Текст книги "Режиссер из 45 III (СИ)"
Автор книги: Сим Симович
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Он погасил лампу. В темноте комнаты еще долго плавали зеленые круги, похожие на глаза Хильды, в которых отражался свет надежды.
Глава 8
Анхальтер-банхоф, который берлинцы когда-то с гордостью именовали «Воротами на юг», теперь напоминал скелет исполинского доисторического зверя, выброшенного штормом войны на безжизненный берег. Его знаменитый кирпичный портал все еще возвышался над морем руин, сохраняя остатки имперского величия, но за ним, там, где раньше звенел хрусталь в ресторанах и стучали колеса экспрессов на Рим и Вену, теперь простиралось поле битого кирпича, ржавого железа и дикого кустарника, уже начавшего тихую оккупацию мертвого пространства. Крыша дебаркадера исчезла, и низкие, свинцовые январские облака служили единственным потолком для этого храма транспорта.
Рогов привез группу не к главному входу, а к боковым путям, уходящим в сторону чудом уцелевших ремонтных депо. Здесь, среди закопченных стен и гор угольного шлака, жизнь теплилась чуть активнее. Пахло мазутом, мокрой сталью и тем особым, едким, но странно уютным дымом, который невозможно спутать ни с чем – дыханием паровозной топки.
– Ну, готовьтесь, – пробасил продюсер, глуша мотор «Виллиса». – Сейчас вы увидите моего «Левиафана».
Они выбрались из машины. Под ногами хрустел угольный гравий. Ветер здесь гулял свободно, завывая в пустых оконных проемах пакгаузов. Владимир поплотнее запахнул воротник пальто, спасаясь от сырости. Степан, шагавший рядом, деловито похлопывал себя по карманам, проверяя наличие экспонометра. С ними была и Хильда с маленьким Гансом. Мальчик смотрел по сторонам широко раскрытыми глазами, вцепившись в руку матери так крепко, что костяшки его пальцев побелели.
В глубине депо, в полумраке огромного ангара, что-то тяжело, ритмично вздыхало. Пшшш… Пшшш… Звук был живым, утробным.
Когда глаза привыкли к темноте после уличного света, Леманский замер. Перед ними возвышалась гора черного металла. Это был паровоз серии 52, знаменитый «Кригслок» – военный локомотив. Машина, созданная для войны, упрощенная до предела, надежная, как молоток, и мощная, как танк. Он стоял на смотровой яме, окутанный клубами пара, которые вырывались из-под колес и поднимались к дырявой крыше, где их пронзали косые, пыльные лучи света.
– Матерь божья, – выдохнул Степан. – Вот это зверь.
Рядом с гигантом, протирая ветошью блестящие шатуны, суетился маленький сухонький старичок в замасленном комбинезоне и фуражке с кокардой железнодорожника. Увидев гостей, он вытянулся в струнку и приложил руку к козырьку.
– Герр Шульц, – представил его Рогов. – Главный хранитель зверя. Говорит, что этот паровоз – единственный, кто пережил бомбежку в этом депо без единой царапины. Заговоренный.
Режиссёр подошел ближе. Паровоз излучал жар, который чувствовался даже на расстоянии метра. Огромные красные колеса были выше человеческого роста. Черный бок лоснился от масла. На дымовой коробке спереди угадывалось светлое пятно – след от сбитого имперского орла.
– Добрый день, герр Шульц, – сказал Владимир по-немецки. – Машина на ходу?
Старик погладил стальной шатун с такой нежностью, с какой гладят любимую собаку или внука.
– Она не просто на ходу, герр офицер. Она поет. Котел держит давление идеально. Топка чистая. Мы с ней прошли от Варшавы до Рейна. Она устала, но она жива.
Леманский коснулся рукой холодного металла тендера. Он почувствовал мелкую вибрацию. Машина дышала.
– Нам нужно, чтобы она не просто ехала, – произнес он, оборачиваясь к оператору. – Нам нужно, чтобы она плакала паром. Степа, посмотри на фактуру. Видишь, как свет играет на заклепках?
Степан уже лазил вокруг паровоза, приседая, заглядывая под колеса, ища ракурсы. Ганс, забыв про страх, отпустил руку матери и подошел к оператору.
– Дядя Степан, – спросил он робко, – а почему он такой черный?
Степан, не оборачиваясь, буркнул:
– Потому что он работает, пацан. Работяги всегда чумазые. Держи, – он сунул мальчишке чистую ветошь. – Протри вон ту линзу на запасной камере. Только не дыши на нее, а то запотеет. И не три сильно, не пол натирай. Нежно.
Ганс просиял. Он бережно взял тряпку и начал тереть объектив. Хильда смотрела на сына с удивлением и слабой улыбкой. Впервые за долгое время её ребенок был занят чем-то, кроме поиска еды или укрытия от бомбежек.
– Фактура бешеная, Володя, – доложил Степан. – Черный лак и белый пар. Контраст будет – закачаешься. Если мы подсветим этот пар сзади контровым… – он прищурился, выстраивая кадр в голове. – Слушай, а если поставить камеру прямо на буфер? Чтобы рельсы летели в объектив?
– Можно, – кивнул Владимир. – Но мне нужен другой кадр. Финальный. Когда героиня остается на перроне, а он уходит. Медленно. Колеса начинают проворачиваться… Раз-два… Раз-два… И все заволакивает дымом. Герр Шульц, вы сможете дать много дыма? Очень много?
Машинист хитро прищурился, вытирая руки о штаны.
– Если подкинуть в топку мокрого угля и открыть сифон… Дыма будет столько, что вы не увидите собственных ботинок. Будет как в аду, только красиво.
Рогов, довольный произведенным эффектом, похлопал по броне тендера.
– Я договорился. Нам дадут ветку до главного перрона Анхальтера. Пути там проверили, саперы дали добро. Завтра перегоним. Только вот… – он понизил голос и указал на будку машиниста. – Там, внутри, на приборах свастики выбиты. И орел на тендере, хоть и сбит, но тень осталась. Закрашивать будем?
Леманский посмотрел на пятно, где раньше был символ Рейха. Память Альберта подсказала ему сотни фильмов, где историю лакировали, стирая неудобные детали. Но он снимал не агитку.
– Нет, – твердо сказал он. – Закрашивать не будем. Пусть будет видно. Мельком. В тени. Это ведь правда, Гриша. Этот поезд вез солдат на фронт. А теперь он везет надежду. Пусть зритель чувствует эту тяжесть.
– Как скажешь, Владимир Игоревич, – пожал плечами Рогов, переходя на официальный тон, что означало крайнюю степень серьезности. – Тебе виднее.
В этот момент к воротам депо подъехала черная «Эмка», блестящая, как жук. Из нее вышел подтянутый офицер с погонами полковника. Его форма была безукоризненной, сапоги сияли даже на фоне угольной пыли. Это был полковник Зарецкий из управления культуры СВАГ. Владимир знал его – человек-инструкция, для которого искусство было лишь продолжением политзанятий.
– Товарищ Леманский! – голос Зарецкого был сухим и звонким, перекрывающим шипение пара. – Развели тут, понимаешь, дымовую завесу. Еле нашел вас.
– Здравия желаю, товарищ полковник, – режиссёр шагнул навстречу, стараясь сохранять спокойствие. – Готовим объект к съемке.
Зарецкий брезгливо оглядел паровоз, потом Хильду, которая тут же напряглась, словно ожидая удара, потом перемазанного Степана и ребенка с тряпкой.
– Я ознакомился с вашими материалами, Владимир Игоревич. С теми, что вы сняли в церкви. И у меня возникли вопросы.
– Какие же?
– Почему так мрачно? – Зарецкий снял перчатку и провел пальцем по борту паровоза, проверяя чистоту. – Почему столько теней? Рояль черный, снег грязный, люди плачут. Мы победители, товарищ режиссёр! Мы принесли на эту землю свет социализма. А у вас что? Достоевщина какая-то. Ремарковщина. Где радость освобождения? Где улыбки?
Леманский глубоко вздохнул. Началось. «Мастер из будущего» знал, что этот разговор неизбежен. Цензура всегда требует плаката, когда художник рисует портрет.
– Радость, товарищ полковник, бывает разная, – спокойно ответил он. – Бывает радость парадная, с оркестром. А бывает тихая. Когда человек, который вчера умирал, сегодня просто делает вдох. Мы снимаем именно про этот вдох. Если мы покажем здесь сплошные улыбки, нам никто не поверит. Ни немцы, ни наши солдаты.
– Наши солдаты поверят тому, что им покажет партия, – жестко отрезал Зарецкий. – И немцы тоже. Им нужно дать ориентир. А вы даете им… туман. Вот этот паровоз. Зачем столько пара? Зачем скрывать перспективу? Это символизм? Декадентство?
– Это нуарный гуманизм, товарищ полковник, – Владимир использовал термин, который придумал сам, зная, что Зарецкий его не поймет, но постесняется переспросить, чтобы не показаться невеждой. – Это художественный прием, позволяющий показать переход из состояния хаоса в состояние порядка. Туман рассеется, и останется чистый путь.
Зарецкий нахмурился. Термин сбил его с толку.
– Нуарный… Гм. Смотрите, Владимир Игоревич. Я пока не вмешиваюсь. Мандат у вас с самого верха. Но учтите: приемку фильма буду делать я. И если я увижу там упадничество вместо жизнеутверждения… пеняйте на себя.
Он развернулся и пошел к машине, чеканя шаг.
– Упадничество, – сплюнул Степан ему вслед. – Сам ты упадничество. Ни хрена они не понимают в оптике.
– Они понимают в идеологии, Степа. И это опаснее. Ладно, работаем. Не отвлекаемся.
Перегон паровоза на Анхальтер занял полдня. Это было величественное зрелище. Черный гигант медленно полз по ржавым рельсам, пробираясь сквозь руины города, как кит, плывущий в узком проливе. Люди останавливались на улицах, смотрели. Кто-то крестился, кто-то просто замирал. Поезда здесь не ходили с апреля сорок пятого.
Когда состав встал у перрона, началась подготовка к съемке. Степан с помощью немецких рабочих соорудил сложную конструкцию – операторскую тележку поставили на дрезину, которую должны были толкать вручную параллельно движению поезда.
Хильда стояла в стороне. На ней было то же пальто, но теперь, в свете прожекторов (солнце уже клонилось к закату, и Краус выставил «юпитеры»), она казалась еще более хрупкой, почти прозрачной.
– Хильда, – подошел к ней Володя. – Задача простая. Поезд начинает движение. Ты стоишь. Потом делаешь несколько шагов за ним. Не бежишь, а просто идешь, как бы провожая. Потом останавливаешься. И смотришь вслед. В этот момент мы дадим крупный план.
Она кивнула. Лицо ее было бледным, губы сжаты в нитку.
– Я поняла. Я смогу.
– Все по местам! – скомандовал Леманский в мегафон. – Машина готова?
– Jawohl! – донеслось из будки, где Шульц уже развел пары.
– Дым!
Из-под колес повалили густые белые клубы. Весь вокзал мгновенно утонул в молоке.
– Камера! Мотор! Начали!
Шульц дернул рычаг гудка.
Резкий, пронзительный, вибрирующий вой разрезал воздух. Ту-у-у-у! Этот звук ударился о своды разрушенного вокзала, заметался эхом, вызывая физическую дрожь, проникая в самые кости.
И Хильда сломалась.
Вместо того чтобы сделать шаг, она зажала уши руками и присела, сжавшись в комок. Она закричала – не сценарно, а по-настоящему, страшно, животным криком.
– Нет! Нет! Не надо!
– Стоп! – заорал Владимир, бросаясь к ней.
Он подбежал, схватил ее за плечи. Она тряслась, глаза были безумными, не видящими ничего вокруг.
– Хильда! Хильда, посмотри на меня!
– Они увозят их! – кричала она, пытаясь вырваться. – Всех увозят! Ганс! Где Ганс⁈
Режиссёр понял. Звук гудка. Триггер. Память выбросила ее в прошлое. Может быть, это была отправка в лагерь. Или эвакуация. Или тот день, когда эсэсовцы загоняли людей в товарняки. Для нее сейчас не было 1947 года. Был тот самый день.
Группа замерла. Степан опустил камеру. Зарецкий, который не уехал, а наблюдал из машины, вышел и направился к ним.
– Что происходит? – спросил полковник холодно. – Истерика? Я же говорил, она не подходит. Психически неуравновешенная.
– Уйдите, – тихо, но страшно сказал Леманский, не оборачиваясь.
– Что?
– Уйдите за линию кадра, полковник! – рявкнул «Мастер» так, что Зарецкий опешил и отступил.
Владимир поднял Хильду, практически силой уволок её за тендер паровоза, в тень, где их никто не видел.
– Посмотри на меня, – он взял ее лицо в свои ладони, заставляя смотреть в глаза. – Ты здесь. Ты в Берлине. Война кончилась. Ганс вон там, сидит на ящике, ест шоколад. Слышишь?
Она тяжело дышала, хватая ртом воздух. Слезы текли по ее щекам, размазывая сажу.
– Этот звук… – прошептал она. – Он как тогда. Когда они закрыли двери вагонов.
– Я знаю, – Володя говорил быстро, уверенно, используя все, что знал о психологии из своего будущего. – Послушай меня, Хильда. Это больно. Это страшно. Но ты не должна это прятать. Не запихивай это внутрь. Отдай это камере.
– Я не могу… Я не могу играть.
– Не играй. Проживи это еще раз, но теперь – чтобы отпустить. Этот поезд никого не увозит на смерть. Он уходит пустым. Ты провожаешь не людей. Ты провожаешь свой страх. Посади свой страх в этот вагон и пусть он катится к черту. Ты поняла?
Она смотрела на него, и постепенно в ее глазах возвращался разум.
– Посадить страх в вагон… – повторила она.
– Да. Представь, что в этом поезде уезжает вся эта боль. И ты остаешься на перроне чистой. Свободной. Ты сможешь?
Она закрыла глаза, сделала глубокий вдох. Потом кивнула.
– Да. Я попробую.
Леманский вывел ее обратно на свет.
– Всем готовность! – крикнул он. – Дубль два. Полная тишина на площадке. Шульц, гудок по моей команде, короткий. Дыма больше! Степан, держи фокус на глазах.
Хильда встала на точку. Она выпрямилась. Теперь в ней не было истерики. Была концентрация канатоходца перед прыжком над бездной.
– Мотор!
Паровоз снова окутался паром. Шульц дал гудок – на этот раз мягче, прощальнее.
Поезд дернулся. Огромные колеса медленно, с лязгом, провернулись. Раз. Два. Поршни выдохнули пар.
Хильда пошла. Она шла сквозь клубы белого тумана, словно сквозь облака. Она не плакала. Она смотрела на уходящий вагон с таким выражением лица, которое невозможно сыграть по системе Станиславского. Это было лицо человека, который хоронит свое прошлое, но не себя.
Она ускорила шаг. Потом остановилась. Поезд набирал ход, растворяясь в серой мгле. Красный огонек на последнем вагоне мигнул и исчез.
Хильда стояла одна посреди огромного пустого вокзала. Ветер трепал полы ее пальто.
– Снято! – прошептал режиссёр, боясь спугнуть момент.
Степан опустил камеру. Он был мокрым от пота, хотя на улице был мороз.
– Володя… – выдохнул он. – Ты это видел?
Полковник Зарецкий стоял у своей машины. Он не сказал ни слова. Просто надел фуражку, сел в автомобиль и уехал. Даже его идеологическая броня дала трещину перед этой правдой.
Вечером, когда все вернулись на виллу, царила атмосфера, похожая на ту, что бывает после тяжелого боя, в котором все выжили. Все были измотаны, перепачканы угольной пылью, но в глазах светилось счастье.
В кухне грели воду. Горячей воды на всех не хватало, грели ведрами на плите. Хильда отмывала Ганса в большом цинковом тазу. Мальчишка смеялся, когда мать терла ему спину мочалкой.
Леманский стоял в дверях, наблюдая за этой сценой. Он видел, как Хильда, смыв с себя грим и сажу, снова стала просто матерью. Красивой, усталой, живой.
Она поймала его взгляд.
– Спасибо, – сказала она одними губами.
– За что? – так же беззвучно спросил он.
– За то, что не дали мне убежать.
В этот момент в холле зазвонил телефон. Резкий, требовательный звонок междугородней связи.
Рогов снял трубку.
– Алло? Да! Москва? Соединяйте! Владимир Игоревич, тебя! Жена!
Владимир бросился к аппарату. Сердце заколотилось. Аля звонила редко, связь была плохой.
– Аля? Родная?
Сквозь треск и шум эфира пробился далекий, любимый голос.
– Володя… Ты слышишь меня?
– Слышу! Как ты? Как Юра?
– Юра хорошо. Растет. Володя… – голос Али дрогнул. – Я должна тебе сказать. Здесь… здесь все меняется. Вчера закрыли театр Таирова. В газетах пишут страшные статьи про «безродных космополитов».
Леманский сжал трубку так, что побелели пальцы. Он знал. Альберт помнил. 1948 год надвигался. Ждановщина. Борьба с «низкопоклонством перед Западом».
– Тебя это касается? – спросил он быстро.
– Пока нет. Но Костю, помнишь, художника, его уже вызывали. Володя, будь осторожен. Твой фильм… Если он будет слишком «немецким», они могут…
– Я понял, Аля. Не бойся. Мы здесь. Мы далеко.
– Возвращайся скорее. Мне страшно без тебя.
– Я скоро. Мы уже сняли главное. Я люблю тебя.
Связь оборвалась. В трубке запищали короткие гудки.
Владимир Игоревич медленно положил трубку на рычаг. Радость от удачного дня улетучилась. Холод из будущего, о котором он знал, начинал просачиваться в настоящее. Железный занавес опускался, и лязг его петель был громче, чем гудок паровоза.
Он вернулся в кухню. Там было тепло, пахло мылом и хлебом. Степан что-то рассказывал Гансу, Хильда улыбалась. Они не знали. Они жили в моменте.
«Я должен защитить этот фильм, – подумал Леманский. – И я должен защитить их. Чего бы мне это ни стоило».
Он подошел к столу, налил себе полстакана водки и выпил залпом, не закусывая. Горечь обожгла горло, но холод внутри не ушел.
– Что случилось, Володя? – спросил Степан, увидев его лицо.
– Ничего, Степа. Просто… просто соскучился.
Он не мог сказать им правду. Правда была слишком тяжелой ношей, чтобы взваливать ее на плечи людей, которые только что научились улыбаться.
Глава 9
Утро на вилле в Бабельсберге началось не с привычного скрипа половиц или отдаленного гула моторов, а с запаха. Это был аромат, настолько чуждый Берлину сорок седьмого года, что Владимир Игоревич Леманский, проснувшись, несколько секунд лежал с закрытыми глазами, пытаясь понять, не снится ли ему кондитерская на Тверской или бабушкина кухня. Пахло ванилью. Настоящей, сладкой, дурманящей ванилью, смешанной с теплым духом дрожжевого теста и чем-то мясным, пряным.
Режиссёр откинул тяжелое шерстяное одеяло и сел на кровати. В комнате было свежо – за ночь дом остыл, но солнечный луч, пробившийся сквозь шторы, был по-весеннему ярким. Январская хмарь, висевшая над городом неделю, наконец отступила, уступив место морозной ясности.
Спустившись вниз, Леманский обнаружил на кухне картину, достойную кисти голландских мастеров, если бы те писали соцреализм. В центре композиции, за огромным, посыпанным мукой столом, восседал Ганс. Мальчишка, чье лицо еще вчера было перемазано угольной пылью, теперь был белым от муки. На носу у него красовалось белое пятно, а глаза сияли азартом. Рядом с ним, засучив рукава гимнастерки до локтей, стоял монументальный Степан.
– Не так, боец, – наставлял оператор, держа в огромной ладони крохотный кружок теста. – Ты его не души, ты его лепи. Нежно, но уверенно. Края защипывай так, чтобы ни одна молекула фарша не убежала. Это тебе не кирпичи класть, это стратегия. Пельмень – он герметичность любит.
– Герметичность, – серьезно повторил Ганс сложное русское слово, стараясь скопировать движения Степана.
На другом конце стола хозяйничала Марта, костюмерша. Эта полная, уютная женщина, которая обычно ворчала на складки в костюмах, сейчас была в своей стихии. Она раскатывала тончайшее, прозрачное тесто для штруделя.
– Доброе утро, Владимир Игоревич! – прогудел Рогов, который стоял у плиты и следил за кипящей водой в огромной кастрюле. – А мы тут, понимаешь, решили устроить день кулинарной дружбы. Я раздобыл муку и немного мяса у интендантов, а фрау Марта принесла заветный пакетик ванилина. Хранила его всю войну в медальоне, представляешь?
– Доброе утро, – улыбнулся Владимир, чувствуя, как отступает напряжение последних дней. – Я смотрю, у вас тут цех открылся.
– Интернациональная кухня, – гордо заявил Степан. – Мы их учим сибирские пельмени лепить, а они нас – яблочный штрудель крутить. Ганс, смотри, у тебя «ухо» разлепилось. Брак в производстве!
В этот момент дверь, ведущая из холла, открылась, и на пороге появилась Хильда.
Разговоры на кухне смолкли. Даже Рогов перестал греметь половником.
Она была в платье. В простом, темно-синем шерстяном платье с белым воротничком, которое Марта нашла в костюмерных запасах студии. Оно было скромным, даже строгим, но после мужского пальто и грубых ботинок, в которых группа привыкла её видеть, Хильда казалась преображенной. Ткань мягко облегала фигуру, подчеркивая тонкую талию. Волосы она убрала в аккуратный узел, открыв шею.
Она замерла под их взглядами, смущенно теребя пуговицу на манжете.
– Марта сказала… Марта сказала, что для следующей сцены нужно платье, – тихо произнесла она, словно оправдываясь. – Я просто примерила.
– Ох, – только и смог выдать Степан, забыв про свой «стратегический» пельмень.
Владимир шагнул к ней.
– Тебе очень идет, Хильда. Ты… ты просто красавица.
Её щеки тронул легкий румянец – впервые Леманский видел на этом бледном лице краски жизни, а не лихорадку голода.
– Правда? – она посмотрела на сына. – Ганс, как я тебе?
Мальчишка спрыгнул со стула, подбежал к матери и уткнулся носом ей в живот, стараясь не испачкать платье мучными руками.
– Ты как мама, – сказал он. – Как раньше. До войны.
Завтрак затянулся на два часа. Это был пир. Пельмени, сваренные в подсоленной воде с лавровым листом, поедались с невероятной скоростью. Немцы сначала с опаской пробовали странные русские «равиоли», но, распробовав сочную начинку, просили добавки. А потом был штрудель – горячий, тающий во рту, с ароматом той самой сбереженной ванили.
– Знаете, – сказал Рогов, откидываясь на спинку стула и расстегивая верхнюю пуговицу кителя. – Если бы политики ели пельмени и штрудель за одним столом, они бы, может, и воевать перестали. Невозможно хотеть убивать, когда ты сыт и пахнешь корицей.
– Это и есть наша задача, Гриша, – кивнул Владимир, глядя, как Хильда вытирает сыну лицо салфеткой. – Показать миру, что запах корицы важнее запаха пороха.
После полудня группа выехала на съемки. Настроение было приподнятым, солнечным, под стать погоде. Но Леманский знал, что ему нужен другой свет. Ему нужен был «синий час» – короткий промежуток времени после заката, когда город погружается в сумерки, а искусственный свет становится теплым и уютным.
Они нашли уцелевшую трамвайную ветку на окраине Панкова. Здесь, среди относительно целых липовых аллей, ходил старый желтый трамвай с деревянными скамейками внутри.
– Задача такая, – объяснял режиссёр Степану, пока Краус и осветители крепили небольшие приборы внутри вагона. – Мы снимаем движение. Трамвай – это ковчег. Вокруг холод, синева, руины тонут в темноте. А внутри – теплый, желтый, электрический рай. Мы не показываем разрушения. Мы показываем, как трамвай плывет сквозь них.
– Понял, Володя, – кивнул оператор. – Буду снимать через стекло. Пусть бликует. Пусть город будет размытым пятном. Главное – лица внутри.
Массовку на этот раз подбирали особенно тщательно. Владимир попросил найти влюбленных. Настоящих. Тех, кто нашел друг друга в этом хаосе. И они нашлись – молодой солдат, потерявший руку, и девушка-медсестра. И еще пожилая пара, которая держалась за руки так, словно боялась потеряться в толпе.
Хильда и Ганс тоже были здесь. Хильда в своем синем платье сидела у окна. Ганс, гордый оказанным доверием, держал хлопушку. На ней мелом было написано: «Сцена 42. Желтый трамвай. Дубль 1».
– Приготовились! – скомандовал Леманский. – Трамвай трогается. Свет внутри – полная мощность.
Вагон дернулся, заскрипел колесами на повороте и поплыл по рельсам. Степан, с камерой на плече, двигался внутри вагона, лавируя между пассажирами.
На улице сгущались синие сумерки. Окна трамвая запотели от дыхания людей.
– Не играйте! – тихо говорил Владимир, идя следом за оператором. – Просто живите. Смотрите в окно. Смотрите друг на друга. Думайте о том, что вы едете домой.
Трамвай раскачивался, как лодка на волнах. Желтый свет выхватывал лица – мягкие, спокойные. Хильда прислонилась лбом к стеклу. За окном проплывали темные силуэты разбитых домов, но теперь они не казались страшными. Они были просто декорацией, мимо которой проносилась жизнь.
Степан перевел фокус на стекло. Капли талой воды, стекающие по внешней стороне, превратились в сияющие бриллианты в свете уличных фонарей.
– Гениально, – прошептал Краус, который сидел в углу вагона. – Это чистый импрессионизм, герр Леманский. Моне бы позавидовал этому свету.
– Это не Моне, Гельмут. Это Берлин. Его душа, которая проснулась.
Съемка длилась час, пока совсем не стемнело. Когда трамвай сделал последний круг и остановился в депо, у всех было ощущение, что они вернулись из долгого, чудесного путешествия, хотя проехали всего пару километров.
Ганс, уже клевавший носом, отдал хлопушку Владимиру.
– Мы хорошо поработали, герр режиссёр? – спросил он, зевая.
– Отлично, Ганс. Ты лучший ассистент, какой у меня был.
Возвращение на виллу принесло сюрприз, обычный для того времени, но сейчас показавшийся почти мистическим. Едва они вошли в холл и Рогов щелкнул выключателем, лампочка под потолком мигнула и погасла.
– Приехали, – констатировал Степан в темноте. – Свет кончился. Авария на подстанции, наверное.
– Без паники! – голос Рогова звучал бодро. – У нас есть стратегический запас свечей. И камин. Ганс, ты знаешь, где дрова?
– Я знаю! – мальчишка тут же оживился, темнота его больше не пугала, ведь рядом были эти большие, сильные люди.
Через десять минут гостиная преобразилась. В камине весело трещали поленья, разгоняя сырость. На столе, на каминной полке, на подоконниках горели десятки свечей. А в центре стола, как маяк, стояла изумрудная лампа Владимира. Он подключил её к автомобильному аккумулятору, который притащил запасливый водитель. Зеленый свет абажура смешивался с теплым оранжевым светом огня, создавая удивительную, сказочную атмосферу.
Вся группа собралась у огня. Усталость после съемок была приятной, тягучей. Рогов откуда-то извлек трофейный аккордеон. Он не был виртуозом, но простые мелодии подбирал на слух безошибочно.
– Ну что, товарищи кинематографисты, – сказал он, растягивая меха. – Устроим вечер без электричества, но с электричеством в душах.
Он заиграл «Темную ночь». Мелодия, тихая и проникновенная, поплыла по комнате. Степан начал тихо подпевать.
Темная ночь, только пули свистят по степи…
Немцы не понимали слов, но понимали музыку. Хильда сидела на ковре у камина, обхватив колени руками, и смотрела на огонь. В её глазах плясали отблески пламени.
Когда песня закончилась, Краус откашлялся.
– Красиво, – сказал он. – Очень грустно, но красиво. А можно… можно я сыграю?
Рогов передал ему инструмент. Старый оператор взял аккордеон неумело, но потом его пальцы вспомнили клавиши. Он заиграл веселую, немного наивную мелодию из берлинских кабаре двадцатых годов.
– Это песенка о маленьком трубочисте, который приносил счастье, – пояснил он. – Мы пели её, когда были молодыми и глупыми.
Ганс засмеялся, услышав знакомый мотив.
– Мама, пой! – попросил он.
И Хильда запела. Её голос был несильным, но чистым и теплым. Она пела, и в этот момент языковой барьер рухнул окончательно. Не было больше русских и немцев, победителей и побежденных. Были просто люди, сидящие у огня, спасающиеся от темноты за стенами дома.
Владимир сидел чуть поодаль, в зеленом круге света своей лампы. Он наблюдал за ними. За Степаном, который пытался подпевать по-немецки, коверкая слова. За Роговым, который подливал чай Марте. За Краусом, который помолодел лет на двадцать.
«Вот оно, – подумал Леманский. – Вот это и есть кино. Не то, что на пленке, а то, что происходит сейчас. Мы создали этот мир. Мы согрели этот дом».
Гансу стало скучновато слушать взрослые песни. Он подошел к Владимиру.
– Герр Владимир, а что вы делаете? – спросил он, касаясь зеленого стекла лампы.
– Я? Я ловлю тени, Ганс. Хочешь, научу?
Режиссёр развернул лампу так, чтобы свет падал на белую стену.
– Смотри, – он сложил пальцы определенным образом. На стене появилась четкая тень головы зайца. Заяц пошевелил ушами.
Ганс ахнул от восторга.
– А теперь смотри, – Владимир изменил положение рук. – Это орел. Он летит.
Мальчик завороженно смотрел на театр теней.
– А можно я? – он сунул свои маленькие ручки в луч света. Получилось что-то бесформенное, но Ганс уверенно заявил: – Это танк!
– Танк нам не нужен, – улыбнулся Владимир. – Давай лучше сделаем собаку.
К игре подключился Степан.
– А ну-ка, подвинься, молодежь, – пробасил он.
Оператор сложил свои огромные ладони-лопаты. На стене появилась тень медведя – косолапого, добродушного, который смешно переваливался и кланялся.
– Это русский медведь! – закричал Ганс. – Он пришел есть штрудель!
Комната наполнилась хохотом. Смеялась Хильда, запрокинув голову. Смеялся чопорный Краус. Смеялся Рогов.
Леманский посмотрел на Хильду. Она встретилась с ним взглядом. В её глазах больше не было того настороженного холода, который был при их первой встрече в подвале метро. Там была благодарность. И тепло.
– Спасибо, – сказала она одними губами, как тогда на вокзале.
Владимир кивнул. Он знал, за что она благодарит. Не за паек, не за работу. А за то, что её сын снова смеется. За то, что русский медведь на стене оказался не страшным зверем, а персонажем сказки.
Ближе к полуночи свечи догорели. Камин подернулся пеплом, но все еще хранил жар. Ганс уснул прямо на ковре, положив голову на колени матери. Степан отнес его наверх, в комнату, которую выделили Хильде и сыну.
Дом затих. Все разошлись по комнатам. Владимир остался один в гостиной. Только его лампа продолжала светить, питаясь от аккумулятора, упрямо разгоняя мрак.
Он достал свой дневник. Ему нужно было записать это чувство. Чувство хрупкого, но настоящего счастья.
'Глава 6. Свет и Тени.
Сегодня мы не снимали великих сцен. Мы просто жили. Мы ели пельмени и штрудель, мы пели песни на двух языках.
Я смотрел на Ганса, который смеялся над тенью медведя, и думал: вот она, настоящая денацификация. Не трибуналы, не анкеты, не лозунги. А смех ребенка, который перестал бояться.
Тьма не может выгнать тьму, только свет может это сделать. Ненависть не может выгнать ненависть, только любовь может это сделать. Я знаю эту цитату из будущего, Мартин Лютер Кинг скажет это позже. Но мы проверили это сегодня на практике.
Мы строим мосты из теней на стене, из нот аккордеона, из запаха ванили. И эти мосты крепче бетонных'.
Он закрыл блокнот. Встал и вышел на балкон.
Ночь была морозной и звездной. Небо над Берлином было чистым, высоким. Где-то там, далеко на востоке, под этими же звездами спала Москва. Спала Аля, обнимая маленького Юру.
Владимир поднял глаза к звездам.
– Спокойной ночи, любимая, – прошептал он в ледяной воздух. – У нас все получится. Мы привезем домой не только фильм. Мы привезем свет.
Он вернулся в комнату, погасил зеленую лампу. На мгновение стало абсолютно темно, но страха не было. Потому что он знал: завтра снова взойдет солнце. И завтра они снова будут творить.
Утро следующего дня встретило Владимира Игоревича морозной свежестью. Небо было высоким, бледно-голубым, очистившимся от свинцовых туч, и солнце, едва поднявшееся над горизонтом, золотило иней на ветках старых платанов. Вилла спала. В доме стояла та особенная, гулкая тишина, когда даже пылинки в лучах света кажутся неподвижными.
Леманский оделся быстро и бесшумно. Шерстяные брюки, свитер, плотная куртка, удобные ботинки. Привычка бегать по утрам, которую Альберт принес с собой из двадцать первого века, стала для него не просто физкультурой, а ритуалом заземления. Пока тело работало, голова очищалась от шума, от страхов, от голосов цензоров и призраков прошлого.








