Текст книги "Хрупкий абсолют, или Почему стоит бороться за христианское наследие"
Автор книги: Славой Жижек
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Статья Стивена Эрланджсра о страданиях косовских албанцев в «Нью–Йорк таймс» [76]76
Erlanger S. In One Kosovo Woman, An Emblem of Suffering // The New York Times, May, 12 1999. P. 13 A.
[Закрыть] прекрасно передает эту логику виктимизации. Весьма показателен уже заголовок статьи: «Женщина Косово, символ страдания». Защищать (войскам НАТО) необходимо эту беззащитную жертву обстоятельств, эту напрочь лишенную политической идентичности, ни за что страдающую женщину. Ее положение сводится к чрезмерному страданию, травматическим переживаниям, превосходящим допустимые пределы. «Я такого насмотрелась, – говорит Мели. – Мне просто хочется от всего отдохнуть. Мне хочется, чтобы все это закончилось». Она далека от всех взаимных обвинений. Она даже и не думает о независимом Косово. Ей хочется лишь одного – чтобы весь этот ужас поскорее закончился. «Выступаете ли вы за независимость Косово?» – «Видите ли, меня не волнует, так это или эдак, – говорит Мели, – я хочу, чтобы все это кончилось, чтобы опять себя хорошо чувствовать, спокойно чувствовать себя на родине, дома, с друзьями и близкими». Она поддерживает вторжение иностранцев (НАТО) именно потому, что хочет прекращения этого кошмара: «Она хочет, чтобы здесь появились иностранцы, и ее совершенно не волнует, кем именно они будут». Таким образом, она всесторонне разделяет всеобщую гуманистическую позицию: «Все хлебнули горя. Мне очень жаль, – говорит она, – сербов, которые гибнут под бомбами, и мне жаль свой народ. Но, может быть, теперь найдут какое–то решение, может быть, войска к лучшему. Так будет лучше». Здесь мы сталкиваемся с идеологической конструкцией идеального субъекта–жертвы, нуждающегося в защите со стороны НАТО: не политический субъект, четко осознающий, что ему надо, но беззащитная, страдающая, сочувствующая всем сторонам конфликта женщина, попавшая в безумную мясорубку: остановить которую можно исключительно с помощью введения благородного иностранного контингента. Единственное сильное желание этой женщины предельно просто – это почти что животное стремление «опять себя хорошо почувствовать»…
Радикальный парадокс натовских бомбардировок Югославии, таким образом, заключается отнюдь не в том, на что сетуют западные пацифисты, мол, бомбардировками Югославии, нацеленными на предотвращение этнических чисток в Косово, НАТО на самом деле лишь усиливает широкомасштабные зачистки и как раз–таки создает ту самую гуманитарную катастрофу, которую намеревался предотвратить. Это более глубокий парадокс, вовлеченный в идеологию виктимизации. Ключевой аспект, на который стоит обратить внимание, – поддержка, которую НАТО оказывал ныне дискредитировавшей себя «умеренной» фракции косоваров Ибрагима Руговы, а не противостоящей ей «радикальной» Освободительной армии Косово. Это поддержка означала, что НАТО активно блокировал широкомасштабное вооруженное сопротивление самих албанцев. В тот момент, когда этот выбор был сделан, полились и слухи, что Освободительная армия Косово – на самом деле никакая не армия, а горстка необученных борцов сопротивления; мы не должны верить ОАК, поскольку они связаны с перевозкой наркотиков и или маоистской группой и их победа может привести к установлению в Косово режима типа Красных кхмеров или Талибана… Вместе с соглашением, согласно которому сербская армия выходила из Косово, это недоверие к ОАК обрело нотки возмездия: на повестке дня вновь была «опасность». На сей раз опасность того, что после вывода сербской армии ОАК – как сообщали источники НАТО и ряд средств массовой информации – «заполнит образовавшийся вакуум» и захватит власть. Недоверие это нельзя было выразить более точно: хорошо, что мы помогаем беззащитным албанцам в борьбе с сербскими чудовищами, но нельзя давать им возможность использовать эту беспомощность и заявить о себе как о независимом и самодостаточном политическом субъекте, субъекте, не нуждающемся в милосердном «протекторате» НАТО…
