Текст книги "Режиссер из 45 III (СИ)"
Автор книги: Сим Симович
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Режиссёр из 45 III
Глава 1
За окном вагона медленно падал густой, театрально-крупный снег, укрывая перрон Белорусского вокзала пушистой шапкой. Москва провожала Леманского мягкой зимой, словно извиняясь за то, что отпускает его в чужой, еще не остывший от пожаров край. Владимир был в купе один. Это было странное, почти забытое чувство – одиночество в замкнутом пространстве. Последний год его жизнь была наполнена голосами, запахами краски, скрипом половиц на Покровке, шелестом сценариев и, с ноября, требовательным, но таким сладким плачем маленького Юры.
Он сознательно отказался от долгих прощаний на ледяном ветру вокзала. Аля осталась дома. Последнее, что он запомнил перед выходом – запах детской присыпки, теплого молока и растворителя для масляных красок. Аля, сонная, в наброшенной на плечи пуховой шали, кормила сына. Юра, крохотный, пахнущий сдобной булочкой, даже не проснулся, когда отец коснулся губами его виска.
– Ты только возвращайся скорее, – шепнула она, не отрывая взгляда от младенца. В её глазах, обычно искрящихся творческим азартом, стояла тихая, древняя женская тревога. – Мы будем ждать. Не потеряйся там, в их тумане.
«Не потеряюсь», – подумал Владимир, глядя в темное стекло, где отражалось его лицо – лицо советского режиссера тридцати с лишним лет, за которым прятался опыт человека из двадцать первого века.
В купе международного вагона было натоплено так, что запотело окно. Пахло угольным дымком – вечным запахом странствий, сукном и немного хвоей: кто-то в коридоре вез еловые ветки, оставшиеся после недавнего Нового года. Этот запах хвои был тонкой нитью, связывающей его с домом, с той елкой, которую они с Алей наряжали старыми дореволюционными игрушками. Владимир щелкнул замками чемодана, но достал не одежду. Он извлек на свет свою переносную лампу с зеленым абажуром. Тяжелое латунное основание глухо стукнуло о столик. Ставить её здесь было некуда, розеток не хватало, напряжение скакало, но он просто положил её рядом, как якорь. Изумрудное стекло тускло, успокаивающе блеснуло в свете вокзальных фонарей. Это был его талисман, его личный маяк в океане истории.
Дверь купе мягко отъехала в сторону. Проводница, полная женщина с добрым, распаренным лицом, внесла два стакана в мельхиоровых подстаканниках. Звякнула ложечка – самый уютный звук железной дороги.
– Чайку, товарищ Леманский? С лимончиком, как просили. Сахару не жалела, путь-то неблизкий. А лимоны нынче хорошие, абхазские, пахучие.
– Спасибо, Мария Ивановна, – улыбнулся Владимир, принимая горячий стакан. Тепло мгновенно передалось пальцам, разгоняя мелкую дрожь напряжения.
– Трогаемся сейчас, – сообщила она доверительно, понизив голос, словно доверяла ему государственную тайну. – Вы там, у немцев-то, покажите им, как настоящее душевное кино снимать надо. А то говорят, тоска у них там, руины одни, да страх. Люди, сказывают, глаза прячут.
– Покажем, – кивнул он серьезно. – И покажем, и научим, и подружимся. Искусство, Мария Ивановна, оно границы стирает лучше любых договоров. И лечит лучше врачей.
– Ваши бы слова да Богу в уши, – вздохнула она и вышла, аккуратно прикрыв дверь.
Поезд дернулся. Сначала едва заметно, словно проверяя сцепку, потом лязгнул буферами, и Москва за окном медленно поплыла назад. Фонари превратились в размазанные желтые полосы, выхватывая из темноты одинокие фигуры провожающих, мокрые кирпичные стены складов, заснеженные крыши пакгаузов. Владимир сделал глоток – горячий, сладкий, с резкой кислинкой. Вкус детства, вкус дороги, вкус надежды. Он ехал в страну, только начинающую дышать после катастрофы, не как контролер от ЦК, а как мастер. Он вез с собой не идеологические циркуляры, а свет – тот самый, что горел сейчас в окнах его квартиры на Покровке.
Достал блокнот в кожаном переплете, ручку и, глядя на пролетающие за окном заснеженные ели Подмосковья, написал первую строчку: «Январь 47-го. Поезд Москва-Берлин. Мы похожи на аргонавтов, плывущих не за Золотым Руном, а везущих его с собой. Наше Руно – это память о том, что человек остается человеком даже среди битого кирпича. Мы везем в Берлин не идеологию, а весну. Пусть пока только кинематографическую».
Через час, когда Москва осталась далеко позади, а за окном потянулась бесконечная, укрытая снегом равнина, дверь купе снова открылась. На пороге стоял Рогов – бессменный продюсер, человек, способный достать слона в голодный год и выбить пленку из трофейных запасов.
– Не спишь, художник? – Рогов был в расстегнутом кителе без погон, с неизменной папиросой, зажатой в углу рта. – Можно к тебе? А то у меня в купе Степан храпит так, что, боюсь, мы с рельсов сойдем от вибрации.
– Заходи, Гриша. У меня тихо.
Рогов протиснулся внутрь, плюхнулся на полку напротив и с интересом уставился на лампу.
– Опять она? Володя, ты с ней как с писаной торбой. На таможне в Бресте подумают, что это секретное оружие.
– Это и есть оружие, – усмехнулся Владимир. – Против энтропии.
– Энтро-чего? – переспросил Рогов, доставая из широкого кармана плоскую фляжку. – Ладно, не грузи. Будешь? Армянский, пять звезд. От тестя достался. За начало экспедиции.
Леманский кивнул. Рогов плеснул коньяк прямо в недопитый чай. Аромат дубовой бочки и винограда смешался с запахом лимона.
– Знаешь, Володя, – начал Рогов, глядя в темное окно. – Я ведь там был. В сорок пятом. До самого Рейхстага не дошел, ранило под Зееловом, но Берлин видел издалека. Дым. Сплошной черный дым. А теперь мы едем туда кино снимать. Симфонию. Сюрреализм какой-то.
Владимир знал то, чего не знал Рогов. Он знал, что через два года Берлин расколется надвое. Знал, что этот город станет шрамом на лице Европы на сорок лет. Но сейчас, в 1947-м, была уникальная точка бифуркации. Момент, когда ненависть уже выгорела, а холодная война еще не заморозила сердца.
– Мы едем не руины снимать, Гриша. Мы едем снимать то, что прорастает сквозь них. Помнишь, как у нас на съемках Рязани трава пробилась через пепелище декораций? Вот это нам и нужно. Немцы сейчас – они как контуженные дети. Им нужно зеркало, в котором они увидят себя не монстрами, а людьми, совершившими чудовищную ошибку.
Рогов хмыкнул, покручивая стакан.
– Ошибку… Ты гуманист, Володя. А вот Степан их ненавидит. У него брат под Курском сгорел. Как работать будем? Там же персонал немецкий. Осветители, гримеры, массовка.
– Степан – профессионал. Когда он увидит хорошую работу, он забудет про национальность. Технари говорят на одном языке – языке фокуса, экспозиции и света. А наша задача – дать им этот свет.
Поезд замедлил ход. За окном проплыла станция – тусклые фонари, фигуры путевых обходчиков в ватниках, пар от паровозов.
– Вязьма, – прочитал Рогов. – Здесь земля железом нашпигована так, что компасы врут.
Они помолчали. Поезд набирал скорость, колеса выстукивали ритм, который убаюкивал и тревожил одновременно. Владимир закрыл глаза. Перед ним всплыл образ Али. Она сейчас укладывает Юру. Напевает ему ту странную колыбельную без слов, которую сочинила сама. Как ему не хватало их! Эта тоска была физической, она сжимала грудь. Но он знал: чтобы их мир оставался таким же теплым и безопасным, он должен ехать туда, на Запад. Он должен построить культурный щит. Альберт внутри него понимал: мягкая сила кино иногда крепче бетона.
На вторые сутки пейзаж изменился. Брест встретил их пронизывающим ветром и суетой перестановки колесных пар. Вагоны поднимали на огромных домкратах – зрелище циклопическое и жутковатое. Казалось, поезд висит в воздухе, оторванный от земли, в невесомости между Востоком и Западом. Владимир вышел на перрон покурить. Воздух здесь был другим – влажным, с примесью европейской оттепели и дешевого угольного брикета. А недалеко от вокзала лежала в руинах Брестская крепость, защитники которой 6 лет назад выдержали вероломный, неожиданный исокрушающий удар утром 22 июня.Они сражались в окружении, без поддержки иудивили всех своим мужеством, стойкостью, последними надписями на стенах казематов…Да и на этом вокзале тоже сражались…
– Товарищ режиссер? – окликнули его.
Рядом стоял высокий худой человек в потертом, но элегантном пальто и шляпе. Лицо интеллигентное, очки в тонкой оправе запотели.
– Я вас узнал. По фотографии в «Огоньке». Вы Леманский. «Симфония» – это ваша работа.
– Да, это я. А вы?
– Борис Эфраимович Гольцман. Музыковед. Еду в Берлин искать партитуры. – Он грустно улыбнулся. – Говорят, в подвалах консерватории уцелели рукописи, которые считались утерянными. Бах, Телеман.
– В Берлине сейчас проще найти неразорвавшуюся бомбу, чем Баха, – заметил подошедший Степан, вытирая руки ветошью.
– Бомбы – это временно, молодой человек, – мягко возразил Гольцман. – А музыка вечна. Я слышал, вы едете работать на DEFA? Это великое дело. Немцам сейчас нужен не хлеб, точнее, не только хлеб. Им нужно вернуть право на Баха. Право на культуру, которую у них украли нацисты, подменив вагнеровским пафосом и маршами.
Владимир внимательно посмотрел на музыканта.
– Вы не боитесь? Возвращаться туда.
Гольцман снял очки, протирая их платком. Его глаза были близорукими и беззащитными.
– Я потерял всю семью в Минске, Владимир Александрович. Мне уже нечего бояться. Я еду не к убийцам. Я еду спасать ноты. Потому что если мы позволим музыке умереть вместе с людьми, тогда тьма победит окончательно.
«Нуарный гуманизм», – подумал Леманский. Вот он, живой персонаж для его фильма. Человек, ищущий гармонию в аду.
– Борис Эфраимович, приходите к нам в вагон вечером. У нас есть чай, немного коньяка и много вопросов о немецкой музыке. Нам нужен консультант для фильма.
Гольцман просиял, словно ему вручили Нобелевскую премию.
– Почту за честь.
Когда поезд, лязгнув уже европейскими сцепками, двинулся через Польшу, настроение в купе изменилось. Гольцман рассказывал о немецком экспрессионизме, о тенях в фильмах Мурнау и Ланга. Владимир слушал и делал пометки. Он понимал: его «Берлинская симфония» должна быть визуально связана с той, старой немецкой школой, но наполнена новым, советским – нет, общечеловеческим – теплом. Это должен быть диалог Мурнау и Эйзенштейна, разговор теней и света. За окном проплывала Варшава. Точнее, то, что от нее осталось. Скелеты домов, черные провалы окон, горы битого кирпича, припорошенные снегом. Это было похоже на гравюру, нарисованную сумасшедшим архитектором. В купе замолчали все. Даже Степан перестал жевать бутерброд. Тишина стояла тяжелая, звенящая.
– Господи, – прошептал Рогов. – Как они это восстанавливать будут?
– По кирпичику, Гриша, – тихо ответил Владимир. – Как и мы.
Германия началась незаметно, но ощутимо. Изменилась архитектура руин. Если в Польше развалины казались хаотичными, то здесь, ближе к Берлину, разрушения приобрели какой-то гротескный, готический масштаб. Поезд прибыл на Силезский вокзал ранним утром. Берлин встретил их серым, свинцовым небом и сыростью, пробирающей до костей. Здесь не было уютного московского снега. Здесь был дождь пополам с сажей. Владимир вышел на платформу и впервые задохнулся. Воздух Берлина 1947 года имел особый состав: мокрая известка, гарь, дешевый табак и запах отчаяния. Нет, это было что-то другое. Запах напряжения. Город был похож на огромный муравейник, раздавленный сапогом, где выжившие муравьи судорожно пытаются восстановить ходы.
Вокзал был полуразрушен. Сквозь дыры в стеклянном куполе падали капли дождя, образуя лужи на полу. Но поезда ходили. Люди спешили. Немцы – в серых плащах, с рюкзаками, с чемоданами на тележках – шли, опустив глаза. Советские патрули проверяли документы.
– Ну, здравствуй, логово, – буркнул Степан, выгружая кофры с камерами. Он смотрел на немцев исподлобья, сжав кулаки.
– Отставить «логово», – жестко сказал Владимир. – Мы на работе. Степа, береги оптику. Влажность чудовищная.
Их встречали. Невысокий, плотный немец в кепи и кожаной куртке подошел к ним, широко улыбаясь, но глаза его оставались настороженными.
– ГеррЛеманский? Вилькоммен! Я есть Ганс, водитель от студии DEFA. Машина ждет. Битте.
Они погрузились в трофейный «Опель» – старый, дребезжащий, пахнущий бензином. Поездка через город стала первым настоящим шоком. Берлин лежал в руинах. Фасады домов, срезанные бомбами, открывали интерьеры квартир: чудом уцелевшие обои в цветочек, висящая на одной ножке кровать на третьем этаже, зеркало, отражающее небо. Это была выставленная напоказ интимная жизнь города.
– Смотри, Володя, – толкнул его Рогов.
На углу, среди груд кирпича, стояла цепочка женщин. В платках, в грубых перчатках, они передавали друг другу кирпичи, очищая их от раствора. Мерный стук молотков – тук-тук-тук – перекрывал шум мотора. Это был ритм сердца Берлина. Ритм выживания. Владимир запомнил этот звук. Он станет лейтмотивом первой сцены фильма. Не пафосная музыка, а этот стук. Тук-тук. Жив-жив.
– Куда мы едем? – спросил он Ганса по-немецки. Язык давался ему легко – память Альберта подкидывала нужные слова.
Ганс удивленно посмотрел в зеркало заднего вида.
– В Бабельсберг, герр режиссер. Вам выделили виллу недалеко от студии. Раньше там жил… ну, один партийный бонза. Но теперь там чисто. Наши товарищи все подготовили.
Вилла в Бабельсберге оказалась старинным особняком, чудом уцелевшим среди воронок. Высокие потолки, темный дубовый паркет, камин. Мебель была закрыта белыми чехлами, отчего комнаты напоминали зал ожидания призраков.
Было холодно. Ганс и Степан растопили камин, и живой огонь немного разогнал сырость. Рогов тут же начал распоряжаться насчет ужина, выясняя, где здесь кухня и есть ли штопор. Владимир поднялся в отведенную ему комнату на втором этаже. Огромное окно выходило в сад. Голые ветки деревьев царапали стекло. Вдали виднелись павильоны киностудии – легендарной UFA, ставшей теперь DEFA. Там снимали «Метрополис», там творилась история кино. Теперь там предстояло творить ему. Он поставил чемодан на пол и первым делом достал лампу. Нашел розетку – старую, бакелитовую. Вилка вошла туго. Щелчок выключателя. Тёплый свет залил столешницу массивного письменного стола. Такой уютный и привычный круг теплогоивверхуизумрудного света в центре чужого, холодного, немецкого дома.
Владимир сел за стол. Тишина здесь была другой, немосковской. Она была плотной, ватной. Ему казалось, что стены впитали страхи прежних жильцов. Но свет лампы очертил границу. Внутри этого зеленоватого круга была его территория. Территория гуманизма. Территория Али и Юры. Он достал лист бумаги. Ему нужно было написать ей. Прямо сейчас. Чтобы перекинуть мост.
«Здравствуй, моя родная. Я на месте. Берлин похож на разбитую античную вазу, которую пытаются склеить грубым цементом. Здесь страшно и величественно одновременно. Сегодня я видел женщин, разбирающих завалы. В их движениях было столько достоинства, Аля! Если бы ты могла их нарисовать. Серый камень, пыль и яркие, живые глаза. Мы поселились в старом доме. Здесь скрипит паркет, как у нас, но на другом языке. Степан ворчит на немецкие розетки, Рогов ищет провизию, а я зажег нашу лампу. Она горит, Аля, напоминает о вас. И пока она горит, я дома. Поцелуй Юру. Скажи ему, что папа строит для него сказку. Не волнуйся за меня. Я знаю, что делать. Я вижу кадр. Твой В.»
Он отложил ручку. Посмотрел на зеленый абажур. В стекле отразилась комната: темные углы отступили. Внизу, в холле, Рогов включил радио. Сквозь треск пробилась музыка. Бетховен. Симфония номер семь. Вторая часть, Аллегретто. Трагичная и светлая, как поступь рока. Владимир встал, подошел к окну. Дождь перестал. Над руинами Берлина поднималась луна, освещая скелеты зданий серебряным светом. Это было безумно красиво – той страшной красотой, которую может понять только художник.
– Нуарный гуманизм, – прошептал он вслух, пробуя слово на вкус. – Ну что– же, начнем.
В дверь постучали.
– Володя! – голос Рогова. – Спускайся! Пришел немецкий директор студии. И принес шнапс. Говорит, хочет посмотреть на «русское чудо».
Владимир поправил манжеты рубашки, бросил последний взгляд на лампу и, улыбнувшись своему отражению в темном стекле окна, шагнул к двери. История начиналась.
Глава 2
Громоздкие напольные часы в холле виллы пробили восемь раз. Звук был густым, бархатным и немного тревожным, словно металл внутри механизма тоже устал от войны и отсчитывал время неохотно. Владимир спустился по широкой дубовой лестнице, чувствуя, как скрипят под ногами ступени – этот звук казался единственным живым в огромном, зачехленном доме.
Внизу, в каминном зале, Рогов уже развернул бурную деятельность. Он напоминал доброго домового, который пытается обжить заброшенный замок. На длинном столе, покрытом белоснежной, но слегка пахнущей сыростью скатертью, выстраивался странный натюрморт. Рядом с изящным немецким фарфором, найденным в буфете, громоздились банки американской тушенки, нарезанное толстыми ломтями украинское сало, которое Рогов контрабандой провез через три границы, и несколько буханок черного хлеба. В центре, как монумент, возвышалась бутылка «Столичной», а вокруг неё, словно вассалы, жались пузатые бутылки немецкого шнапса и какого-то мозельского вина.
Степан сидел в глубоком кресле у огня, мрачно глядя на пламя. Он переоделся в чистую гимнастерку, но воротник был расстегнут, а рукава закатаны, открывая татуировку с якорем на предплечье. В его позе чувствовалась сжатая пружина. Он был здесь телом, но мыслями, казалось, все еще бродил где-то под Курском или Прохоровкой.
– Едут, – коротко бросил Рогов, отходя от окна. – Пунктуальные, черти. Ровно восемь ноль-ноль.
Во дворе зашуршали шины, хлопнули дверцы. Владимир поправил пиджак. Он чувствовал странное волнение, похожее на мандраж перед премьерой, только ставки были выше. Ему предстояло не просто снять кино, а найти общий язык с людьми, которые еще вчера смотрели на него через прорезь прицела. Альберт внутри него помнил учебники истории, помнил, как быстро вчерашние враги становились партнерами в новой геополитической игре, но для Владимира Леманского, советского человека 1947 года, это требовало колоссального душевного усилия.
Дверь отворилась. В холл, впуская клуб холодного сырого тумана, вошли трое.
Первым шагнул высокий, сухопарый мужчина лет пятидесяти в безупречно пошитом, но уже потертом на локтях пальто. Его лицо, исчерченное глубокими морщинами, напоминало карту военных действий, где каждое поражение оставило свой след. Это был Курт Малер, директор студии DEFA. За ним, кутаясь в шарф, вошел грузный старик с копной седых волос, похожий на рассерженного Бетховена – Гельмут Краус, оператор старой школы, работавший еще с Лангом. Третьим был совсем молодой парень, почти мальчишка, бледный, с нервным тиком под левым глазом. Он держал в руках тубус с чертежами или эскизами так крепко, словно это была граната.
– ГеррЛеманский, – Малер снял шляпу и слегка поклонился. Жест был старомодным, из той, довоенной эпохи. – Для нас честь приветствовать вас на немецкой земле. Позвольте представить моих коллег.
Владимир шагнул навстречу, протягивая руку. Он знал, что этот момент важен. Первое касание.
– Добро пожаловать, герр Малер. Рад встрече. Проходите к огню, на улице промозгло.
Рукопожатие Малера было сухим и твердым. Краус подал руку неохотно, его ладонь была широкой и шершавой, как наждак. Парень, которого звали Вернер, пожал руку влажной, дрожащей ладонью и тут же отдернул её, словно обжегся.
– Мы принесли немного… – Малер замялся, указывая на сверток, который держал Краус. – Местные деликатесы. Колбаски. Правда, это не то, что было раньше, но…
– Бросьте церемонии, – широко улыбнулся Рогов, беря инициативу на себя. – У нас тут интернационал. Сало наше, фарфор ваш, водка общая. Прошу к столу!
Они рассаживались с некоторой скованностью. Немцы заняли одну сторону стола, русские – другую. Пространство между ними, заставленное едой, казалось нейтральной полосой. Степан сел с краю, не сводя тяжелого взгляда с молодого Вернера. Тот чувствовал этот взгляд и вжимал голову в плечи, стараясь стать незаметным.
Рогов, как заправский тамада, разлил водку. Немцы смотрели на полные стаканы с опаской, но отказываться не стали.
– Ну, – Владимир поднял свой стакан, и свет камина преломился в прозрачной жидкости. – Давайте не будем говорить громких слов о политике. Мы здесь ради света. Ради того луча, который пробивает темноту. За искусство, которое выжило. За кино.
– *Prosit*, – тихо сказал Краус.
– Будем, – выдохнул Степан.
Они выпили. Водка обожгла горло, провалилась внутрь горячим комом, и напряжение, висевшее в воздухе, чуть-чуть ослабло. Немцы закусывали салом с осторожностью, но, распробовав, закивали.
– Это… очень сытно, – заметил Малер, аккуратно вытирая губы салфеткой. – В Берлине сейчас сложно с жирами. Карточки не покрывают потребностей.
– Ешьте, ешьте, – пододвинул тарелку Рогов. – У нас этого добра навалом. Война войной, а обед по расписанию.
Разговор поначалу складывался трудно, спотыкаясь о языковой барьер и невидимые минные поля прошлого. Но алкоголь и тепло камина делали свое дело. Владимир перешёл на немецкий и начал расспрашивать Крауса о работе со светом в двадцатые годы.
– Я видел ваш «Фауст», геррКраус, – сказал Леманский, накладывая себе квашеной капусты. – Та сцена, где Мефистофель накрывает город крылом… Это гениально. Как вы это сделали без компьютер… без сложной техники?
Он чуть не оговорился, чуть не сказал «без компьютерной графики», но вовремя прикусил язык.
Краус поднял на него тяжелые, налитые кровью глаза. В них мелькнул интерес.
– Вы видели «Фауста»? В Москве?
– Мы изучаем классику. Свет и тень – это язык, на котором мы все говорим.
– Зеркала, – прохрипел старик, наливая себе шнапса. – Система зеркал и дым. Много дыма. Мы сжигали специальные смолы. Оператор должен уметь рисовать тьмой, молодой человек. Свет – это просто отсутствие тьмы. Тьма – вот настоящая материя.
– А сейчас? – спросил Владимир. – Какая сейчас материя у немецкого кино?
Малер вздохнул, вертя в руках вилку.
– Сейчас у нас материя руин, геррЛеманский. *Trümmerfilm*. Фильмы руин. Мы снимаем то, что видим. Серые стены, серые лица. Людям не нужна сказка, они в нее больше не верят. Они видели, как сказка о Тысячелетнем Рейхе превратилась в кошмар. Теперь они хотят правды. Но правда уродлива.
– Правда не бывает уродливой, – возразил Владимир. – Она бывает горькой, но в ней всегда есть надежда. Если вы показываете руины, вы должны показать и цветок, который растет в трещине. Иначе зачем снимать? Чтобы добить лежачего?
– А может, лежачий заслужил, чтобы его добили? – глухо произнес Степан.
За столом повисла тишина. Вернер уронил вилку, она со звоном ударилась о тарелку. Степан говорил по-русски, но интонация была понятна всем.
– Степа, – предостерегающе сказал Рогов.
– А что «Степа»? – Степан налил себе еще водки, рука его не дрогнула. – Я вот смотрю на них… Интеллигенты. Творцы. Зеркала, дым, смолы… А кто же тогда жег? Кто деревни наши палил вместе с бабами? Марсиане? Или вот этот вот, – он ткнул пальцем в сторону Вернера, – сопляк. Сколько тебе лет, фриц?
Вернер понял и побледнел еще сильнее, его губы затряслись.
– Zwanzig, – тихо ответил он.
– Двадцать, – перевел Владимир, чувствуя, как внутри нарастает холод.
– Значит, в сорок первом тебе было четырнадцать. Гитлерюгенд, а? Бегал с фаустпатроном в конце войны? Стрелял по нашим танкам?
– Степан Андреевич! – Владимир ударил ладонью по столу. Звук получился хлестким, как выстрел. – Прекратить.
– Не прекращу! – Степан вскочил, опрокинув стул. Лицо его налилось кровью. – У меня брата в танке заживо сожгли вот такие вот… ценители искусства! Они сюда жрать пришли наше сало, пить нашу водку, а глаза прячут! Я не могу с ними за одним столом… Не могу!
Вернер вжался в спинку стула, прикрывая голову руками, словно ожидая удара. Малер застыл с каменным лицом, только желваки ходили ходуном. Краус медленно, с каким-то фатализмом, потянулся к бутылке шнапса.
Степан рванулся через стол, схватил Вернера за лацканы пиджака. Ткань затрещала.
– Смотри на меня! – заорал Степан. – В глаза смотри, сука!
– *Nein, bitte, ichhabenicht…* – забормотал парень, слезы покатились по его щекам.
Владимир оказался рядом мгновенно. Он не был бойцом, но в нем сработал рефлекс, не свойственный интеллигентному режиссеру. Он перехватил руку Степана жестким, болевым захватом, заставив того разжать пальцы.
– Сядь! – Голос Владимира был тихим, но в нем звенела сталь. Это был голос не коллеги, а командира. Голос человека, который знает, чем все кончится, если не остановить безумие сейчас.
Степан, тяжело дыша, отшатнулся. Он смотрел на Владимира осоловелыми, непонимающими глазами.
– Володя… ты чего? Ты за них?
– Я за тебя, дурак, – Владимир толкнул его обратно в кресло. – Я за то, чтобы ты человеком остался, а не зверем. Если ты сейчас его ударишь, чем ты лучше тех, кто твоего брата сжег? Они убивали, потому что считали нас недочеловеками. Ты хочешь стать таким же? Хочешь права сильного?
В комнате было слышно только тяжелое дыхание Степана и треск дров в камине.
– Уведи его, – сказал Владимир Рогову, не оборачиваясь. – Пусть проспится. Завтра поговорим.
Рогов, молчаливый и серьезный, подхватил обмякшего Степана под локоть. Тот не сопротивлялся. Агрессия ушла из него так же внезапно, как и появилась, оставив только черную, беспросветную тоску.
– Пойдем, Степа, пойдем, – бормотал Рогов, уводя его к лестнице. – Утро вечера мудренее.
Когда они ушли, Владимир остался стоять посреди комнаты. Он поправил сбившуюся скатерть, поднял опрокинутый стул. Потом повернулся к немцам.
– Прошу прощения, – сказал он по-немецки. – У моего друга… тяжелая память. Это не оправдание, но объяснение.
Малер медленно кивнул.
– Мы понимаем, геррЛеманский. У нас у всех… память.
Вернер все еще сидел, закрыв лицо руками. Его плечи вздрагивали. Старик Краус налил полный стакан шнапса и молча подвинул его парню.
– Пей, – каркнул он. – Добро пожаловать во взрослый мир, мальчик.
Владимир сел на свое место. Аппетит пропал. Он налил себе водки, но пить не стал, просто крутил стакан в руках.
– Знаете, – вдруг заговорил Краус, глядя в огонь. – А ведь ваш друг прав. Я снимал парады. В тридцатых. Я ставил свет для Рифеншталь. Я делал красивым то, что было чудовищным. Я думал, что я просто художник, что я вне политики. Что свет не имеет запаха. Но это ложь. Свет имеет запах. И теперь он пахнет гарью.
Владимир посмотрел на старого оператора с новым интересом. Вот оно. Признание. Точка Ноль.
– Искупление невозможно без осознания, геррКраус, – тихо сказал Владимир. – Но и самобичевание – это тупик. Мы приехали сюда не судить вас. Суд уже был, в Нюрнберге. Мы приехали работать. Потому что если мы не создадим что-то новое, что-то человеческое на этом пепелище, то пепел засыплет нас всех. И победителей, и побежденных.
– Вы странный русский, – Малер внимательно смотрел на Владимира прищуренными глазами. – Вы говорите не как комиссар. Вы говорите как… философ. Откуда у вас такой немецкий? И такое понимание нас?
Владимир усмехнулся. Как объяснить им, что он читал Ремарка, Белля и Грасса, которых они еще не написали? Что он видел фильмы Фассбиндера и Вендерса? Что он знает их культуру лучше, чем они сами сейчас, в этом 1947 году, потому что он видел её всю, целиком, от начала до конца?
– Я просто люблю кино, – ответил он уклончиво. – Кино – это машина времени. И машина эмпатии. Оно позволяет влезть в шкуру другого.
Вернер наконец оторвал руки от лица. Его глаза были красными, но страх ушел, сменившись каким-то детским удивлением.
– Вы… вы правда не ненавидите нас? – спросил он тихо.
– Я ненавижу фашизм, Вернер, – твердо ответил Владимир. – Я ненавижу то, что он сделал с моим народом и с твоим. Но я не ненавижу тебя. Если ты готов работать, если ты готов нести свет, а не тьму – мы будем работать.
Вернер шмыгнул носом и кивнул.
– Я готов. Я очень хочу снимать. Я учился… урывками. Но я умею.
– Вот и отлично, – Владимир поднял стакан. – Давайте выпьем за это. Не за дружбу народов – это пока слишком рано, это нужно заслужить. Давайте выпьем за работу. За первый кадр. За фокус. Пусть хотя бы на пленке все будет четко.
Они чокнулись. Звон стекла прозвучал чисто и ясно.
Вечер потек в другом русле. Напряжение сменилось меланхоличной задумчивостью. Рогов не возвращался, видимо, караулил Степана. Немцы и Владимир остались вчетвером у камина.
Они говорили долго. О немецком экспрессионизме, о советском авангарде. Краус, разгоряченный шнапсом, начал рассказывать байки со съемок «Метрополиса», как они строили гигантские декорации, как Фриц Ланг тиранил массовку.
– Он был маньяком, – хрипел Краус, размахивая сигарой. – Но он был гением. Он видел архитектуру будущего. А мы теперь живем в архитектуре прошлого. Разрушенного прошлого.
– Мы построим новую архитектуру, – сказал Владимир. – В нашем фильме. «Берлинская симфония». Я хочу, чтобы это было не про камни, а про души. Представьте: разрушенный собор, крыши нет, внутри снег. И стоит рояль. И кто-то играет.
– Кто? – спросил Малер деловито. В нем проснулся продюсер.
– Не знаю. Может быть, ребенок. Или старик. Кто-то, кто не может не играть.
– У меня есть на примете одна кирха, – вдруг сказал Вернер. – В Митте. Там обвалилась стена, но алтарь цел. И акустика… странная. Эхо гуляет, как живое.
– Покажешь завтра? – спросил Владимир.
– Да. Конечно. Я заеду за вами в семь.
Они засиделись за полночь. Шнапс кончился, водка тоже подходила к концу. Малер начал клевать носом.
– Нам пора, – сказал он, с трудом поднимаясь. – Завтра трудный день. Бюрократия, пропуска, оборудование. Русская комендатура требует списки…
– С бюрократией я разберусь, – пообещал Владимир. – У меня мандат с самого верха.
Прощание было другим. Не таким официальным, как встреча. Краус крепко пожал Владимиру руку и задержал её в своей.
– Вы дали мне сегодня кое-что важное, геррЛеманский, – сказал старик. – Вы дали мне почувствовать, что я еще не труп. Что я еще могу быть полезен.
– Вы нужны мне, Гельмут. Ваш глаз, ваш опыт. Без вас я буду слепым котенком в этом городе.
Вернер просто кивнул, не решаясь снова подать руку, но Владимир сам протянул ему ладонь. Парень просиял.
Когда машина уехала, растворившись в тумане, Владимир закрыл тяжелую дубовую дверь на засов. В доме стало тихо. Только часы в холле продолжали свой отсчет, да потрескивали угли в камине.
Он поднялся наверх. Заглянул в комнату Степана. Тот спал, одетый, поверх одеяла, уткнувшись лицом в подушку. Во сне он бормотал что-то неразборчивое, детское, жалобное. Владимир постоял минуту, глядя на друга, на его широкую спину, на сжатые кулаки. Война не кончается с подписанием капитуляции. Она живет в людях годами, десятилетиями. И выкорчевывать её оттуда труднее, чем разминировать поля.








