потому что ты не вернулся, а потом принесли еще утку со свечами, а потом мне нужно было за все это чем-то расплачиваться…
Теперь, когда я пишу эти строки, стоит глубокая ночь. Стоит и будет стоять (В. Сорокин).
Четвертый час. Должно быть, ты улегся
Туда, где крепко спит твоя жена,
А у меня по креслу спирт растекся,
И я иду купить себе вина…
– писала все та же полоумная поэтесса, которая не могла разобраться с ревностью… Ну кто же мешает спирт с вином! Для этого надо совсем офонареть…
*
86-й, наверное, год. Я кружу по заснеженным переулкам Нового Арбата, оттягивая момент вхождения в заветную квартиру. Жены там нет, она еще не прорезалась. Дорогу мне перебегает черная кошка. Мне бы повернуть назад, так нет: я вспоминаю, что по гороскопу это мой талисман. Этого мало: я за этой кошкой устремляюсь куда-то, словно она приведет меня к моему Счастью. Она подходит к помойке и запрыгивает в нее целиком. Может быть, мне стоило последовать ее примеру?
Счастье мое маленько оглохло и не открывало полчаса. И вообще не особенно меня ждало. Не ты первый, Анатолий. Я сознательно убегала от Счастья, и ему в конце концов надоели эти прятки и догонялки. Могу ль я винить кого-то?!
А я никого и не виню. Я сижу, поникнув главою, у тебя в кабинете.
– И долго это еще будет продолжаться?! – кричишь ты. – Вы уже и на прием пьяная приходите!
Твое сорокадвухлетие, о котором ты не устаешь напоминать своим пациентам, длится три дня. У тебя новый перстень, похоже, с бриллиантом, ты благоухаешь немыслимо пряным одеколоном и, кажется, напомажен. В кабинете громоздятся коробки и коробочки, картины, цветы и сувенирные бутылки. Я глотаю слюну и говорю: «Здравствуйте». На дворе хлопочет весна – грязная бабенка с истеричным характером.
– Мы уже виделись сегодня, – говоришь ты презрительно.
Прекрасноногая медсестра входит в кабинет.
– Я хочу сделать вам подарок, Оля, – говоришь ты медсестре. – Возьмите себе эти розы.
– За что, Анатолий Данилович?!
– За то, что вы купили мне мягкую колбасу. А то у меня все зубы выпали.
Она кланяется и уходит.
– Так когда же это закончится?! – вновь обращаешься ты ко мне. – Не пора ли вам прекратить эти детские игры?!
Мне хочется ответить словами медсестры: «За что, Анатолий Данилович?!», но я твердо и решительно говорю:
– Вы правы. Пора.
И как только дверь за мной закроется, ты выдвинешь средний ящик стола, вынешь оттуда полдюжины гондонов, томик моих стихов и прочтешь:
Я хотела бы плюнуть на дверь твоего кабинета,
Но мешает безбожно сухое и жарте лето.
Пересохло во рту, и воды – даже в виде минета —
Не везде ты отыщешь, и это плохая примета.
Ты прочтешь все это и подумаешь, не назвать ли планету под номером 2441 СОФКУПР, чтобы знать, что вечно живое небесное тело как-то связано с моим именем. Я надеюсь на это. Я очень надеюсь.
Чучелко
Лесовик приносит воду.
Я – как Устя из «Великого противостояния».
– Очнулась, милая! Сейчас будем чай пить.
Время, разрезанное феназепамом, почти не имеет формы. Я привязана к высокой каталке; катетер; две капельницы; «кома», «шлюха», «реанимация».
– Давно голову-то мыла?
– А руки, руки!
– Можно чаю?
– А какава не желаешь?
– А красивая…
Все проходит: нянечка тайком принесла банку с питьем, чуть приоткрывается глаз, спадает отек, обморожение 2–3 ст. ступней и жопы остается.
Я иду через город в ботинках на босу ногу, в сваливающихся штанах (потому что украли носки и подтяжки). Еще у меня нет жетона, но я просачиваюсь. Я не вижу мокрого города, постновогодних базаров, у меня не хватает пуговицы на груди и жжет ступни. Еще мне забыли вынуть какой-то шов.
Брезгливый Гиго такого не ожидал. Он не хочет осквернять свою кровать и кладет меня на сдвинутые кресла. Они разъезжаются. Он кидает мне кусок сыра и полстакана джина.
– Деньги на дорогу нужны?
