412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сим Симович » Режиссер из 45 III (СИ) » Текст книги (страница 11)
Режиссер из 45 III (СИ)
  • Текст добавлен: 10 апреля 2026, 10:00

Текст книги "Режиссер из 45 III (СИ)"


Автор книги: Сим Симович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

Глава 17

Министерство кинематографии в тот день напоминало бункер перед решающим сражением. В коридорах стояла неестественная тишина, даже секретарши перестали стучать на машинках и шептались одними губами. В малом просмотровом зале, где обычно решались судьбы советских картин, собралась комиссия.

Иван Григорьевич Большаков сидел в центре первого ряда, вцепившись побелевшими пальцами в подлокотники бархатного кресла. Справа от него сидел представитель отдела агитации и пропаганды ЦК – человек с лицом, лишенным возраста и эмоций. Слева – пара маститых критиков, готовых по первому кивку министра разорвать ленту в клочья или вознести до небес.

Владимир Игоревич Леманский стоял у стены, в тени портьеры. Рядом, дыша тяжело и прерывисто, как паровоз на подъеме, переминался с ноги на ногу Степан.

– Запускайте, – глухо скомандовал Большаков.

Свет погас. Луч проектора, пробиваясь сквозь сигаретный дым, ударил в экран.

Началось.

Владимир знал, что они увидят. Он и Грета, которую он «выписал» в мыслях из Берлина, а на деле заменил московской монтажером старой школы, собрали этот фильм не как отчет о проделанной работе, а как симфонию.

С первых кадров стало ясно: это не то, что ожидали в Министерстве. Вместо бравурных маршей и чистеньких рабочих в накрахмаленных робах на экране бушевала стихия. Огонь. Живой, страшный, ревущий огонь мартеновских печей.

Камера Степана творила чудеса. Она лезла в самое пекло, выхватывая капли пота, кипение стали, напряженные мышцы. Это было снято так крупно, так фактурно, что казалось – жар идет прямо в зал.

А потом пошли люди.

Тот самый Белов, который еще месяц назад заламывал руки в театральных позах, теперь смотрел с экрана глазами человека, знающего цену жизни и смерти. Его Иванов не толкал речей. Он работал. Он задыхался, он падал, он вставал.

И сцена объяснения. Та самая, которую Владимир написал ночью на кухне.

Цех. Грохот. Искры.

Иванов берет руку Маши. Стягивает грубую рукавицу. Прижимается щекой к её ладони, оставляя черный след сажи на белой коже.

*– Я тебе платье куплю. Шелковое. Синее, как газ в горелке.*

*– Дурак ты, Ваня. Зачем мне платье? Мне ты нужен.*

В зале стояла тишина. Не вежливая, а ошарашенная. Большаков ослабил узел галстука. Представитель ЦК перестал черкать в блокноте и подался вперед.

Фильм летел к финалу. Авария. Подвиг. И тихий, усталый рассвет над заводом, когда черный снег падает на плечи героев, а они стоят, обнявшись, и смотрят на зарево.

Конец. Свет в зале включили не сразу. Механик в будке, видимо, тоже засмотрелся.

Когда лампы под потолком вспыхнули, Большаков медленно встал. Он вытер лоб носовым платком. Повернулся к Владимиру.

– Ну, Леманский… – голос министра дрожал. – Ну, удружил. Я думал, ты агитку снимешь. А ты… ты оперу снял.

– Это плохо, Иван Григорьевич? – спросил Владимир, выходя из тени.

– Плохо⁈ – Большаков вдруг улыбнулся – впервые за все время их знакомства. – Это гениально, черт тебя подери! Это мощь! Это… это по-сталински! Вот так надо показывать наш класс! Не как манекенов, а как титанов!

Представитель ЦК кивнул.

– Убедительно. Идеологически выверено. Труд показан как высшая форма героизма. Будем представлять к премии. Однозначно.

Комиссия загомонила. Критики, поймав ветер, начали наперебой хвалить «новаторский киноязык» и «глубину образа».

Степан сполз по стене. У него подкашивались ноги от пережитого напряжения. Владимир подмигнул ему. Первый раунд был выигран. Оставался второй – самый сложный.

Через час, когда комиссия разошлась, Владимир вошел в кабинет министра. Большаков был в приподнятом настроении. Он уже звонил кому-то по «вертушке», докладывая об успехе.

Увидев Леманского, он положил трубку.

– Садись, победитель. Чай будешь? Или коньяк? Есть армянский, отличный.

– Спасибо, Иван Григорьевич. Я по делу.

Улыбка сползла с лица министра. Он понял. Вексель был предъявлен к оплате.

– Ты про немцев… – Большаков вздохнул, барабаня пальцами по столу. – Слушай, Леманский. Фильм – шедевр, спору нет. Но ты новости читаешь? Берлин в блокаде. Союзники перекрыли дороги. Там сейчас черт ногу сломит. Воздушный мост, провокации…

– Мы договаривались, Иван Григорьевич.

Владимир говорил тихо, но твердо.

– Сделка есть сделка. Вы получили свой «Сплав». Мы получили премию. Теперь верните моему оператору жизнь.

– Да как я их вытащу⁈ – взорвался Большаков. – Граница на замке! МГБ лютует! Ты хочешь, чтобы меня завтра сняли за пособничество шпионам?

– Не снимут. Вы только что доложили наверх о триумфе советского киноискусства. Вы сейчас на коне. А Хильда… – Владимир достал из папки документы, которые подготовил заранее. – Вот. Оформите их как ценных специалистов. «Трофейные кадры». Хильда работала на заводе «Цейсс» (это была полуправда), она уникальный специалист по оптике. Нам такие нужны для развития цветного кино. А мальчик… Мальчик идет прицепом.

Большаков взял бумаги. Долго читал, шевеля губами.

– Авантюра, – проворчал он. – Чистой воды авантюра. Если вскроется, что она просто уборщица…

– Не вскроется. Она умная женщина. И она быстро учится. Иван Григорьевич, подпишите. Не заставляйте меня думать, что слово советского министра весит меньше, чем слово сталевара.

Это был удар ниже пояса, но он сработал. Большаков побагровел, схватил ручку с золотым пером и размашисто, почти рвя бумагу, поставил подпись.

– Забирай! – он швырнул документы через стол. – Рогов пусть занимается логистикой. И молись, Леманский. Молись, чтобы твой фильм действительно понравился Хозяину. Иначе мы все поедем лес валить. Вместе с твоими немцами.

– Спасибо.

Владимир забрал бумаги. Его руки не дрожали, но сердце билось где-то в горле.

– И еще, – буркнул Большаков вдогонку. – Платье.

– Что?

– В фильме. Платье синее. Красиво придумано. Жены членов Политбюро обрыдаются. Молодец.

Общежитие киностудии на ВДНХ мало чем отличалось от барака на Урале, разве что тараканы здесь были столичные, откормленные. Комната Степана, однако, преобразилась.

Это было уже не временное пристанище одинокого волка. Это было Гнездо.

Степан мыл полы. Он драил старый паркет с таким усердием, словно хотел стереть с него саму память о прошлых жильцах. На окнах висели веселые ситцевые занавески в цветочек – подарок Али. На столе лежала скатерть. В углу, за ширмой, стояла маленькая раскладушка, которую Степан раздобыл для Ганса.

– Степа, ты дырку протрешь, – улыбнулся Владимир, входя в комнату.

Степан выпрямился, вытирая пот со лба. Он был в майке, мышцы бугрились под кожей.

– Чистота – залог здоровья, – буркнул он. – Гансу пылью дышать вредно. Ну что? Как там?

– Подписал. – Владимир показал папку. – Рогов уже отправил шифровку в Берлин. Ближайшим бортом военно-транспортной авиации. Обратным рейсом. Они вывозят оттуда семьи офицеров, и наших впихнули.

Степан сел на табуретку. Ноги его не держали.

– Когда?

– Ждем погоды. День-два.

Степан закрыл лицо руками.

– Господи… Неужели? Володя, я ведь не верил. Думал – обманут.

– Система любит победы, Степа. Мы дали ей победу, она дала нам кость. Всё честно. Собирайся. Нам надо в магазин.

– Зачем? Продукты я купил. Тушенка есть, сгущенка…

– Не за продуктами. За платьем.

Степан поднял голову.

– За каким платьем?

– За синим. Как газ в горелке. Ты обещал. Не в кино, Степа. В жизни. Сценарий должен стать реальностью, иначе грош нам цена как творцам.

Поход в ГУМ стал отдельным приключением. Главный универмаг страны поражал величием и пустотой прилавков. Роскошь здесь соседствовала с дефицитом. Но Владимир, используя свои связи и обаяние (а также немного денег из гонорара за сценарий), нашел нужную секцию.

«Трофейные товары».

Здесь пахло французскими духами и дорогой кожей. Продавщица, надменная дама с ниткой жемчуга, смерила Степана в его простой куртке презрительным взглядом.

– Вам чего, гражданин? Кирзовые сапоги в другом отделе.

– Мне платье, – хрипло сказал Степан. – Женское. Размер… – он показал руками в воздухе силуэт Хильды. – Тонкая она. Как тростинка.

– Размер 44, – перевел Владимир. – И нам нужно синее. Шелк. Самое лучшее, что у вас есть.

Продавщица хмыкнула, но полезла под прилавок. Видимо, уверенность в голосе Леманского подействовала.

Она выложила на прилавок чудо.

Это было платье цвета парижской ночи. Глубокий, насыщенный ультрамарин. Натуральный шелк, который тек в руках как вода.

Степан коснулся ткани своими грубыми, мозолистыми пальцами. Он боялся сделать зацепку.

– Оно… – выдохнул он. – Точно оно. Сколько?

Продавщица назвала цену. Сумма была астрономической. Это была зарплата инженера за три месяца.

Степан молча полез во внутренний карман. Он достал пачку денег – все, что заработал на Урале, все суточные, все «премиальные». Он не считал. Он просто выложил все купюры на стекло.

– Хватит?

Продавщица пересчитала, удивленно подняла брови.

– Хватит. Еще и на чулки останется.

– Давайте чулки. И туфли. И… что там еще женщинам надо?

Они вышли из ГУМа с огромной коробкой, перевязанной лентой. Степан шел по Красной площади, прижимая эту коробку к груди, как драгоценность, и улыбался так, что прохожие оборачивались.

Потом началось ожидание. Самое страшное время.

Берлин был закрыт плотной пробкой блокады. Самолеты летали по воздушному коридору, но погода в ноябре испортилась. Туманы, обледенение. Рейсы откладывали один за другим.

Степан не находил себе места. Он дежурил у телефона на вахте общежития, пугая вахтершу своим мрачным видом. Он не спал, курил папиросу за папиросой.

Владимир приезжал к нему каждый вечер. Они сидели в комнате, пили чай и молчали. Говорить было не о чем. Все слова застряли в горле.

– А вдруг собьют? – спросил однажды Степан, глядя в темное окно. – Вдруг провокация? Там же американцы рядом летают.

– Не собьют, – уверенно говорил Владимир, хотя сам холодел от этой мысли. – Наши асы летают. Они Берлин брали, они и вывезут.

Звонок раздался в три часа ночи.

Степан схватил трубку раньше, чем она успела дзинькнуть второй раз.

– Да!

Голос Рогова в трубке был уставшим, но довольным.

– Кривошеев? Танцуй, медведь. Сели. Чкаловский. Борт 24. Сейчас их пересаживают в автобус до Белорусского. Через час будут.

Степан выронил трубку. Она повисла на проводе, раскачиваясь маятником.

– Прилетели… – прошептал он. – Володя, прилетели!

Белорусский вокзал в ту ночь был похож на декорацию к фильму о конце света и его начале одновременно. Мороз минус двадцать. Клубы пара от паровозов застилали перроны, превращая людей в призраков. Толпы встречающих, мешочники, военные, милиция.

Степан стоял у края перрона, куда должен был прийти автобус с аэродрома. Он был в новом пальто, которое заставил его купить Владимир, но без шапки. Он забыл её в общежитии. Его волосы, уже тронутые сединой, покрылись инеем. В руках он держал букет каких-то жалких, замороженных хризантем, купленных у спекулянтки за бешеные деньги.

Владимир стоял рядом, держа наготове термос с горячим чаем.

– Вон они! – крикнул кто-то.

К вокзалу подъехал зеленый армейский «ПАЗик». Двери открылись с шипением.

Из автобуса начали выходить люди. Женщины с узлами, дети в теплых платках, офицеры.

Степан подался вперед, вытягивая шею. Его взгляд метался по лицам.

И тут он увидел их.

Хильда выходила последней. Она была в том же самом мужском пальто, которое стало её второй кожей. На голове – серый пуховый платок, надвинутый на брови. В одной руке она тащила потертый чемодан, другой крепко сжимала руку Ганса.

Мальчик вырос. Он был одет в перешитую шинель, на ногах – валенки не по размеру. Он смотрел по сторонам испуганно, жмурясь от света фонарей.

– Хильда! – крикнул Степан. Но голос его пропал, сорвался.

Он попытался крикнуть снова, но вместо крика получилось только хриплое мычание.

Она услышала. Или почувствовала. Она подняла голову.

Их взгляды встретились через толпу, через пар, через годы войны и месяцы разлуки.

Чемодан выпал из её руки.

– Степан… – прошептала она.

Ганс увидел его первым.

– Папа Степа! – завопил мальчик так звонко, что перекрыл шум вокзала. – Папа!

Он вырвал руку у матери и побежал. Он бежал, скользя валенками по наледи, раскинув руки.

Степан не пошел навстречу. Ноги отказали. Он просто рухнул на колени прямо в грязный, утоптанный снег перрона. Раскинул руки, роняя цветы.

Ганс врезался в него с разбегу. Степан подхватил его, прижал к себе, зарылся лицом в его шарф.

– Живой… Живой, сынок…

Хильда подошла медленнее. Она шла, не видя дороги, по лицу текли слезы, замерзая на щеках. Она опустилась на колени рядом с ними, обняла их обоих.

Этот странный, коленопреклоненный ком из трех людей посреди вокзальной суеты был таким пронзительным, что прохожие останавливались. Никто не смеялся. Женщины вытирали глаза.

Владимир подошел к ним. Он чувствовал себя лишним в этом круге, но он должен был завершить сцену.

– Вставайте, – тихо сказал он. – Примерзнете. Домой пора.

Степан поднял голову. Его лицо было мокрым.

– Домой, – повторил он. – Да. Домой.

В такси, которое везло их на ВДНХ, Ганс уснул мгновенно, привалившись к теплому боку Степана. Хильда смотрела в окно на ночную Москву, на огни, на мирную жизнь, в которую она попала чудом.

– Это сон? – спросила она.

– Нет, – ответил Степан, сжимая её руку. – Это жизнь.

Они приехали в общежитие. Вахтерша, увидев Степана с женщиной и ребенком, хотела было открыть рот и спросить про ордер, но посмотрела на лицо оператора и молча выдала ключ.

В комнате было тепло. На столе стоял ужин, приготовленный Алей.

Степан раздел спящего Ганса, уложил на раскладушку. Хильда стояла посреди комнаты, не решаясь снять пальто. Ей казалось, что если она разденется, сказка исчезнет.

– Хильда, – сказал Степан.

Он подошел к шкафу. Достал большую коробку.

– Я обещал. Помнишь? Там, в Берлине. И в фильме.

Он протянул ей коробку.

Она дрожащими руками сняла крышку.

Внутри, в шуршащей бумаге, лежало синее чудо. Шелк переливался в свете лампы, как жидкое небо.

Хильда ахнула. Она провела рукой по ткани.

– Синее… – прошептала она. – Как газ в горелке.

Она подняла платье, приложила к себе. Посмотрела в зеркало. Из зеркала на неё смотрела уставшая, изможденная женщина в грубом пальто и валенках, но в руках у неё была мечта.

– Спасибо, – сказала она, оборачиваясь к Степану. – Ты сумасшедший русский. Ты потратил всё, да?

– Всё, – легко согласился Степан. – И еще столько же потрачу. Надевай. Я хочу видеть.

Она ушла за ширму. Шуршала одежда. Степан стоял, боясь дышать.

Когда она вышла, комната словно стала светлее. Платье сидело идеально, струилось по её фигуре, делая её хрупкой и величественной одновременно. Цвет оттенял её глаза, делал их бездонными.

Степан подошел к ней. Он не знал, что делать. Обнять? Поцеловать? Упасть к ногам?

Он просто взял её руку, поднес к губам и поцеловал ладонь. Ту самую, шершавую ладонь рабочей женщины.

– Здравствуй, жена, – сказал он.

– Здравствуй, муж, – ответила она.

Владимир, который все это время стоял в коридоре, прислонившись к косяку, улыбнулся. Он тихо прикрыл дверь, оставляя их одних.

Его миссия здесь была закончена. Он не просто снял кино. Он переписал реальность.

Он вышел на улицу. Мороз жег лицо, но внутри было тепло. Он посмотрел на окна общежития. Там, за ситцевыми занавесками, горел свет.

– Снято, – сказал он в звездное небо. – Всем спасибо.

Но он знал, что «снято» – это только начало. Впереди была жизнь. Впереди был 1949 год. И он будет непростым. Но теперь у них был иммунитет. Иммунитет любви.

Глава 18

Московская зима сорок девятого года была не чета берлинской. Здесь снег не таял, едва коснувшись земли, а ложился плотными, скрипучими пластами, превращая дворы в лабиринты сугробов. Мороз стоял такой, что птицы замерзали на лету, а трамвайные провода звенели, как натянутые нервы.

Двор общежития киностудии на ВДНХ жил своей отдельной, суровой жизнью. Это было государство в государстве, где правили законы силы, хитрости и дворовой иерархии.

Ганс, которого по документам теперь звали Иваном Степановичем Кривошеевым (Большаков сдержал слово, и паспортистка, получив сверху звонок и снизу шоколадку, не задавала лишних вопросов), вышел во двор. На нем была кроличья шапка-ушанка с завязанными назад ушами, ватное пальто, перешитое из взрослого, и валенки. Он выглядел как типичный московский мальчишка, если бы не одно «но».

Он молчал.

Степан строго-настрого запретил ему говорить на улице по-немецки. А по-русски Ганс-Ваня говорил еще с предательским, мягким акцентом, глотая окончания и спотыкаясь на шипящих. Поэтому он выбрал тактику партизана: слушать и кивать.

Местная шпана – пацаны лет семи-десяти – уже делила снежную крепость. Ими командовал рыжий Витька, сын местного дворника, парень авторитетный и жестокий.

– Эй, новенький! – крикнул Витька, заметив Ганса. – Иди сюда!

Ганс подошел, сунув руки в глубокие карманы.

– Мы в войнушку играем, – объявил Витька, шмыгая носом. – Нас четверо, нам фашиста не хватает. Будешь немцем. Мы тебя в плен брать будем.

Ганс замотал головой. Быть «фашистом» он не хотел. Он слишком хорошо помнил, что это значит на самом деле.

– Чего мотаешь? – набычился Витька. – Немой, что ли? Давай, полезай на гору. Будешь отстреливаться, а мы тебя гранатами.

– Не буду, – тихо сказал Ганс. Он очень старался выговорить твердое «н», но получилось мягко: «Нье буду».

Витька прищурился. Дворовое ухо моментально уловило чужеродный звук.

– Ты чего так базаришь? Нерусский, что ли?

– Русский, – упрямо сказал Ганс.

– А ну скажи «кукуруза»!

Ганс молчал. Он знал, что на этом слове он сломается.

– Фриц! – радостно догадался Витька. – Точно фриц! Ребята, бей фашиста!

Толпа, почуяв жертву, двинулась на него. Снежок, слепленный из ледяной крошки, ударил Ганса в плечо. Второй – в ухо.

Ганс стоял, сжавшись в комок. Ему было страшно. Не боли, нет – в Берлине он видел вещи пострашнее разбитого носа. Ему было страшно выдать себя. Выдать маму. Выдать папу Степана. Он помнил ночные шепоты на кухне: «Нас не должны раскрыть».

– Че встал? – Витька толкнул его в грудь. – Плачь давай! Фрицы всегда плачут, когда наши приходят!

Ганс не заплакал. Он вспомнил Степана. Вспомнил его огромные руки, которые учили держать отвертку. Вспомнил, как Степан говорил: «Русские не сдаются».

Если он сейчас заплачет – он немец. Если он будет драться – он станет своим.

Витька замахнулся для удара.

В этот момент на крыльцо общежития вышел Степан. Он был в майке и наброшенном на плечи тулупе, вышел покурить. Увидев сцену у снежной крепости, он замер. Его первой мыслью было броситься, раскидать щенков, защитить.

Но он остановился. Он понимал: если он сейчас вмешается как «папочка», Ганса затравят. Двор не прощает жалости. Ганс должен пройти инициацию сам.

Степан сделал глубокую затяжку, прищурился и, глядя прямо в глаза приемному сыну через весь двор, чуть заметно кивнул. А потом одними губами, которые Ганс научился читать в грохоте цеха, произнес: «Бей».

Ганс перехватил этот взгляд. В нем он нашел опору.

Когда кулак Витьки полетел ему в лицо, Ганс не закрылся. Он, как учил Степан, шагнул навстречу. И ударил сам. Неумело, коряво, но со всей силы отчаяния – прямо в нос рыжему командиру.

Витька от неожиданности сел в сугроб. Из носа брызнуло красное на белый снег.

Толпа замерла. «Фриц» дал сдачи.

Ганс стоял над поверженным врагом, тяжело дыша. Шапка съехала набекрень. И тут он понял, что нужно закрепить победу. Нужно сказать что-то такое, что сделает его своим окончательно.

Он набрал полные легкие морозного воздуха и заорал то единственное слово, которое не имеет акцента, потому что идет из живота:

– УРА-А-А-А!

Крик прокатился по двору, отразился от стен.

Витька, размазывая кровь по лицу, посмотрел на него с уважением. Встал, шмыгнул носом.

– Ладно, – буркнул он. – Не фриц. Партизан будешь. Берем в разведку.

Степан на крыльце выдохнул дым и улыбнулся. Он затушил папиросу о перила и вернулся в дом. Экзамен сдан. Иван Степанович Кривошеев принят в советское гражданство.

* * *

Георгиевский зал Кремля слепил глаза. Золото на стенах, хрусталь люстр, блеск орденов и погон. Здесь пахло не снегом и не щами, а дорогим сукном, лаком для волос и властью.

Церемония вручения Сталинских премий была в разгаре.

Владимир Игоревич Леманский и Степан Кривошеев стояли в толпе лауреатов. Оба были в новых, с иголочки, темно-синих двубортных костюмах. Степан чувствовал себя в этом наряде как медведь в балетной пачке. Он то и дело порывался одернуть пиджак, поправить галстук, который душил его, как удавка.

– Не дергайся, Степа, – шепнул Владимир, сохраняя на лице вежливую полуулыбку. – Терпи. Мы сейчас не люди, мы – витрина достижений.

– Жмет, Володя, – прошипел Степан. – И ботинки жмут. Лучше бы в сапогах пустили.

– Лауреаты Сталинской премии второй степени! – объявил торжественный голос диктора. – За художественный фильм «Сплав». Режиссёр Леманский, оператор Кривошеев!

Они вышли к трибуне. Зал взорвался аплодисментами. Сам Хозяин на церемонии отсутствовал (он в последнее время редко появлялся на публике), но его дух витал над сценой. Награды вручал Молотов.

Степан, принимая тяжелую золотую медаль и бархатную коробочку, покраснел до корней волос. Он пожал руку Молотову так, что тот поморщился, и быстро отступил назад, прячась за спину Владимира.

После официальной части был банкет. Столы ломились от икры, осетрины и дичи. Но Владимир не мог есть. Он чувствовал на себе взгляды. Завистливые, оценивающие, подозрительные. Успех в 1949 году был опасной вещью. Он привлекал внимание.

К ним подошел человек. Высокий, худой, в очках с тонкой оправой. Его лицо было бледным, почти аскетичным, а глаза смотрели сквозь собеседника.

Михаил Андреевич Суслов. Серый кардинал идеологии, набирающий силу после смерти Жданова. Человек-функция. Человек-сухарь.

– Поздравляю, товарищи, – голос Суслова был тихим, шелестящим. – Хорошая картина. Сильная. Правильная.

– Спасибо, Михаил Андреевич, – Владимир слегка поклонился. Степан вытянулся по стойке смирно.

– Особенно впечатляет картинка, – продолжил Суслов, вертя в руках бокал с минеральной водой (он не пил спиртного). – Такая… европейская четкость. Я слышал, вы использовали трофейную оптику? «Цейсс»?

Вопрос был с подвохом. В разгар борьбы с космополитизмом и «низкопоклонством перед Западом» признать превосходство немецкой техники было политической ошибкой.

Степан напрягся. Он хотел что-то буркнуть про то, что стекло не имеет национальности, но Владимир опередил его.

– Мы использовали трофейные инструменты, Михаил Андреевич, чтобы воспеть советский труд. Мы заставили вражескую технику служить нашему делу. Как наши танкисты использовали трофейные «Пантеры», разворачивая их башни против врага. Оптика немецкая, но глаз-то, который в нее смотрит, – советский. Наш, рабочий глаз.

Суслов едва заметно улыбнулся – одними уголками губ.

– Хороший ответ, товарищ Леманский. Диалектичный. Но в будущем… рекомендую переходить на отечественное оборудование. Советский зритель должен видеть мир через советское стекло. У нас есть свои заводы. Свои мастера. Не стоит увлекаться импортом. Это… размывает фокус.

Он кивнул и отошел к группе композиторов.

Владимир выдохнул. Спина под новым пиджаком была мокрой.

– Пронесло, – шепнул Степан. – Глаза у него… как у рыбы мороженой. Страшный мужик.

– Страшный, – согласился Владимир. – Но мы пока ему нужны. Мы – золото партии. Пошли отсюда, Степа. Мне воздух нужен.

* * *

Научно-исследовательский кинофотоинститут (НИКФИ) был храмом советской оптической науки. Здесь, в тихих лабораториях, разрабатывали новые виды пленки, объективы для широкоформатного кино и секретные приборы для военных.

Хильда, которая теперь по паспорту звалась Хильдой Карловной Кривошеевой, работала здесь лаборанткой третьей категории. Устроиться сюда помог всё тот же Большаков, выполняя обещание. Но каждый день Хильда шла на работу как на эшафот.

Она боялась. Боялась, что кто-то спросит про её прошлое. Боялась, что её немецкий акцент (который она выдавала за прибалтийский) раскроют. И больше всего боялась, что её сочтут некомпетентной. Ведь она не была ученым. Она была сборщицей на заводе «Карл Цейсс» в Йене. У неё не было диплома, были только руки и память.

В лаборатории №4 царило уныние. Группа инженеров во главе с начальником отдела, Соломоном Моисеевичем, столпилась вокруг стола. На столе лежал разобранный экспериментальный объектив – сложная система линз и призм, которую пытались скопировать с новейшего немецкого образца.

– Не сходится! – в отчаянии воскликнул молодой инженер Петров. – По чертежам все верно, а собираем – юстировка сбивается. Клинит кольцо диафрагмы. Это брак в расчетах!

– Это не брак в расчетах, Петенька, – вздыхал Соломон Моисеевич, протирая очки. – Это у нас руки не из того места растут. Там допуски – микроны. Немец, который это собирал, наверное, дышать переставал.

Хильда стояла в стороне, моя колбы. Она слушала их спор и искоса поглядывала на стол. Она знала этот объектив. Она собирала такие в сорок четвертом, по двенадцать часов в смену.

Она видела ошибку. Они пытались вставить третью линзу с усилием, а её нужно было «вкручивать» с легким обратным ходом, чтобы попала в резьбу.

Инженеры ушли на перекур, оставив «капризный» прибор на столе. В лаборатории осталась только Хильда и Соломон Моисеевич, который сидел за своим столом, обхватив голову руками.

Хильда вытерла руки полотенцем. Подошла к столу с объективом.

– Хильда Карловна, не трогайте, – устало сказал начальник, не поднимая головы. – Сломаете, потом греха не оберешься. Он опытный, в единственном экземпляре.

Хильда не ответила. Она взяла тонкий пинцет и специальный ключ. Её руки двигались сами собой. Память пальцев – самая надежная память на свете.

Она аккуратно вынула заклинившую линзу. Продула резьбу. Смазала край капелькой масла (чего инженеры не делали, боясь испортить стекло). Потом, едва касаясь, вставила линзу обратно, сделала то самое, едва заметное движение назад – «щелк» – и плавно закрутила. Механизм встал на место. Диафрагма закрылась и открылась мягко, как лепесток цветка.

Соломон Моисеевич поднял голову. Очки сползли ему на нос.

– Вы… вы что сделали?

Хильда положила инструмент.

– Там заусенец был, – сказала она с сильным акцентом, забыв про конспирацию. – И смазка нужна. Графитовая. Совсем чуть-чуть.

Старый еврей встал. Подошел к прибору. Покрутил кольцо. Идеально.

Он посмотрел на Хильду. Долго, внимательно. Он был умным человеком. Он слышал этот акцент. Он видел эти движения – профессиональные, отточенные, заводские. Не «прибалтийские».

– Йена? – тихо спросил он.

Хильда замерла. Сердце упало в пятки. Она кивнула.

Соломон Моисеевич вздохнул. Подошел к двери, проверил, плотно ли закрыта.

– Слушайте меня, деточка. Вы здесь моете пробирки. Понятно? Но если… если у нас опять что-то заклинит… вы моете пробирки очень близко к столу.

Он подмигнул ей за толстыми стеклами очков.

– Золотые руки важнее диплома, Хильда Карловна. А про Йену мы забудем. Рига – прекрасный город. Я там был в молодости.

Хильда выдохнула.

– Спасибо, Соломон Моисеевич.

– Работайте. И… научите Петрова, как этот чертов заусенец убирать. Только аккуратно, чтобы его мужское самолюбие не пострадало.

* * *

Дом кино гудел, как встревоженный улей. Шло открытое партийное собрание. Повестка дня была страшной и привычной для того времени: «Борьба с безродным космополитизмом и формализмом в киноискусстве».

Владимир сидел в президиуме. Как лауреат Сталинской премии, он обязан был там быть. Ему было душно. Яркий свет бил в глаза, но он не мог щуриться. Он должен был изображать внимание и гнев.

На трибуне распинали кинокритика Иосифа Штерна. Штерн был хорошим человеком. Он был одним из тех, кто поддержал первые работы Леманского, кто писал хвалебные статьи о «Сплаве», находя в нем глубину.

Теперь Штерн стоял, опустив голову, маленький, жалкий, в поношенном пиджаке. Его обвиняли в том, что он «протаскивает чуждые идеи», что он «раболепствует перед Западом», что его настоящая фамилия не Штерн, а какая-то другая, еще более «неблагонадежная».

Из зала кричали:

– Гнать из профессии!

– Лишить права печататься!

– Покаяться!

Секретарь парткома наклонился к микрофону.

– Слово предоставляется лауреату Сталинской премии, режиссеру Владимиру Леманскому. Товарищ Леманский, вы работали с критиком Штерном. Что вы можете сказать о его вредительской деятельности?

Владимир медленно встал. Подошел к трибуне. Зал затих. Все ждали. Штерн поднял на него глаза – полные слез и надежды. Он ждал защиты. Ведь они пили чай на кухне, обсуждали Эйзенштейна.

Владимир положил руки на деревянные борта трибуны. Альберт внутри него кричал: «Не делай этого! Защити его! Будь человеком!».

Но Владимир Леманский, муж Али, отец Юры, друг Степана и спаситель Хильды с Гансом, знал другую арифметику.

Если он сейчас выступит в защиту «космополита», он сам станет мишенью. Начнут копать его биографию. Докопаются до Берлина. До «трофейной семьи» Степана. До фальшивых документов Хильды.

Их всех уничтожат. Хильду отправят в лагерь. Ганса – в детдом. Степана – на лесоповал.

Цена чести была слишком высока. Он не имел права платить жизнями своих близких за чистоту своей совести.

Владимир набрал воздуха в грудь. И начал говорить.

– Товарищи… – голос его был ровным, но мертвым. – Критик Штерн действительно писал о моих фильмах. И я, к своему стыду, не сразу разглядел в его статьях ту гнильцу, о которой здесь говорили. Он хвалил не идейную составляющую, а форму. Он пытался увести нас от соцреализма в дебри эстетства. Это… это ошибка. Моя ошибка в том, что я слушал эти сладкие речи. Мы должны быть бдительными. Искусство – это фронт. И тем, кто пытается размыть наши идеологические границы, не место в наших рядах.

Зал взорвался аплодисментами. Штерн закрыл лицо руками. Он был раздавлен. И раздавил его человек, которого он считал другом.

Владимир вернулся на место. Он сел, глядя прямо перед собой. Он чувствовал, как что-то внутри него умерло и осыпалось пеплом. Он спас своих. Но он убил свою душу.

Вечером он не поехал домой. Он пришел к Степану в общежитие. Там, в тесной комнате, все еще пахло хвоей – скоро Новый год.

Степан сразу все понял по его лицу. Он молча достал бутылку водки, налил полный стакан.

– Пей, – сказал он.

Владимир выпил залпом. Водка обожгла горло, но холод внутри не ушел.

– Я предал человека сегодня, Степа, – сказал он, глядя в пустой стакан. – Штерна. Того критика в очках. Я втоптал его в грязь, чтобы спасти нас.

Степан сел напротив. Его тяжелая рука легла на плечо друга.

– Ты не предал, Володя. Ты выбрал. На войне всегда приходится выбирать: кого тащить из огня, а кого оставить. Ты тащишь нас. Это тяжелый груз. Но ты не бросай его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю