412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сим Симович » Режиссер из 45 III (СИ) » Текст книги (страница 7)
Режиссер из 45 III (СИ)
  • Текст добавлен: 10 апреля 2026, 10:00

Текст книги "Режиссер из 45 III (СИ)"


Автор книги: Сим Симович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)

Глава 11

Монтажная комната на студии DEFA напоминала келью алхимика, решившего сменить поиски философского камня на поиски идеального ритма. Здесь не было окон, чтобы дневной свет не мешал оценивать цветовые нюансы черно-белого изображения, зато здесь царили запахи, от которых у неподготовленного человека могла закружиться голова: резкий, бьющий в нос ацетон, сладковатый клей для склейки пленки и застоявшийся табачный дым.

В центре этого полумрака, склонившись над монтажным столом «Мувиола», сидел Владимир Игоревич Леманский. Его лицо, подсвеченное снизу маленьким экраном просмотрового устройства, казалось маской, вылепленной из теней и света. Рядом, прямой как жердь, восседала фрау Грета – лучший монтажер студии, сухопарая немка с пальцами пианистки и глазами снайпера. Она работала с пленкой так, словно это была живая ткань: резала быстро, клеила намертво.

Степан сидел в углу на шатком стуле, стараясь занимать как можно меньше места, что при его габаритах было задачей нетривиальной. Он наблюдал за руками друга с благоговейным ужасом.

– Режь здесь, – скомандовал Владимир, указывая на кадр, где рука пианиста замирает над клавишами. – И сразу склейку на лицо Ганса. Без перехода. Резко.

Фрау Грета щелкнула ножницами. Звук был сухим и окончательным, как выстрел.

– Это нарушение правил, герр Леманский, – проскрипела она, ловко нанося кисточкой клей на срез целлулоида. – Академический монтаж требует общего плана перед крупным. Зритель потеряется.

– Зритель не потеряется, Грета. Зритель почувствует удар. Мне нужен ритм. Бах – это математика, но наша история – это джаз. Синкопа.

Владимир знал, что делает. Память Альберта из будущего подсказывала ему приемы, которые станут классикой только через двадцать лет. Рваный монтаж, ассоциативные склейки, игра со временем. Он собирал фильм не как хронику, а как кардиограмму.

Степан, глядя на экранчик, где мелькали кадры, покачал головой.

– Ты как хирург, Володя. Отрезал – и сразу жизнь появилась. Я когда снимал, думал – затянуто. А ты чик-чик – и дыхание пошло.

– Кино рождается трижды, Степа, – ответил режиссёр, не отрывая взгляда от экрана. – Первый раз в сценарии, второй раз на площадке, и третий – здесь. И здесь мы можем либо спасти то, что не досняли, либо убить то, что сняли гениально. Грета, теперь сцену на вокзале. Дай мне звук гудка… раньше. На секунду раньше, чем пойдет пар. Предваряющий звук. Чтобы зритель вздрогнул вместе с Хильдой.

Работа шла уже четвертый час. Глаза слезились, спина ныла, но остановиться было невозможно. Фильм обретал плоть. Из разрозненных кусков пленки, лежащих в жестяных коробках («банках», как их называли киношники), складывалась история. История о боли, которая становится светом.

Внезапно дверь монтажной распахнулась, впуская в стерильный мир искусства коридорный шум и фигуру, которая меньше всего подходила к этой атмосфере. Полковник Зарецкий.

Он вошел по-хозяйски, не постучав. Его сапоги гулко простучали по паркету. За ним семенил Балке, бледный и явно расстроенный.

– Работаете? – вместо приветствия спросил полковник, оглядывая комнату и морщась от запаха ацетона.

– Монтируем, товарищ полковник, – Владимир встал, разминая затекшие плечи. – Черновая сборка почти готова.

– Вот и отлично, – Зарецкий стянул перчатки. – Покажите. Я как раз мимо проезжал, дай, думаю, гляну, на что мы государственные деньги тратим. И пленку трофейную.

В монтажной повисла тишина, тяжелая, как могильная плита. Фрау Грета вопросительно посмотрела на Леманского. Степан напрягся, его кулаки сжались на коленях.

– Пожалуйста, – спокойно ответил Владимир. – Только учтите, это черновик. Звук не сведен, цветокоррекции нет.

– Я не эстет, я суть увижу, – отмахнулся полковник, усаживаясь на стул, который поспешно освободил Степан.