Две тысячи.
Дорога – в Звенигород.
Еще я иду без трусов, потому что они сырые от лежания в луже. Память – кровавыми марлями. Ее почти нет. Я ненавижу людей и город.
По деревянному полу я ковыляю в поисках таза, чтобы мыть посуду.
Лесовик отмахивается тазом:
– Лежи, милая, в твоем состоянии тревожиться нельзя.
– А выпить бы, дядя Жора?
– Ты из-за этого чуть концы не отдала и опять? Лежи, одноглазая.
Полседьмого он гремит ведрами, жарит картошку и идет в контору. Я моюсь в холодной комнате. Опять весь пол в крови. Делаю компрессы. По скользкой дорожке спускаюсь испражняться. В доме с высокими окнами свет: там кормят лошадей. В комнате для мытья над корытом висит хлеб, стоит сундук; ведра, ковшики; я воюю с телевизором с огромной двурогой антенной и линзой. Выхожу во двор с опаской: все уже знают – приехала племянница N.B., которую в Москве побили. Председатель в шапке со звездой мне почтительно дорогу уступает. Я иду к Москве-реке, посидеть у запертой вышки, выжрать чифиру на лавочке для влюбленных.
Но все не вечно. Не вечен и мой покой. Рано утречком, пока не выветрился запах Жориной картошки, я надеваю темные очки, шерстяные носки и иду в Челобитьево за водкой.
Т. к. рядом дачи Академии наук, продавщица приветлива и хлебосольна (действуют очки).
– Желаете апельсинов? А вот халва. Паштет чешский, новая партия. Только водки?
– Ага.
По искристому солнечному шоссе я шествую назад. Солнце берет меня к себе – холодное, зеленое – как может – и заигрывает с разрушенной церковью.
Вечером открывается дверь.
– Ну, как дела?
Я сижу на сундуке, подле меня обгрызенная буханка хлеба и полбутылки водки. Я пою: «Я встретил вас и все…»
Я болтаю ногами, верхняя пуговка у меня расстегнута, я улыбаюсь рваными губами и чуть-чуть стыжусь.
– Эх ты, чучелко, – говорит лесник. – Накати стаканчик-то.
Шкура выделки
Лестницы Буало, керамические хвосты сурков, последний день. Тот, кто предлагал помочиться с Эвереста, давно угнан.
Анан, золотистый Кролик, вернее, так: Ан-Ан: пещерный пищик.
Хвост-Чешуя – имя бобра, idem: бобрик обледенелый; Nota bene: бобровый еж укутал воротник, с куском из сыра шел, залетный, древесный вепрь, натруженный старик с наивностью понятной, обник, приятный… Только лишь ШУБА ЕГО была ворсиста. Он выводил потомство. Что, щегол? Пытаешься достать до ручки? Право, птица… Поднимая натруженные вытертые брови и с трудом говоря: созерцание.
Семь укушенных сурком. Следств. эксперимент. Вот стоят они в ряд в шапках из бобра-истца, смотрят в лица.
Входит Сурок.
– Пожалуйста, посмотрите, кто вас ловил.
Рукою-окороком, рукою-треугольником, то есть летучим треуглом:
– ОН!
Шапка ползет вниз.
Вепрь Злой:
– Я очень люблю октябрь, когда золотые листья падают толпами, не торопясь, а пернатые хищники падают с деревьев, объевшись подмороженной рябины. Их живот перетягивает. Раньше, когда я жил в глиняном доме и каждое утро доставал с полки по куску масляной лепешки, все было у меня хорошо. Я смотрел много добротного кина, а теперь настало время стронгиться. Я сильно вспоминаю то время, когда бронза листьев и рук тускнеет под напором непереносимой гряды вступления. Когда увертюра горшков и голосов обретает объем и хочется сидеть в этом объеме вечно. Теперь, часто бывая в положении, разговаривая с Обнорским и Аннами, мне хотелось бы вспомнить глиняный лист, упоенное безделие и никогда не употреблять плохих слов. В своем последнем плохом Слове мне хотелось бы затронуть его. Да так затронуть, чтобы понять:
IMPOSSIBLE
Граждане судьи!
В детстве я был привязан к стулу в круглосуточном детском саду. До трех лет ничего не говорил. Честно говоря, я и сейчас плохо говорю. Вы же слыши-и-и-ите. Те-те. Ха-ха. Ху-ху (нет, я же обещался). Вота и эта прошу помиловать и пожалувать к столу. Живем мы небогато. Но для хороших людей можем купить ватный пиджак, кинжал и кеды. Чтобы уж все было. Одно цагаЛка нагадаНа мне чито-о-о-о… У меня плохо с разумом. Я читал Ницше, Гете, Шопенгауэра, Шприндлиха, Венгера, Кукина, Окуджаву, Апокрифы. Знаю песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, люблю хорошо рисовать. Сочиняю сказки, песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, читаю по складам. Разум – это то, что дано нам от Бога. Прошу вас вынести мне чистосердечное наказание с учетом перечисленного. В ответ обязуюсь не трогать Сурка и ему подобных, читать песни, пьесы Шейкспира, стихи, картины Врубенса, Глазова и обязательно проза Лииы Штраух. Москва. Кремль. Зал суда Киевского района. Сентябрь. Небо – полинявшие колготки. Светлые стволы и бледно-коричневые семена. Солнце ушло. Уведите меня скорее.
Вепрь Злой-Окунев.
Вот и прошло все.
Вепрь Сурков живет и работает в Сургуте, временами ловя там рыбу.
Его отравила школа семьи, сменщики и все, кто так или иначе в деньгах сред ищут свое частное и минутное. Но снова и снова звенит колокол леса, полыхают короткие листья топей, краснеет Выжутович, плавится Тополь, и в ветвях камней, если раздвинуть их, конечно, мы увидим помятый камень Гайдара в шапке и, тихо поклонившись ему, прочтем заветное:
СУРКОВЬЕ МЕСТО
Побег
Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни».
Однако вместо Боринажа я представляла себе утренние сумерки таллинского пригорода Ракверэ, а вместо погружения в шахту – экскурсионный автобус на берегу, в котором мне предстояло бежать за границу.
Чуть раньше, в три часа утра, сделав себе достойное количество ломтей хлеба с творогом и запасшись кофе, я сидела в своей постели и с ужасом слушала храпение главного бухгалтера на соседней кровати. Это была закаленная крупная женщина.
Перед сном она распахивала окно, и всю ночь в него дул зимний таллинский ветер. На столе вырисовывались силуэты сервиза и утюга, купленных ею в супермаркете. Она ночевала дома нечасто: все ходила по магазинам.
Я взяла со стола два крупных ломтя с творогом (ибо давно отказалась от невесомых круассанов и припасала караваи «Измайловского») и положила их главному бухгалтеру на рот и нос, творогом вниз. Она забулькала и заклокотала, но я прижала хлеб плотнее.
Она инстинктивно куснула, зажевала, но поперхнулась и стала размахивать руками во сне. Я запихнула ей в горло еще два бутерброда, и только тогда все было кончено.
Я вытащила у нее деньги, пистолет и, взяв с собой небольшую дорожную сумку, еще несколько ломтей хлеба и пивную бутылку с тепловатым кофе, спустилась вниз и стала уговаривать шофера автобуса перевезти меня через границу.
– Херр Вяйно, – говорила я, – пэрэвэзиттэ менья чэрэз Финскас заливус, ятайга[4]4
Спасибо (эст.).
[Закрыть].
– Чё, по воде, что ли? Оккупанты чертовы, – отвечал он, но просьбу мою исполнил, потому что я показала ему толстый ломоть хлеба с творогом.
Без нескольких минут семь на берег моря подъехала машина с финским мусором. Она коротко и оглушительно прогремела, выбрасывая на бледный мох яркие пакетики и чьи-то головы. Я забралась в мешок из-под угля и вскоре благополучно ехала в сторону Хельсинки, трясясь на поворотах от обжорства и нежности.
В десять утра рассвело, но света не было, была мгла, и черные сетчатые деревья оплетали старинную стену замка.
Я вылезла из мешка, опустила рукава свитера по самые ногти, в последний раз посмотрела на розовые пески у синих дорог и каменные насыпи и пошла на приветливый огонек какой-то затерянной в соснах избушки.
У двери я выбросила кепку, изорвала на себе все что можно, извалялась в зеленой глине и постучала.
Из домика, даже в темноте казавшегося пряничным, кто-то выглянул, ахнул, ухнул, помочился счастливо с посторгазмическим стоном, понюхал руки и только после этого посмотрел на меня.
– Простите, вы говорите по-русски?
– Йа! Йа!
– Я прошу у вас кусок хлеба.
– О, синьора, парле итальяно?
– А как же, резать вам шторы.
– О, сокомэ де пар пье черра, синьора! Прэго! Прэго![5]5
О, присаживайтесь на стульчик! Пожалуйста! Пожалуйста! (авторизованный перевод с итальянского).
[Закрыть]
– Грация, конечно, только я уж лучше как-нибудь в сарае.
– А что так?
– Да уж морда у вас шибко паскудная, – сказала я, смело залезая рукой под свою истлевшую гимнастерку и раздирая тело грязными ногтями.
– Вши?
– Ага. Полтора года в бане не была. Много вшей. Ходят поверху. Остаются, где сижу… При огне не видно только. И вообще все это очень странно, как сказал шофер I класса Виктор Ивашов и писатель Сергей Угрюмомолчанский: «Бывает, что хуй вздрочишь, да после уссышься, и такой духан от тебя идет, что сестричка молоденькая нос в сторону воротит. И тогда ты как-то сам чувствуешь, что пора идти в баню… Если там вода есть, конечно».
– А позвольте спросить, кариссима, чей это хуй вы вздрочиваете с такой регулярностью и с такими гнусными подробностями?
– Да не все ли равно – чей? Уж вам я дрочить точно не буду, потому что вы полицай, а я люблю свою Родину.
Тут на меня обрушился страшный удар бананом[6]6
Резиновая дубинка (партизанск.).
[Закрыть]. Давно меня не пиздили, и я кайфанула с забытым уже махозическим удивлением.
Слава богу, жизнь продолжается. Меня связали и бросили на четвертый барак мордой в сено, отчего я расчихалась, выстреливая соплями в сокамерников. Сокамерники вытерлись и стали подползать ко мне, гремя кандалами. Их было человека четыре, и все с грудными детьми, завернутыми в разноцветные лохмотья: Дрюнчик, Ленусик, Ольгунчик и Вован, неизвестно как обзаведшийся наконец желанной дочерью с приплюснутым носом. Все они были комиссарами Красной армии. Вован и Дрюнчик были к тому же запакованы в гипс по самые уши.
Они тут же наладили меня таскать за ними утки и менять детям памперсы – ну, как обычно.
– Послушайте, товарищи, вы хотите жить? – спросила я.
– А что, у вас есть другие предложения?
– Так точно, ёканый бабарь! Кинемся на запретку – авось кто и выдюжит.
– Зачем вы говорите это… господи… Это бесполезно… Я все подсчитал… После пятой рюмки настроение резко повышается и не хочется не только кидаться куда-то, но и вообще двигаться.
– Боже, как мне надоела эта Финляндия, – сказала я. – Я уже соскучилась по своему рваному дивану. Меня сковала дежавёвость этой жизни. Вот приходишь в горящую избушку в синей густоте, думаешь – вот какой красивый финский пейзаж! А он такой же, как в Удельном, а внутри еще и полицаев напихано. Нет же ни в чем разницы. Ну, есть юг, но там стреляют. Напечешь бураков в печке, обзаведешься двойным подбородком, как Пресли, дыбанешь себе что-нибудь между ног – вот и все развлечения. Тоска ебучая!
Призывно гремели цепи.
Набивая рот хлебом, я занялась гимнастикой.
– Что ж ты – сначала жрать в три горла, а потом ногами махать… – усмехнулся Вован, намешивая дочери водки со снегом и соком во рту.
Девочка заплакала хриплым басом.
– Это будет новая Эдит Пиаф, – умиленно сказал романтический Дрюнчик.
– Уж не знаю, какая она будет Пиаф, но блядь она будет знаменитая, – сказала я.
– Не суди всех по себе, – ответил Вован, перестав заикаться от злости и треснув меня гипсовой рукой по каске. Раздался оглушительный звон. Мне показалось, что в церкви началась служба.
– Так ить я который год в глухой завязке по причине деградации личности. Скажи, Ленусь, мы в завязке с тобой?
– А то, – коротко отнеслась ко мне Ленуся, которая нудно обсуждала с Ольгунчиком рецепты борща.
– Ибо нельзя ебтись, если не найдешь в клиенте хоть крупицу положительного зерна. А если в нажоре в тебе доминирует агрессия – какая ж ебля тут!
– А то, – вякнула Ленуся. – Переходи на сухие вина.
Шрели вдали подслеповатые окна.
Сидя в засморканном сыром сене, крепко прижавшись друг к другу ребристыми, как стиральные доски, иссеченными спинами и выставив по ветру животы, ибо некоторые из нас снова забеременели, мы встречали серо-лимонный финский рассвет песнями, которые только теперь стали нам по-настоящему понятны и дороги:
Садко не растерялся, собрал свой чемодан:
полдюжины гондонов и книжку Мопассан.
При помощи английской булавки и баночки чернил мы сделали друг другу татуировки «Финляндия – любовь моя», исполненные горькой надсмешки.
В десять утра, нашвыряв каждому в пригоршню по черпаку картовной вылупки, нас вели допрашивать.
– Ви… Любофф Полищу-у-ук? С этими четвырмя?
– Одна.
– В Раквэрэ?
– В Пидэрэ.
– Лэттом?
– Зимой.
– Лет сколько?
– Двадцать пять.
– Нэ врать!
– Двадцать шесть.
– Нэ врать!
– Двадцать семь.
– Нэ врать!
– Двадцать восемь.
– Нэ врать!
– С половиной.
– Продолжать!
– Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни»…
– A-а, ферфлюхт пёйдала!
Полицай вышиб меня из памяти и стал каким-то очень близким.
– Продолжайт!
– А дальше – сами понимаете: слово за слово, хуем по столу, баранки в чай, пальцы веером, – бормотала я, с ужасом понимая, что проговорилась.
Меня бросили обратно в барак и дали противозачаточных таблеток, чтобы я не родила в четвертый раз.
– Все пропало, товарищи, – прошептала я разросшимися губами. – Колонули меня до нечаянности странно. Надо перепрятать баранки и выбросить веера.
Ленусик с Ольгунчиком лизали мои раны мокрыми языками.
– Ладно, поползли отсюда в Москву к чертовой бабушке. А то мой аналитический ум комиссара утратил прежнюю логику, – сказала я, чувствуя тоскливую неприязнь ко всем четверым.
– Нет-нет, друзья! Давайте прежде вспомним, кто как кушал на родине, а потом уже поползем! – закричал Дрюнчик.
– Ой! Я, бывало, как встану, – зашелестела Ольгунчик, – в ванну не иду, а с вечера припасу кусок трусятины и жарю его, жарю, жарю, пока не сжарится. Ну, потом, ясный хуй: молочка сгущенного с цикорием, драчены со сметанкой, селедочки и пряников мятных…
– Что это еще за трусятины дроченые… – пробормотал Вова, качая зыбку тем, что у него было не в гипсе. – А я, дай бог памяти, в пять утра как водки въебу – «Монастырская изба» называется, с виноградным листом, – она мягенькая, что твое суфле… А к ей огурца… И сочку томатного с сольцой. А то «Кровавую Мэри» запиндюрю – двести на двести, и опять в койку, пока не позвонят из школы…
– А я люблю поджарить ицо и кинуть его с балкона, пока горячее, кому-нибудь на лысину, – сказал неизвестно кто. – Прям вместе со сковородой…
– Ну и дура вы были, старший лейтенант, как я погляжу…
– А вы блядь поганая…
– А вы старый пердун, Афанасий Тихонович.
– Мне ишшо тольки двадцать три года…
– Ну и спохабили ж тебе рожу, малый…
Но тут открылась дверь и нас пришли убивать.
– А ну, братцы, бежим! – предложила я своей четверке.
– Но как?!
– Ногами!
И мы резво кинулись бежать в посольство, с трудом переставляя подернутые гангреной босые ноги.
Больше месяца мы ползли по девственным лесам, слушая свирепое природное чирканье кустов, ковырялись в болоте, обрастали бородами. Когда мы приехали в Москву, у Вована борода доходила до колен, у Дрюнчика до пупка, а у нас с Ленусиком курчавились полнокровные колечки, темные и русые соответственно. Страшные седые космы и высосанные висячие груди обрамляли наши чугунные лица. Ольгунчик почему-то наоборот стала лысеть. Гормональный дисбаланс делал свое дело, поскольку мы стали крепкими боевыми друзьями и совокупляться не могли. У нас уже не могло быть детей, да нам больше и не надо было. Раны зажили давно, только шрамы доброй памятью остались, как говорится в песне.
Теперь мы часто видимся в Доме слепых, радостно ощупываем друг друга и вспоминаем о том странном времени, когда мы ни с того ни с сего перешли вдруг финскую границу.