Короче говоря, пока блок НАТО осуществлял вторжение ради защиты косоварских жертв, он в то же время заботился и о том, чтобы они оставались жертвами, жителями разрушенной страны с пассивным населением, без какой–либо активной военной силы, способной на самооборону. Стратегия НАТО, тем самым, была перверсивной в самом точном фрейдовском смысле этого слова. Альянс сам (но не только) несет ответственность за те бедствия, от которых он предложил себя в качестве лекарства (подобно безумной гувернантке из «Героини» Патриции Хайсмит, которая поджигает свой дом, а затем выносит из бушующего пламени детей, чтобы доказать свою преданность семье). Здесь мы вновь сталкиваемся с парадоксом виктимизации: другой, которого нужно защищать, – хорош, пока он остается жертвой (именно поэтому нас бомбардировали картинами беспомощных косоварских матерей, детей и стариков, рассказывающих душещипательные истории о своих страданиях); в тот момент, когда он перестает вести себя как жертва и хочет сам защищаться, он тотчас магическим образом превращается в террориста, фундаменталиста, торговца наркотиками… Главное, четко увидеть в этой идеологии глобальной виктимизации, в этой идентификации (человеческого) субъекта в качестве «чего– то такого, что можно ранить», форму идеологии, которая вполне адекватна сегодняшнему глобальному капитализму. Эта идеология виктимизации суть та форма, в которой, по большей части незаметно для общественного глаза, обнаруживается реальное правящего капитала.
В каком именно смысле «логика капитала» является реальным сегодняшнего мира? Возьмем пример Южной Африки. Конец апартеида, конечно же, не был непосредственно обусловлен объективной «логикой капитала», универсализмом капитала, стремящегося преодолеть, нарушить все естественные границы. Конец апартеиду положила героическая борьба тысяч безымянных борцов за свободу. Тем не менее, как демонстрируют нынешние трудности правительства АНС, конец апартеида поставил перед черным большинством настоящую дилемму: стоит ли нарушать свободное функционирование капитала, чтобы разрушить наследие апартеида? Или они должны заключить пакт с дьяволом и, подобно Клинтону или «новым рабочим» в Великобритании, принять фундаментальную деполитизацию экономики и ограничиться борьбой за культурные, этнические, сексуальные и прочие права? Борьба за гегемонию в сегодняшней постмодернистской политике имеет предел: она сталкивается с реальным, когда затрагивает вопрос о нарушении работы свободно функционирующего капитала.
Согласно средствам массовой информации, когда на недавней встрече руководителей западных сверхдержав, посвященной политико–идеологическому понятию «третьего пути», итальянский премьер– министр Массимо д’Алема сказал, что не стоит бояться слова «социализм», Клинтон, а за ним Блэр и Шредер не могли удержаться от смеха. Этот анекдот свидетельствует о проблематичном характере сегодняшних разговоров о третьем пути. Важна же на самом деле здесь загадка второго пути: каков сегодня второй путь? Иначе говоря, не появляется ли понятие третьего пути в тот самый момент, когда, по крайней мере в развитых странах Запада, все прочие альтернативы, от подлинного консервативизма до радикальной социал–демократии, потерялись перед лицом триумфального натиска глобального капитализма с его идеей либеральной демократии? Разве настоящее содержание понятия «третий путь» не состоит в том, что не существует второго пути, что никакой настоящей альтернативы глобальному капитализму нет, так что, своеобразно пародируя псевдогегелевское отрицание отрицания, этот превозносимый «третий путь», можно сказать, ведет нас назад, к первому; и только первому пути. Третий путь – лишь глобальный капитализм с человеческим лицом, т. е. попытка свести к минимуму человеческие потери в глобальной капиталистической машинерии, чье функционирование остается незатронутым.
10. ФАНТАЗМАТИЧЕСКОЕ РЕАЛЬНОЕ
Здесь мы сталкиваемся с лакановским различием между реальностью и реальным: реальность – это социальная реальность людей, вовлеченных во взаимодействие и в производственные процессы, в то время как реальное – неумолимая абстрактная призрачная логика капитала, определяющая то, что происходит в социальной реальности. Этот разрыв ощутим, например, когда международные финансовые эксперты оценивают экономическую ситуацию в стране как хорошую и стабильную, даже если большая часть страны живет хуже, чем раньше. Реальность не имеет значения, важна лишь ситуация с капиталом… Каким же образом реальное фантазматической призрачности оказывается столь действенным в идеологии?
Эрик Сантнер рассматривает его функционирование на примере фрейдовской фигуры Моисея [77]77
Cm.: Santner E. Traumatic Revelations: Freud's Moses and the Origins of Anti– Semitism, in: Salecl R., ed., Sexuation. Durham: Duke UP, 2000.
[Закрыть]. Травматичным в этой фигуре, в еврейском разрыве с языческой домонотеистической косморелигией Единой Природы, в которой сосуществует множество божеств, является не просто монотеистическое вытеснение языческого наслаждения (священнодействия, оргии, изображения…), но чрезмерно насильственная природа самого жеста вытеснения языческой вселенной и насаждения вселенского права Единого Закона. Иными словами, «"вытесненным" еврейского монотеизма является не богатство языческих священнодействий и божеств, а отринутая чрезмерная природа его собственного учредительного жеста, т. е., попросту говоря, преступление, которое устанавливает право самого Закона, насильственный жест, который приносит режим, делающий в ответ сам этот жест нелегальным, преступным. Сантнер намекает здесь на хорошо известный парадокс: «В нашем племени нет каннибалов, поскольку вчера мы съели последнего», принимая Моисея за образец такого окончательного каннибалистического уничтожения условий существования каннибализма. В сравнении с Моисеем Иисус – фигура последней трапезы, последней жертвы. Он будет умерщвлен и съеден. Согласно Рене Жирару, жертвоприношение Христа должно положить конец всем жертвоприношениям.
Сантнер проводит принципиальное различие между символической историей (набором проявленных мифических повествований и идеолого–этических предписаний, образующих традицию общины, ее «этическую субстанцию», как сказал бы Гегель) и ее непотребным другим – непризнанной, «призрачной», фантазматической тайной историей, которая по сути дела поддерживает проявленную символическую традицию, оставаясь при этом, чтобы быть действенной, замкнутой. Фрейд в своей книге о Моисее (об истории убийства Моисея и т. д.) пытается реконструировать подобную призрачную историю, преследующую пространство еврейской религиозной традиции. Сантнер прибегает здесь к очень точной формулировке, которая тотчас вызывает в памяти лакановское определение реального как невозможного из семинара «Еще»: призрачная фантазматическая история рассказывает о травматическом событии, которое «по–прежнему не имеет места» (Сантнер), которое невозможно вписать в собственно символическое пространство. порождаемое его вторжением. Как сказал бы Лакан, призрачное травматическое событие «пе cesse pas de ne pas s'écrire», т. е.«не прекращает не вписываться» [78]78
Lacan J. Seminar XX: Encore. New York: Norton, 1998. P. 59.
[Закрыть] (и, конечно же, в качестве такового, не–существующего, оно продолжает упорствовать, т. е. его призрачное присутствие продолжает преследовать существующее). Человек становится полноправным членом сообщества, не просто когда он идентифицируется с проявленной символической традицией этого общества, но только тогда, когда он допускает призрачное измерение, которое поддерживает эту традицию неумирающих призраков, преследующих живущих, тайную историю травматических фантазий, передаваемых меж строк, в лакунах и искажениях проявленной символической традиции. В еврейской традиции хорошо известна история раввина, рассказавшею ученику легенду об одном еврейском пророке, которому явилось божественное видение. Так вот, когда ученик спросил его: «Это что, правда? Это что, случилось на самом деле?», раввин ответил: «Может быть, этого и не было на самом деле, но это правда» [79]79
Этой историей я обязан Джорджу Розенвальду из Мичиганского университета. Анн Арбор.
[Закрыть]. То же самое и история об убийстве первобытного отца и прочие фрейдовские мифы – в известной мере они реальнее реальности: они «истинны», хотя, конечно же, «на самом деле их не было», их призрачное присутствие поддерживает проявленную символическую традицию. Ссылаясь на недавно вышедшую работу Яна Хакинга [80]80
См.: Hacking I, Rewriting the Soul. Princeton: Princeton UP, 1995.
[Закрыть], Сантнер проводит тонкую черту различия, отделяющую ею от общепринятого представления об изменении в нарративной сети, которая позволяет нам рассказать связную историю нашего прошлого: когда человек переходит от одного повествовательного регистра к другому, что позволяет ему «переписать прошлое», возникновение нового «описательного словаря» должно замкнуть/вытеснить травматический избыток своего собственного насильственного навязывания, этого «исчезающего посредника» между старым и новым дискурсивным режимом. И поскольку этот «исчезающий посредник» остается неинтегрированным, исключенным, он продолжает преследовать «актуальную» историю как ее призрачная Другая Сцена. Этот замкнутый («первовытесненный») миф, подводящий основание под правило Логоса, является, таким образом, не просто прошлым событием, но непрекращающимся призрачным присутствием, неумирающим призраком, который должен всегда настаивать на своем, чтобы присутствующая символическая решетка оставалась действенной.
Теперь мы можем взять на себя риск и сформулировать собственно диалектические отношения между вечностью и временем. «Вечность» не безвременна в простом смысле выхода за пределы времени. Скорее это имя события или эпизода, который поддерживает, открывает временное измерение как серию, последовательность неудачных попыток захватить вечность. Психоаналитическое название для такого события/эпизода, конечно же, травма: травма «вечна», ведь ее никак нельзя овременить, сделать достоянием истории. Она – точка «вечности», вокруг которой циркулирует время, т. е. это событие, доступное во времени исключительно через множество следов. Вечность и время (в смысле овременения/историзации), таким образом, отнюдь не противоположны, В известном смысле, без вечности не бывает времени, т. е. временность поддерживается нашей невозможностью схватить/символизировать/сделать достоянием истории «вечную» травму. Если бы травму можно было удачно овременить, сделать достоянием истории, то само измерение времени взорвалось бы, коллапсировало в безвременное вечное Сейчас. Здесь следует высказаться против историзма: историзму не удается принять во внимание указание на травматическую точку Вечности, которая поддерживает саму временность.
Нам здесь может помочь понятие Клода Леви—Строса «установление нулевого типа», Леви—Строс говорит о нем в «Структурной антропологии», когда проводит показательный анализ пространственного расположения жилищ у виннебаго, одного из племен, живущих в районе Великих Озер. Племя разделено на две группы («moieties», половины), «людей Верха» и «людей Низа»; когда их просили изобразить на бумаге или песке план деревни (пространственное расположение хижин), то получали две совершенно разные картины, в зависимости от того, к какой из половин принадлежал информант. И те, и другие воспринимали деревню в виде круга, но для одной группы в этом круге находился еще один круг с хижинами в центре, а для другой – круг четко разделялся границей на две части. Иными словами, члены первой группы (назовем ее «консервативно–корпоратистской») изображают деревню в виде кольца жилищ, более–менее симметрично расположенных вокруг центра, в то время как члены второй группы («вращающейся–антагонистической») – в виде хижин, разделенных невидимой границей [81]81
Леви—Строс К. Существуют ли дуальные организации? // Структурная антропология. М.: Наука, 1983. С. 118–146; рисунки на с. 119–121.
[Закрыть].
Главное в этом примере для Леви—Строса заключается в том, что мы не должны поддаться соблазну и впасть в культурный релятивизм, в соответствии с которым восприятие социального пространства зависит от того, к какой группе принадлежит наблюдатель: само расщепление на две «относительные» формы восприятия подразумевает скрытое указание на константу – не на объективное, «актуальное» расположение построек, но на травматическую сердцевину, фундаментальный антагонизм населения деревни, который невозможно символизировать, объяснить, «интернализовать», привести в согласие, – неустойчивость в социальных отношениях предотвращает стабилизацию общины в гармоничном целом. Две формы восприятия плана местности – это просто две взаимоисключающие попытки совладать с этим травматическим антагонизмом, залечить его раны посредством наложения сбалансированной символической структуры. Следует добавить, что в точности то же самое происходит и с половыми различиями: «мужское» и «женское» подобны двум конфигурациям хижин в леви–стросовской деревне. Дабы рассеять иллюзию того, что в нашей «развитой» вселенной господствует совсем другая логика, достаточно вспомнить расщепление нашего политического пространства на левое и правое, левые и правые ведут себя точно так же, как члены противоположных групп леви–стросовской деревни. Они не просто занимают различные места в политическом пространстве, но каждый из них по–разному воспринимает само расположение этого пространства. Для левых оно по природе своей раздираемо рядом фундаментальных различий, а для правых оно – органическое единство сообщества, нарушаемое исключительно вторжением иностранцев.
В дальнейшем Леви—Строс делает еще одно очень важное замечание: поскольку две группы все же составляют одно племя, живут в одной деревне, то эта идентичность должна быть каким–то образом в него вписана. Как же это происходит, если вся артикуляция символического, все социальные институты племени не нейтральны, а сверхдетерминированы фундаментальным, конститутивным антагонистическим расщеплением? Происходит же это благодаря тому, что Леви—Строс гениально называет «установлением нулевого типа», своего рода институт тональной противоположностью знаменитой маны, пустым означающим без определенного значения, которое означает только присутствие значения как такового в его оппозиции к его отсутствию. Это особый институт; у которого нет позитивной, определенной функции. Его единственная функция чисто негативна. Это функция сигнала о присутствии и актуальности социальных институтов как таковых в оппозиции к их отсутствию. досоциальному хаосу. Именно связь с таким установлением нулевого типа позволяет всем членам племени переживать себя в качестве таковых, в качестве членов одного и того же племени. Не оказывается ли тогда это установление нулевого типа идеологией в чистом виде, прямым воплощением идеологической функции обеспечения нейтрального всеобъемлющею пространства, в котором стирается социальный антагонизм, в котором все члены общества способны себя узнавать? И разве эта борьба за гегемонию не является в полном смысле слова борьбой за то, как именно установление нулевого типа будет сверхдетерминировано, в какое именно значение оно будет окрашено? Вот конкретный пример: разве современное понятие нации не является таким установлением нулевого типа, возникающим в связи с распадом социальных уз, которые когда–то основывались на непосредственных семейных или традиционных символических матрицах, а под натиском модернизации стали все меньше зависеть от природной традиции и все больше переживаться как вопрос «контракта» [82]82
См.: Mocnik R. Das «Subjekt, dem unterstellt wird zu glauben» und die Nation als eine Null—Institution // Denk—Prozesse nach Althusser, ed. by H. Boke, Hamburg: Argument Verlag, 1994.
[Закрыть]. Особенно важен здесь тот факт, что национальная идентичность переживается как по крайней мере минимально «естественная» принадлежность, основывающаяся на «крови и почве», и в качестве таковой она противопоставляется «искусственной» принадлежности собственно социальным институтам (государству, профессии). Досовременные институты функционировали как «натурализованные» символические организации (как установления, основанные на неоспоримых традициях). В тот же момент, когда институты начинают восприниматься как социальные артефакты, возрастает потребность в «натурализованных» установлениях нулевого типа, которые могут служить им нейтральным общим основанием.
Возвращаясь к вопросу о половых различиях, я, пожалуй, рискну выдвинуть гипотезу, что, возможно, ту же самую логику установления нулевого типа следует приложить не только к единому обществу, но также к его антагонистическому расщеплению. А что, если половые различия – это, в конечном счете, своеобразное установление нулевого типа социального расщепления человечества, натурализованное минимальное нулевое различие, расщепление, которое, предшествуя сигналам о каком–либо определенном социальном различии, сигнализирует о различии как таковом? Борьба за гегемонию, таким образом, это опять–таки борьба за то, как это нулевое различие будет сверхдетерминировано другими частными социальными различиями. Таким образом, важно, что в обоих случаях (как в случае нации, так и в случае половых различий) мы сталкиваемся с гегелевской логикой «постулирования предположений»: ни нация, ни половые различия не являются непосредственной естественной предпосылкой для дальнейшей проработки/«опосредования» деятельностью культуры [83]83
К этому искаженному пониманию относятся два эволюционистских представления: представление об «искусственных» социальных связях, постепенно развивающихся из естественных оснований типа непосредственных этнических и кровных уз, а также сопутствующее представление о том, что все «искусственные» формы социального разделения и эксплуатации в конечном счете коренятся в естественных основаниях – в половых различиях – и из них проистекают.
[Закрыть]. И то, и другое (пред)полагается и (полагается в ответ) самим «культурным» процессом символизации.
Именно на этом фоне следует посмотреть на одну важную черту лакановской схемы означающего, на которую обычно не обращают внимания. Лакан заменяет общепринятую схему де Соссюра (над чертой – слово «дерево», под чертой – рисунок дерева) схемой, на которой над чертой рядом находятся два слова, «мужчина» и «женщина», а под чертой – два одинаковых изображения дверей. Чтобы подчеркнуть дифференциальный характер означающего, Лакан сначала заменяет одно соссюровское означающее парой, оппозицией мужчина/женщина, половыми различиями. Однако по–настоящему неожиданно то, что на уровне означаемого референта никаких различий нет (мы не получаем никакого графического указателя на половые различия, лишь схематичные рисунки мужчины и женщины, так, как их обычно изображают на дверях туалетов, и при этом дважды воспроизводится одна и та же дверь). Более точно можно сказать, что половые различия не означают никаких биологических оппозиций, имеющих основания в «реальных» качествах. Они указывают на чисто символическую оппозицию, которой нет никакого соответствия среди обозначаемых объектов – ей не соответствует ничто, кроме некоего реального неопределенного «икс», которое никогда и никоим образом не может быть захвачено никаким означаемым.
Вернемся к примеру Леви—Строса с двумя рисунками деревни. Мы здесь в точности видим, как реальное вторгается через анаморфоз. Перед нами сначала «актуальное», «объективное» расположение домов, а затем его две различные символизации, каждая из которых анаморфически искажает действительное расположение. Тем не менее, «реальное» здесь – не действительное расположение, но травматическая сердцевина социального антагонизма, искажающая взгляд членов племени на актуальный антагонизм. Реальное, таким образом, это отринутое «икс», на основании которого анаморфически преломляется наше видение реальности. (В связи с чем этот трехуровневый диспозитив строго гомологичен фрейдовскому трехуровневому диспозитиву толкования сновидений: реальная сердцевина сновидения – это не его скрытые мысли, которые смещены/переведены в проявленную ткань сновидения, но бессознательное желание, вписывающееся через самое искажение скрытой мысли в проявленную ткань.)