Свет погасили. Экран «Мувиолы» был слишком мал для коллективного просмотра, поэтому зарядили пленку в проектор, направив луч на белую стену монтажной.

Пошли кадры. Сцена в квартире Мюллера. Старик читает Гейне. Луч солнца на его лице.

Сцена в кирхе. Рояль. Пар изо рта пианиста. Слезы на лице старухи.

Сцена в трамвае. Желтый свет, капли на стекле, влюбленные.

И финал – вокзал. Хильда, идущая сквозь туман за уходящим поездом.

Владимир стоял в темноте у стены, слушая дыхание Зарецкого. Полковник молчал. Только скрип его карандаша по блокноту нарушал тишину. Скрип-скрип. Как ножом по стеклу.

Когда пленка закончилась и затрещал свободный конец ленты, фрау Грета включила свет.

Зарецкий сидел неподвижно, глядя в пустую стену. Потом медленно закрыл блокнот.

– Красиво, – сказал он наконец. Голос был ровным, безэмоциональным. – Операторская работа – мое почтение. Картинка – хоть в рамку вешай.

Степан выдохнул, но, как оказалось, рано.

– Но скажите мне, товарищ Леманский, – полковник повернулся к режиссёру, и его глаза были холодными, как дула пистолетов. – О чем этот фильм?

– О возрождении, – ответил Владимир. – О том, что жизнь сильнее смерти.

– Жизнь? – Зарецкий усмехнулся. – А чья жизнь? Немецкого интеллигента, который всю войну отсиделся с книжкой? Немки, которая, может быть, снаряды на заводе точила для «Тигров»? Где здесь мы? Где Советский Союз?

– Там есть наши солдаты, – вмешался Рогов, который стоял у двери. – Мы помогаем, кормим…

– Фном! – рявкнул Зарецкий. – Вы там фоном! Мебелью! Добрые дядюшки, которые рояли таскают. А где руководящая роль партии? Где идеология? Почему этот ваш Мюллер читает Гейне, а не, скажем, листовку КПГ? Почему наш офицер не проводит политинформацию?

– Потому что это художественное кино, а не киножурнал «Новости дня», – Владимир чувствовал, как внутри закипает холодная ярость Альберта.

– Это идеологическая диверсия, вот что это такое! – Зарецкий швырнул блокнот на стол. – Это пацифизм чистой воды. «Ах, бедные немцы, ах, как им холодно, давайте сыграем им Баха». А то, что они двадцать миллионов наших положили, вы забыли?

– Мы не забыли, – тихо сказал Степан.

– Молчать! – полковник встал. Он был страшен в своем гневе, потому что искренне верил в свою правоту. – Я не приму этот фильм. В таком виде – никогда. Это пощечина каждому советскому солдату.

Он подошел к Владимиру вплотную.

– У вас есть три дня, Леманский. Три дня, чтобы переделать финал. Мне нужен гимн. Мне нужны красные флаги. Мне нужен Рейхстаг. Чтобы было видно: мы победили, мы здесь хозяева, а они – побежденные, которым мы великодушно разрешаем жить.

– Но по сценарию… – попытался вставить слово Балке.

– Плевать я хотел на сценарий! – отрезал Зарецкий. – Доснять. Перемонтировать. Добавить закадровый голос диктора. Чтобы он объяснил зрителю, кто здесь прав, а кто виноват. Иначе фильм ляжет на полку. А вы, товарищ «гений», поедете снимать оленеводов в тундру. И это в лучшем случае.

Он круто развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что с полки упала банка с клеем.

В монтажной повисла тишина. Фрау Грета, которая не понимала по-русски, но прекрасно понимала интонации, начала дрожащими руками собирать рассыпавшиеся обрезки пленки.

– Что он сказал? – спросила она шепотом.

– Он сказал, что мы сняли слишком хорошее кино, – горько усмехнулся Владимир. – И теперь нам нужно его испортить, чтобы оно понравилось начальству.

Вечером на вилле царило настроение, какое бывает в доме покойника. Ужин остыл нетронутым. Хильда, узнав новости, сидела бледная, обнимая Ганса. Она понимала: если фильм закроют, сказка кончится. Снова голод, снова подвалы.

Балке нервно ходил по гостиной, куря одну сигарету за другой.

– Это варварство! – восклицал он. – Я напишу в ЦК СЕПГ! Пик – мой друг, он этого не допустит!

– Эрих, сядь, – устало сказал Владимир. – Твой Пик ничего не сделает против СВАГ. Мы на оккупированной территории, если называть вещи своими именами. Здесь командует Зарецкий.

– И что делать? – Степан сжал кулаки так, что хрустнули костяшки. – Переснимать? Флагами махать? Володя, это же убьет фильм. Вся эта тонкость, весь этот… нуарный гуманизм твой – все коту под хвост. Будет агитка.

Леманский сидел у камина, глядя на огонь. Изумрудная лампа стояла рядом, но сейчас её свет казался тусклым. Он думал. Альберт перебирал варианты. Он знал историю. Знал, как ломали режиссёров, как резали шедевры. Эйзенштейн, Тарковский, Герман – все через это прошли.

– Мы не будем переснимать всё, – вдруг сказал он. Голос его звучал твердо.

Все обернулись к нему.

– А что? – спросил Рогов. – Он же ясно сказал: Рейхстаг и флаги.

– Он получит свой Рейхстаг, – Владимир встал. В его глазах загорелся злой, веселый огонь. – Но не такой, как он хочет. Зарецкий хочет символ победы? Мы дадим ему символ. Но не тряпку на крыше, которую уже сняли все хроникеры мира. Мы снимем автографы.

– Что? – не понял Степан.

– Стены Рейхстага, Степа. Ты видел их? Они исписаны именами. «Иванов», «Петров», «Дошли», «За маму». Это не казенные лозунги. Это голоса живых людей. Людей, которые победили. Если мы покажем ЭТО… Если мы покажем, что победа – это не бронзовый памятник, а миллионы имен, высеченных на камне врага… Он не посмеет это запретить. Никто не посмеет. Это будет святотатство.

Степан медленно поднялся. На его лице появилось понимание.

– А ведь верно… – прошептал он. – Имена. Это же… это сильнее флага. Это вечно.

– Мы снимем это завтра, – решил Владимир. – Гриша, мне нужен доступ к Рейхстагу. Внутрь. К самым исписанным стенам.

– Там зона оцепления, – почесал затылок Рогов. – Английский сектор рядом. Но… я знаю одного майора из комендатуры. Он мне должен. За ящик водки договоримся.

– Эрих, – Владимир повернулся к сценаристу. – Тебе задание. Напиши текст. Но не лозунги. Напиши текст, который будет читать… скажем, Мюллер. Или Хильда. Текст о том, что эти имена теперь держат небо над Европой.

На следующее утро они стояли у стен Рейхстага. Здание, некогда бывшее символом немецкой мощи, теперь напоминало обгоревший пень гигантского дерева. Колонны были выщерблены снарядами, купол отсутствовал, но стены стояли. И эти стены говорили.

Они были покрыты надписями. Углем, мелом, краской, просто штыком по штукатурке. Русский язык здесь стал главным архитектурным элементом.

– Ставь рельсы, Степа, – тихо сказал Владимир. – Мне нужна панорама. Медленная, бесконечная панорама имен. Как будто мы читаем книгу судеб.

Степан настроил камеру. Ганс, которого взяли с собой (не с кем было оставить), ходил вдоль стены, задрав голову.

– Дядя Степан, – спросил он, тыкая пальцем в надпись «Курск 1945». – Что здесь написано?

Степан подошел к нему. Провел рукой по шершавому камню.

– Здесь написано, откуда этот солдат пришел, Ганс. Из Курска. Это далеко. Очень далеко. Он шел пешком, полз на брюхе, горел в танке, чтобы написать здесь это слово.

Оператор пошел вдоль стены, вглядываясь в фамилии. Сидоров, Кузнецов, Мамедов, Гольдман… Вся страна была здесь. Весь Советский Союз расписался в получении мира.

Вдруг Степан замер. Его рука застыла над надписью, сделанной, кажется, куском обожженного дерева. Надпись была простой: «2-й Белорусский. За Катю». И дата: 8 мая 1945.

Степан стоял неподвижно минуту. Его плечи дрожали. Он не знал этого солдата. Но он знал, за какую Катю тот мстил. За свою, за степанову, за всех Кать, Маш и Ань, которые не дожили до этого дня.

– Снимай это, – хрипло сказал Владимир, который подошел сзади. – Крупно. Только руку и надпись.

Степан кивнул. Он вытер глаза рукавом ватника, прильнул к окуляру. Камера зажужжала. В кадре была только серая стена, черные буквы и дрожащая, живая рука русского солдата, касающаяся имени своей погибшей любви.

– И Ганса, – скомандовал Владимир. – Поставь его рядом. Пусть он смотрит.

Ганс встал рядом со Степаном. Маленький немецкий мальчик смотрел на русские буквы. Он не понимал смысла, но чувствовал величие момента.

– Это и есть финал, – понял Леманский. – Не флаги. А вот это. Память, которая встречается с будущим.

Следующие сутки они провели в монтажной. Спали на стульях, ели бутерброды, не отходя от «Мувиолы». Владимир монтировал финал. Он убрал сцену уходящего поезда в туман (точнее, сократил её), и сразу после нее поставил кадры Рейхстага.

Под музыку Баха – ту самую, из кирхи, где мелодия ломалась и переходила в импровизацию – на экране плыли имена. Бесконечная река фамилий. Камера скользила по камню, выхватывая даты, города, звания. И в конце – лицо Ганса, который смотрит на надпись «За Катю», и рука Степана, лежащая на плече мальчика.

Без слов. Без диктора. Без лозунгов.

Когда они смотрели готовый вариант, даже фрау Грета плакала. Балке сидел, сняв очки, и молчал.

– Это… – начал он и осекся. – Это памятник, Владимир. Зарецкий не посмеет это вырезать. Если он вырежет имена погибших, он враг народа.

– Я на это и рассчитываю, – сказал Владимир, устало протирая глаза. – Это шах и мат, Эрих. Мы спрятались за спинами мертвых героев. Они нас защитят.

На третий день, ровно в назначенный час, Зарецкий приехал на студию. Он был еще более сух и официален, чем обычно.

– Ну что, исправили? – спросил он с порога. – Добавили идеологии?

– Добавили, товарищ полковник, – Владимир протянул ему бобину с пленкой. – Самой высокой пробы.

Просмотр проходил в гробовой тишине. Когда пошли кадры Рейхстага, Зарецкий подался вперед. Он ждал знамен. Ждал салюта.

Но он увидел имена. Тысячи имен. И Баха.

Владимир следил за его лицом. Он видел, как дернулась щека полковника, когда в кадре появилась надпись «За Катю». Зарецкий сам прошел войну. Он был бюрократом, сухарем, цензором, но он был солдатом. И против этой правды у него не было оружия.

Фильм закончился. Экран погас.

Зарецкий сидел молча очень долго. Потом встал. Надел фуражку.

– Хитрый вы человек, Леманский, – сказал он глухо. – И опасный. Вы меня переиграли. Я не могу это запретить. Меня свои же не поймут.

Он пошел к двери, но остановился.

– Оставляйте так. Принимаю. Но учтите: в Москве это могут не оценить. Там сейчас… другие ветры дуют.

– Спасибо, товарищ полковник.

Когда машина Зарецкого уехала, в монтажной раздался взрыв. Степан орал «Ура!», Рогов открывал шампанское (где он его взял?), Хильда плакала и смеялась одновременно.

– Мы победили! – кричал Ганс, прыгая вокруг Владимира. – Мы победили дракона!

Леманский улыбался, но внутри у него было пусто. Он знал, что это только первая битва. Главная война была впереди.

В дверь постучали. Не громко, но настойчиво.

На пороге стоял фельдъегерь в форме НКВД.

– Товарищ Леманский Владимир Игоревич?

– Я.

– Вам пакет. Из Москвы. Распишитесь.

Музыка и смех в комнате смолкли мгновенно. Все смотрели на пакет с сургучной печатью как на бомбу.

Владимир расписался. Вскрыл конверт. Внутри лежал официальный бланк.

«Срочно. Вызываетесь в ЦК ВКП(б) для доклада о проделанной работе. Вылет спецбортом 12 февраля. При себе иметь все материалы по фильму „Берлинская симфония“».

– Что там, Володя? – тихо спросил Степан.

Леманский поднял глаза.

– Меня вызывают в Москву. Одного.

– Это плохо? – спросила Хильда, прижимая руки к груди.

– Не знаю, – соврал Владимир. Он знал. Это было очень плохо. 1948 год уже наступил. И он требовал жертв.

Он посмотрел на свою команду. На Степана, на Рогова, на Хильду с Гансом, на Балке и Грету.

– Слушайте меня, – сказал он твердо. – Фильм готов. Негатив – у Степана. Степа, головой отвечаешь. Сделай копию. Спрячь. Оригинал я повезу. Если… если я не вернусь, вы должны закончить звук и выпустить картину. Любой ценой.

– Ты вернешься, – сказал Степан, шагнув к нему. – Мы тебя ждать будем. Тут.

– Я вернусь, – пообещал Владимир, хотя Альберт внутри него шептал: «Шансов мало». – Я обязательно вернусь. У нас еще премьера впереди.

Он взял свою изумрудную лампу со стола.

– Лампу я оставлю здесь. Пока она горит – я с вами.

Он поставил лампу на подоконник и включил её. Зеленый свет озарил комнату, лица друзей и холодный берлинский вечер за окном. Маяк был зажжен. Теперь предстояло пройти через шторм.

Глава 12

Самолет Ли-2, на борту которого Владимир Игоревич Леманский был единственным гражданским пассажиром среди офицеров фельдсвязи и угрюмых людей с плоскими кожаными портфелями, коснулся бетонной полосы аэродрома Внуково в серых, липких сумерках. Если Берлин встречал его запахом гари, мокрой штукатурки и тревожной свободы, то Москва пахла угольным дымом, неэтилированным бензином и морозной, колючей государственностью.

Это был совсем другой холод. В Германии холод был физическим, понятным, пробирающим до костей из-за отсутствия угля и разбитых окон. Здесь, в столице победившей империи, холод казался метафизическим. Он исходил от гранитных набережных, от монументальных сталинских высоток, которые только начинали расти из земли, подобно зубам дракона, от черных правительственных «ЗиСов», скользящих по Кутузовскому проспекту, как глубоководные хищники.

У трапа Владимира встретили. Не жена с цветами, а неприметный человек в добротном драповом пальто и фетровой шляпе, надвинутой на глаза.

– Товарищ Леманский? – спросил он негромко, не вынимая рук из карманов, но сканируя лицо прибывшего цепким взглядом. – Прошу в машину.

Они ехали молча. Водитель, отделенный стеклянной перегородкой, казался частью механизма автомобиля. За окном проплывала Москва сорок восьмого года. Город, который уже восстановил лепнину на фасадах, зажег фонари и витрины «Гастрономов», но при этом словно затаил дыхание. Альберт, живущий внутри Владимира, знал, что это за тишина. Это было затишье перед новой бурей. В кабинетах на Лубянке и Старой площади уже составлялись списки «безродных космополитов», уже точились карандаши для разгромных статей в «Правде», а композиторов Шостаковича и Прокофьева уже готовили к публичной порке за «формализм».

Машина остановилась не у дома на Покровке, а у монументального входа в гостиницу «Москва».

– Ваш номер четыреста двенадцать, – сказал провожатый, протягивая ключ с массивной бронзовой биркой. – Отдыхайте. Настоятельно рекомендуем из гостиницы не выходить. Ждите звонка. Вас вызовут.

Владимир стоял в центре роскошного номера с высокими потолками, тяжелыми бархатными шторами и графином на столе, накрытым белой салфеткой. Он чувствовал себя космонавтом, вернувшимся на Землю, но попавшим не в объятия родных, а в карантинный бокс. Он подошел к окну. Внизу, под зубчатыми стенами Кремля, текла жизнь. Маленькие фигурки людей спешили по делам, не зная, что время снова сгущается, превращаясь в бетон.

Он не мог просто сидеть и ждать. Где-то там, совсем рядом, была его квартира на Покровке. Его настоящая жизнь, его якорь, ради которого он, собственно, и затеял всю эту рискованную игру с историей.

Владимир подошел к телефону. Снял тяжелую эбонитовую трубку. Гудок был длинным, уверенным, властным. Он набрал номер, который помнил не памятью Альберта, а памятью сердца Леманского.

– Алло? – голос Али был таким родным, близким и одновременно испуганным, что у Владимира перехватило дыхание.

– Аля, это я. Я в Москве.

На том конце провода повисла пауза. Потом послышался судорожный вздох, похожий на всхлип, и какой-то тихий, воркующий звук на заднем плане.

– Володя… Ты… Тебя отпустили?

– Я в командировке. В гостинице «Москва». Мне велели ждать, но я не могу. Я сейчас приеду. Плевать на запреты. Жди.

Он бросил трубку, накинул пальто, сунул в карман игрушечный немецкий паровозик, который вез для сына, и вышел в коридор. Дежурная по этажу, строгая дама с высокой прической, похожей на башню, проводила его подозрительным взглядом, но останавливать не стала. Видимо, жесткой инструкции «не выпускать» не было, была лишь «рекомендация».

Москва оглушила его шумом трамваев и людским говором. Он поймал такси – старенькую «Эмку» с шашечками – и назвал адрес.

Покровка. Старый, солидный доходный дом, где Союзу кинематографистов выделили несколько квартир. Здесь пахло не щами и керосином, как в коммуналках, а натертым паркетом и пылью старых ковров. Лифт не работал, и Владимир взлетел на третий этаж пешком, перепрыгивая через ступеньки.

Он нажал кнопку звонка. За дверью послышались торопливые шаги – легкие, быстрые.

Дверь открылась.

Аля стояла на пороге, прижимая к груди сверток из фланелевого одеяла. Она была бледной, домашней, в простом платье, но ее глаза сияли тем светом, который нельзя подделать и который не купишь ни за какие пайки.

– Володя!

Она не могла броситься ему на шею, потому что руки были заняты самым драгоценным грузом. Владимир шагнул через порог, захлопнул дверь ногой и обнял их обоих – жену и маленький теплый кокон.

– Ты живой… Ты настоящий… – шептала она, уткнувшись лицом в лацкан его пальто. От нее пахло молоком и детской присыпкой. – Я так боялась. Связь такая плохая…

Из одеяла раздалось требовательное кряхтение, а потом недовольный писк.

– Тише, тише, Юрочка, – заворковала Аля, слегка покачивая сверток. – Папа приехал. Папа вернулся.

Владимир осторожно отвернул край одеяла. На него смотрели два внимательных, темно-синих глаза. Сын. Он помнил его совсем крошечным, красным и сморщенным, когда уезжал. А теперь это был человек. Маленький, пухлый, серьезный человек.

– Ну здравствуй, боец, – прошептал Владимир, касаясь пальцем бархатной щеки сына. – Юрий Владимирович. Вырос-то как. Тяжелый.

– Он уже голову держит, Володя. И улыбается. Смотри.

Юра, словно поняв, что говорят о нем, вдруг расплылся в беззубой, счастливой улыбке и пустил пузырь.

Они прошли в комнату. Квартира была просторной, с высокими потолками, но пока еще полупустой – они не успели обжиться до отъезда Владимира. Но здесь было тепло. Аля создала уют из мелочей: вязаная салфетка на столе, лампа с оранжевым абажуром, детская кроватка в углу.

Аля положила Юру в кроватку, и только тогда смогла обнять мужа по-настоящему, крепко, отчаянно.

– Как там? – спросила она, не разжимая рук. – В Берлине?

– Там… странно, Аль. Там руины, но в них сейчас больше свободы, чем здесь. Мы сняли хорошее кино. Честное. Может быть, слишком честное.

– Я знаю, – она отстранилась и посмотрела ему в глаза. В её взгляде была глубокая, темная печаль, какая бывает у людей, стоящих на краю могилы. – Я чувствую. Но, Володя… Ты должен знать.

– Что случилось? Тебя кто-то обидел? Вызывали?

– Нет. Не меня. Володя, вчера… Вчера умер Сергей Михайлович.

Владимир не сразу понял, о ком речь. Мозг перебирал знакомых.

– Кто?

– Эйзенштейн.

Это имя упало в тишину комнаты как тяжелый могильный камень. Альберт внутри Леманского похолодел. Он знал дату. 11 февраля 1948 года. Но знать из учебников истории кино и услышать это здесь, вживую, в ночь после прилета, глядя на колыбель сына, было разными вещами.

– Сердце? – спросил он хрипло.

– Да. Обширный инфаркт. Он работал до последней минуты. Писал статью о цветовом кино. А ночью… – Аля прижала ладонь ко рту, сдерживая всхлип. – Это конец, Володя. Он был титаном. Он держал небо. А теперь… Теперь остался только бетон. Ты понимаешь, зачем тебя вызвали? Именно сейчас?

Владимир подошел к кроватке. Юра спал, раскинув ручки, безмятежно и доверчиво.

– Понимаю, Аль. Старая гвардия уходит. Авангард умер. Им нужно проверить, кто остался. Свой я или чужой.

– Ты будешь осторожен? – она подошла к нему, обняла со спины. – Пожалуйста. Не спорь с ними. Соглашайся на все правки. Главное – вернись. Юре нужен отец. Живой отец.

– Я вернусь, – пообещал он, не отрывая взгляда от сына. – Но я не могу предать то, что мы сделали. Иначе я перестану быть собой, и Юре будет стыдно за меня, когда он вырастет. Эйзенштейн умер от разрыва сердца, потому что его сердце не выдержало лжи. Я хочу жить. И я буду защищаться.

Утром за ним приехала машина. Черный «ЗиС» мягко подкатил к подъезду гостиницы «Москва», куда Владимир вернулся глубоко за полночь, чтобы не подставлять дежурную.

Старая площадь. Цитадель партии. Массивное серое здание, внутри которого время текло по своим законам. Длинные коридоры, устланные красными ковровыми дорожками, гасили звук шагов. Казалось, люди здесь не ходят, а плывут, не касаясь пола. Высокие дубовые двери с бронзовыми табличками. Лица секретарей, непроницаемые, как посмертные маски.

В приемной члена Политбюро, секретаря ЦК Андрея Александровича Жданова было тихо. Тишину нарушало только тиканье массивных напольных часов в углу. На кожаных диванах сидели несколько человек. Владимир узнал их. Это были известные режиссеры. Пырьев, Александров, Ромм.

Они сидели, не глядя друг на друга, погруженные в свои мысли. Когда вошел Леманский, они подняли головы. В их глазах Владимир прочитал смесь любопытства и животного страха. Он был «тем самым», кто прилетел из Берлина, из зоны свободы, и теперь шел на заклание первым.

– Володя, – едва слышно шепнул Михаил Ильич Ромм, когда Леманский проходил мимо него к столу секретаря. – Про Сергея Михайловича слышал?

– Слышал, Михаил Ильич.

Ромм только покачал головой и отвернулся, сгорбившись. В этом жесте было все: и скорбь, и понимание того, что теперь они остались один на один с Левиафаном.

– Леманский Владимир Игоревич! – вызвал помощник, молодой человек с ледяными глазами. – Проходите. Товарищ Жданов ждет.

Кабинет Жданова был огромен и подавлял своими масштабами. Окна выходили во внутренний двор, поэтому дневного света было мало. Горели лампы под зелеными абажурами – точно такие же, как у Владимира в Берлине, но здесь этот свет казался не уютным, а допросным, казенным.

За огромным Т-образным столом сидел человек. Андрей Жданов. Главный идеолог страны. Человек, который громил Ахматову и Зощенко. Исторически ему оставалось жить полгода, и он выглядел плохо. Одутловатое, желтоватое лицо, тяжелые мешки под глазами, свистящее дыхание астматика. Он что-то писал, низко склонившись над бумагами.

Владимир остановился у двери, выпрямившись.

– Разрешите, товарищ секретарь ЦК?

Жданов медленно поднял голову. Его глаза, водянистые, но цепкие, впились в лицо режиссёра.

– Проходите, Леманский. Садитесь.

Владимир сел на стул, стоявший одиноко перед столом, чувствуя себя школьником перед директором. Или подсудимым.

– Материалы привезли?

– Так точно. Все здесь. Негатив, черновая сборка.

Жданов нажал кнопку селектора.

– Поскребышев, организуйте проектор. Прямо здесь. И чаю. Крепкого.

Пока адъютанты бесшумно устанавливали экран и заряжали пленку, Жданов молчал. Он барабанил пальцами по полированной столешнице – нервно, ритмично. Владимир знал этот ритм. Это была какая-то фортепианная пьеса. Жданов любил музыку, сам неплохо играл на рояле. Это был его единственный человеческий «крючок», за который можно было зацепиться.

– Начинайте, – махнул рукой хозяин кабинета, когда все вышли.

Свет погас. На белом полотне замелькали кадры «Берлинской симфонии».

Владимир смотрел не на экран, а на профиль Жданова, подсвеченный дрожащим лучом проектора. Он пытался угадать реакцию, прочитать мысли по движению желваков.

Вот сцена с Мюллером. Старик читает стихи. Жданов нахмурился, снял очки, протер их. Немец читает Гейне? Странно. Не по уставу.

Вот сцена в кирхе. Рояль. Бах. Пальцы Жданова на столешнице дернулись, словно подыгрывая мелодии. Это был хороший знак. Музыка пробилась через броню.

Вот трамвай. Светящийся ковчег в синем сумраке. Лицо Жданова осталось непроницаемым, как камень.

И, наконец, финал. Стена Рейхстага. Имена. Музыка, переходящая в крещендо, и рука Степана на плече немецкого мальчика.

Когда экран погас и затрещал свободный конец пленки, в кабинете повисла тишина, еще более плотная, чем в приемной. Адъютант бесшумно вошел, открыл шторы и исчез.

Жданов сидел неподвижно. Потом тяжело посмотрел на Владимира.

– Вы понимаете, что вы сняли, товарищ Леманский?

– Я снял правду о нашей победе, Андрей Александрович.

– Правду? – Жданов усмехнулся, и эта усмешка была неприятной, холодной. – У правды много лиц. Вы выбрали лицо… жалости. Абстрактного гуманизма. Вы кого жалеете, Леманский? Немцев? Тех, кто сжигал наших детей в печах? Тех, кто разрушил наши города? Вы хотите, чтобы советский зритель плакал над судьбой немецкой бабы?

– Я не жалею врага, – твердо ответил Владимир. Он знал, что сейчас нельзя давать слабину. Оправдываться – значит погибнуть. – Я показываю превосходство нашего духа. Мы пришли в их логово не как варвары, чтобы все сжечь и уничтожить. Мы пришли как носители высшей культуры. Мы вернули им Баха, которого нацисты превратили в марш. Мы вернули им человеческий облик. Разве это не есть величие советского человека? Разве не в этом сила победителя – остаться человеком даже в аду?

Жданов прищурился. Аргумент про культуру попал в цель. Он считал себя просвещенным правителем, меценатом.

– Бах… – протянул он задумчиво. – Бах – это хорошо. Это классика. Но где партия? Где роль товарища Сталина? У вас там стихийность. Какой-то капитан таскает рояли, какой-то сержант кормит детей. Это партизанщина, Леманский. Где организующая роль?

– Это народ, Андрей Александрович. Народ, воспитанный партией. Ему не нужно каждую минуту ждать приказа, чтобы быть человеком. Он уже человек. Он впитал эти принципы с молоком матери.

Жданов встал и тяжело, с одышкой прошелся по кабинету. Он подошел к окну, заложив руки за спину.

– Вчера мы похоронили Сергея Михайловича, – сказал он вдруг, не оборачиваясь, глядя на заснеженный двор. – Великий был человек. Но запутался. В формализме запутался, в мистике, в тенях. Вы, Леманский, тоже по краю ходите. У вас там… тени, туманы, зеркала. Красиво, не спорю. Но советское искусство должно быть ясным, как солнечный день. Понятным каждому рабочему.

– Солнце встает после ночи, – парировал Владимир. – Чтобы оценить свет, нужно показать, как мы вышли из тьмы. Мой фильм – о рассвете. Нельзя показать рассвет без ночи.

Жданов резко повернулся.

– А имена? – спросил он, повысив голос. – На Рейхстаге. Это чья идея?

– Моя. И моих товарищей. Фронтовиков.

– Вы понимаете, что это… неканонично? Нет знамени. Нет водружения. Нет Егорова и Кантарии. Есть какие-то надписи. Каракули. «За Катю». Кто такая Катя?

– Катя – это жена моего оператора. Её сожгли заживо в сорок первом. Когда он писал это имя на стене, он ставил точку в войне. Разве знамя сильнее этого? Знамя – это ткань, её может сдуть ветром. А имя, высеченное штыком в камне, останется навсегда. Это народная печать на договоре о мире.

Жданов долго смотрел на него. В его глазах боролись идеолог, обязанный карать за отступление от канона, и человек, который тоже прошел через блокаду Ленинграда. Он знал цену потерям. Он видел эти надписи сам.

– Вы наглец, Леманский, – сказал он наконец, возвращаясь в кресло. Голос его звучал устало. – И демагог. Но… черт с вами. Пробивает.

Он взял красный карандаш и придвинул к себе папку с делом фильма.

– Я пропущу картину. Но с условиями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю