Текст книги "Книга ночей"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
4
Но, увы, не дьяволу понадобились детские, жадные до приключений души, – люди сами завели бешеный шабаш в честь богов без ликов и имен, но зато со свирепыми пастями и бездонным, ненасытным чревом. Это пустое чрево алкало пищи и громогласно заявляло свои права гулким барабанным боем и пронзительными воплями рожков. Вот почему Теодору-Фостену пришлось покинуть свое чересчур спокойное суденышко, дабы явиться к столу, накрытому для простых людей сильными мира сего. Несколькими годами раньше, когда он достиг возраста военной службы, его постигла неслыханная удача: он вытянул пустой номер. И он, этот бедняк, даже не смог оценить щедрый дар судьбы – в те дни иное счастье заполняло его душу. Он попросту решил, что именно любовь и уберегла его от армии, и с простодушной уверенностью положился на ее волшебную силу. Но теперь жизнь одним махом покончила с его везением, которое он считал вечным, и не оттого, что любовь ослабела, – напротив; просто колесо лотереи завертелось-закружилось и пошло вразнос, указывая без разбора на знаменитых и безвестных, на влюбленных и равнодушных, на счастливых и отчаявшихся.
Вот и ему выпало идти туда, на войну, не дождавшись даже рождения третьего своего ребенка, который вот-вот должен был появиться на свет, а главное, совершенно не понимая, зачем его, против воли, обрядили в красные солдатские штаны и шапку с помпоном.
На следующий день после его отъезда Ноэми слегла. Виталия сперва подумала, что невестка собралась родить в ближайшие часы или дни, так как сроки уже подходили. Но минули и часы, и дни, а молодая женщина все еще не разрешилась от бремени. Затем протекли и многие недели, но все оставалось по-прежнему. Ноэми упорно лежала в постели, словно раздавленная тяжестью своего огромного живота, и плакала, плакала дни и ночи напролет, хотя никто не видал ее слез, – только стоя рядом, можно было расслышать их тонкое, неостановимое журчание. Вскоре ее живот стал походить на пустой железный бак, в котором гулким эхом отдается каждая упавшая капля.
Оноре-Фирмен быстро набирал силы в отсутствие отца, на чье место ему довелось заступить. Хотя ему было всего тринадцать лет, он сразу и уверенно освоил обязанности главы семьи и хозяина баржи. Что же касается Виталии и Эрмини-Виктории, то и им пришлось, каждой на свой лад, позабыть о своем возрасте. Первая заставила себя обрести былую силу и выносливость, вторая уже не смогла больше прятаться в уютном мирке своего детства. Так «Божья милость» и продолжила свою службу, пока отец семейства сражался где-то там, за тридевять земель, а мать лежала пластом в полутемной каюте и упрямо не выпускала из наглухо запертого чрева созревшего для рождения ребенка.
Теодор-Фостен долго шагал по дороге с полной солдатской выкладкой; ружье со штыком нещадно оттягивало ему плечо и больно ударяло по бокам. Он шагал так долго, что у него стали подкашиваться ноги; во время коротких привалов ступни жгло, как огнем, а дрожащие колени сделались бессильно-ватными. Он шагал, попирая землю так, как ему никогда еще не доводилось, пересекая города и поля, реки и леса, – эти последние он открывал для себя впервые в жизни и глядел на них с боязливым удивлением. Стояло теплое погожее лето, спелые хлеба вдоль дорог ходили под ветром ленивыми волнами, пригорки были сплошь усеяны пестрыми цветами, земля благоухала, его товарищи горланили шутливые, залихватские песенки, а у него так больно сжималось сердце, что он не мог ни смеяться, ни петь, ни даже говорить. Одеревенелое тело перестало его слушаться, а имя на перекличках звучало так странно, что он не сразу и признавал его. Он непрерывно думал о родных, а больше всего о жене, которая наверняка уже родила их третьего ребенка. И, конечно, мальчика – ведь в последние месяцы от тела Ноэми исходил тот же аромат плюща и древесной коры, какой окутывал ее во времена беременности Оноре-Фирменом; когда же она носила Эрмини-Викторию, ее кожа пахла медом и рожью. Этого нового сына он назовет именем своего отца, ибо ребенок ознаменует собой его возвращение к семье, к прежней жизни.
Особенно тягостными оказались для него ночи – за прошедшие годы он отвык спать один. Тело Ноэми постоянно смущало его сны; он явственно видел, как оно растет, приближается, обвивается вокруг него; чувствовал его трепет, его тепло, но никак не мог схватить и удержать. И он просыпался весь в поту, задыхаясь от муки, среди сотен незнакомцев, вповалку лежащих вокруг него и тоже со стонами мечущихся во сне.
Он ушел всего две недели назад, а уже безмерно исстрадался от этой бесконечной разлуки и часто размышлял, не станет ли его тело таким же каменно-бесчувственньм и холодным, как тело его матери после смерти отца. А война тем временем шла своим чередом, и враг очутился так близко, что вскоре Теодор-Фостен позабыл о своих мыслях, о своей тоске, на место которых пришли совсем иные раздумья. Впрочем, и они ото дня ко дню сокращались, сведясь, в конце концов, к однойединственной мысли, безжалостно острой, как стальной штык, что колотился об его бока. Этой мыслью был страх смерти, его собственной смерти; он заполонил все его существо, изгнав и память, и мечты, и желания. Враг был совсем рядом, он все туже стягивал кольцо вокруг их лагеря. Уже и окрестные крестьяне разбежались, побросав на произвол судьбы поля и фермы, в надежде укрыться хотя бы в лесных чащах; они увозили на дребезжащих тележках свою бедную мебель, посуду, узлы, стариков и детей, все вперемешку посреди этой вселенской мешанины. Но он-то не мог бежать, как они; он обязан был стоять в самом средоточии битвы, уже многие дни державшей его в неослабном напряжении; он перестал отличать день от ночи, ибо взрывы, крики и кровь, окружавшие его со всех сторон, и дым, застилавший горизонт, превратили пространство, время, небеса и землю в одно огромное смрадное гноище. Тучные облака, постоянные спутники августовского зноя, по временам вспыхивали лиловыми огоньками и ярко-змеящимися желтыми молниями, но ни гром, ни барабанный дробот дождя не могли заглушить треск пулеметов и уханье пушек. В такие минуты безумие мира достигало своего апогея, смешивая в общем адском котле людей, лошадей, деревья и явления природы.
Теперь, когда Теодор-Фостен слышал на перекличках свою фамилию, она звучала уже не просто невнятным звуком, но наводящим ужас сигналом опасности; всякий раз ему чудилось, что его приговаривают к смерти. И он торопился откликнуться, чтобы фамилия не прозвучала дважды и смерть не успела взять ее на заметку. Вот и сейчас его вызвали: «Пеньель!» – и он мгновенно подбежал, готовый на все, лишь бы заглушить этот невыразимо страшный оклик. «Пеньель, – повторил командир, – сегодня твоя очередь идти в наряд за водой. Бери фляги и марш вперед, ищи где хочешь, но чтобы все принес полные, ясно?» Он прицепил к поясу гроздь фляжек и под их жестяное дребезжанье отправился добывать воду сам не зная куда. Сражение было в самом разгаре, колодцы забиты грязью и трупами, а река находилась за неприятельскими позициями. Он полз и полз вслепую между телами, сплошь устилавшими землю; пули непрерывно свистели вокруг, но ни одна его не задела. Это продолжалось так долго, что он утратил всякое представление о времени. Потом вдруг на поле битвы воцарилась какая-то небывалая, фантастическая тишина. Он замер на месте, притаив дыхание, чтобы полнее насладиться этим неслыханным чудом. Конечно, стоны и предсмертный хрип по-прежнему звучали со всех сторон; ему послышались даже рыдания. Но этот жалобный страдальческий хор сотен агонизирующих солдат еще сильнее оттенял собою главную – глухую, ватную – тишину.
Сознание того, что он остался жив и невредим, без единой царапины – он один среди сотен этих убитых и раненых, – повергло Теодора-Фостена в такую неудержимую радость, в такое буйное счастье, что его одолел безумный, истерический смех. Он хохотал и хохотал, не в силах остановиться, катаясь по земле и находя в этих судорожных всхлипах облегчение измученному телу. Он смеялся в необъятное сияющее лицо августовского небосклона, опьянев от запаха развороченной земли, насквозь пропитанной людской и конской кровью. Он смеялся, заглушая своим смехом крики и стоны умирающих.
Но что это? Не его ли смех, улетевший вдаль, на всем скаку возвращается к нему с берега реки звонким эхо? Может, он несет ему воду, этот скачущий галопом смех? Стук копыт близился и крепчал, ему вторил другой четкий размеренный звук – короткий свист, – каждый раз словно увязавший в чем-то мягком. И все это происходило быстро, очень быстро, в том же дробном ритме, что и его смех.
Вдруг он увидел над собой лоснящееся от пота брюхо серого в яблоках коня и удивительно гибкое человеческое тело, склоненное с седла набок. Он увидел также уверенный изящный жест руки всадника. Рука эта показалась ему прямо-таки волшебной, настолько длинной и чудесно изогнутой она выглядела. Ах, как ловко рубила она воздух, и сколько юного пыла сообщали эти взмахи прекрасному лику всадника! Теодор-Фостен, все еще во власти неодолимого смеха, в одно мгновение схватил все это взглядом. Он успел даже заметить, что всадник улыбался – неясной, чуточку отрешенной улыбкой подростка, захваченного героической мечтой, – и эта улыбка приподнимала острые кончики его светлых усов. А еще он увидел, что лошадь повернула голову и уставилась на него огромным выпуклым глазом, но этот глаз был всего лишь большим вращающимся шаром с пустым, ничего не выражавшим взглядом. И вдруг конь и всадник исчезли. Как, впрочем, исчезло и все остальное, даже небо, внезапно захлестнутое кровавой волной.
Теодор-Фостен перестал смеяться; багровое небо залило ему кровью глаза и рот. Он почувствовал, как на языке шевельнулось и тут же исчезло, утонуло в жгучем потоке заветное слово; это было имя его отца, имя, которое он хотел крикнуть Ноэми, чтобы она дала его сыну. А всадник все скакал и скакал вперед, гибко клонясь вбок с седла и проделывая все то же размеренное, размашистое движение, сопровождаемое тугим свистом вспоротого воздуха.
Так окончилась война рядового Пеньеля. Для него она продлилась меньше месяца. Но зато она свила гнездо в теле своей жертвы и там хозяйничала еще целый год. Теодор-Фостен так долго пролежал неподвижно, с закрытыми глазами и отнявшимися конечностями, на железной койке в углу палаты, что, когда наконец встал, ему пришлось заново учиться ходить. Впрочем, учиться нужно было и всему остальному, начиная с самого себя. Все в нем стало неузнаваемо, особенно, голос, навсегда утративший свой низкий бархатный тембр и нежные интонации. Теперь Теодор-Фостен говорил крикливым прерывистым фальцетом, словно выталкивая звуки из груди. Да и речь-то он строил с величайшим трудом, то и дело забывая и вдруг находя слова, которые невпопад вставлял в неуклюжие, сбивчивые фразы. А главное, он произносил их с яростным усилием, бросая в собеседника, словно горсть камешков в чужую голову. Но самым ужасным был его смех – злобный, полубезумный смех, который одолевал его семь раз на дню, сотрясая и едва не раскалывая ослабевшее тело. Он напоминал скрежет ржавой лебедки, этот смех, и каждый такой приступ обезображивал его лицо глубокими морщинами и жуткими гримасами. Впрочем, оно и без того было изуродовано вконец. Сабельный удар германского улана рассек ему голову чуть ли не надвое, и теперь страшный шрам, змеившийся от макушки до подбородка, наискось, делил лицо на две неравные части. Эта жуткая рана оставила на голове странную тонзуру, и при Каждом приступе смеха нежная оголенная кожа вздувалась и трепетала, словно размякшая восковая пленка.
Его отметили и даже наградили. Потом отпустили домой. Лето было в самом разгаре. Он пересек в обратном направлении поля и деревни, пройденные годом раньше. Поля были изрыты воронками, мосты взорваны, деревни сожжены, города аннексированы, и повсюду люди смотрели испуганно и подозрительно, точно затравленные звери; и повсюду царил траур и позор поражения.
Он возвращался один; от всех его прошлогодних однополчан никого не осталось – одни погибли, другие давно уже вернулись к семьям. Итак, он возвращался один, только куда позже остальных. Он не ощущал ни радости, ни нетерпения на этом ведущем к дому пути. Ему все опостылело. Он знал, что безвозвратно упустил время. Отныне для всего было уже слишком поздно.
5
Он даже не поздоровался с родными при встрече. Да и они не сразу узнали его. Когда он подошел, они инстинктивно прижались друг к другу, онемев от страха перед этим незнакомцем с конвульсивными движениями, с рассеченным надвое и грубо зашитым лицом. Виталия стояла между детьми, и все трое молча смотрели на того, кого так долго ждали. Внезапно Эрмини-Виктория громко расплакалась. Отец зло глянул на нее и, топнув ногой, вскричал: «А ну замолчи, глупая!» Оноре-Фирмен обнял сестренку и привлек к себе. Наконец Виталия шагнула к сыну, по-прежнему безмолвно, не находя слов. Она потянулась к нему неловким, почти умоляющим движением. Теодор-Фостен отстранился и спросил, крикливо и раздельно: «Ноэми… ребенок… где они?» Виталия замерла, дети вздрогнули, не столько от смысла вопроса, которого, однако, со страхом ожидали, сколько от этого жуткого лающего голоса. Наконец Оноре-Фирмен, собравшись с духом, глянул отцу прямо в глаза и ответил: «Она там, в каюте. Лежит с тех пор, как ты ушел». Теодор-Фостен, больше ни о чем не спрашивая, спустился в каюту. Ноэми недвижно покоилась на кровати Ее тело, будто раздавленное гигантским животом, страшно исхудало и усохло. Широко раскрытые, обведенные лиловыми тенями глаза безучастно вперились в потолок. От нее не пахло ничем особенным, разве что, самую чуточку, селитрой. Теодор-Фостен почувствовал, как кровь бросилась ему в голову, и жестокая боль, так часто мучившая его, стала совсем нестерпимой. И вдруг его обуял приступ того нечеловеческого, ужасного смеха.
Ноэми медленно повернула голову на шум и долгим бесстрастным взглядом уставилась на хохочущего человека, ничем не проявляя своих чувств. Впрочем, миг спустя они всколыхнули скорее ее живот, чем лицо. Внезапно у нее начались схватки, но даже и теперь ее живот, казалось, жил отдельно от остального тела: он трудился в одиночестве, тогда как голова и прочие члены по-прежнему бессильно лежали на постели, словно им недоставало сил, чтобы участвовать в тяжкой работе деторождения.
Сам Теодор-Фостен, который помогал жене при первых и вторых родах, даже не шевельнулся, не подошел к ней. Все происходящее не касалось его, оно было либо слишком близко, либо слишком далеко от него, чтобы ему захотелось вмешаться, и он так и остался в углу каюты, сотрясаемый своим безумным смехом и болью, терзавшей мозг.
После почти двухлетнего пребывания в материнском чреве ребенок вышел очень легко, несмотря на крайнюю слабость матери. Виталии самой пришлось справлять обязанности повитухи, совсем, впрочем, не обременительные, ибо все кончилось почти мгновенно. Вот только появился из чрева Ноэми не живой младенец, а соляная фигурка. Свернувшийся клубочком новорожденный был сплошь покрыт толстой соляной коркой. Роженица не обращала никакого внимания на происходившее; казалось, она даже не заметила, что разрешилась от бремени. Раздутый столько времени живот опал с сухим треском лопнувшего воздушного шара, так и не извергнув ни крови, ни вод.
Виталия изумленно разглядывала странное подобие младенца, лежавшее у нее на руках. Приготовленное корыто с чистой водой, пеленки и свивальники выглядели рядом с ним дьявольской насмешкой. Однако она все же попыталась запеленать крошечное окаменевшее тельце, вполголоса напевая печальную колыбельную, ту, что пела над своими мертворожденными детьми. Внезапно Теодор-Фостен стряхнул с себя оцепенение. Подбежав к Виталии, он вырвал у нее ребенка и взмахнул им в воздухе. Маленькое тельце заискрилось всеми цветами радуги и на какой-то миг сделалось почти прозрачным. Теодор-Фостен яростно швырнул младенца об пол. Окаменевшая фигурка разлетелась на семь соляных осколков. А Виталия, сидя на краешке постели Ноэми, все напевала и напевала свою колыбельную для мертвых детей, только теперь едва слышным шепотом. «Вот видишь, – вскричал Теодор-Фостен, резко обернувшись к матери, – я хотел назвать его именем отца. Но, видно, отец решил остаться среди мертвых, среди забытых; он не пожелал отдавать свое имя живущим. И он прав, мой отец!»
Увидев, что Виталия его не слушает, он подскочил к ней и стал трясти за плечи. Потом снова выкрикнул ей в лицо своим лающим голосом: «Да, отец прав! А знаешь, отчего, ну скажи, знаешь, отчего он решил сохранить свое имя в могильном покое? Да оттого, что он знает. Знает, что Бога – нет. Хуже того, он знает, что Бог молчит и злобствует! А мой отец мертв, навеки мертв, и имя его умерло вместе с ним. Его нельзя произносить вслух, иначе оно принесет несчастье. Одна только смерть знает это имя, вот почему она его дала и тут же забрала назад. И потом, вот еще что: Божьей милости не существует. Нет ее и все тут! Есть только один гнев Божий. Гнев, а больше ничего!» Он упал на колени, к ногам своей матери, и, спрятав лицо в складках ее юбки, горько разрыдался.
К Ноэми так и не вернулись ни разум, ни здоровье. Она по-прежнему лежала на кровати, отрешенная от всех и от себя самой. Виталия кормила ее с ложечки, как больного ребенка, но никакая еда, никакие заботы не шли ей впрок. Вскоре ее кожа покрылась зловещими темно-лиловыми пятнами. Потом эти пятна лопнули, и образовавшиеся ямки заполнились густым светло-зеленым гноем. Они непрестанно множились, расходясь по всему телу все более глубокими язвами, испускавшими невыносимый запах гниения. Несмотря на полную невозможность содержать такую больную на барже, Теодор-Фостен упорно отказывался расстаться с женой, пристроив ее в какой-нибудь приют для умирающих. Нечеловеческое упрямство, с которым он стремился удержать жену подле себя и заставить, таким образом, всех окружающих переносить ужасный смрад, шедший от ее тела, в котором не спеша хозяйничала смерть, происходило не столько от желания быть рядом с той, кого он так страстно любил, сколько от неугасимой ярости. Раз уж мир оказался всего лишь смердящей помойкой, в которую Богу нравилось ввергать людей для издевательств и мук, он, Теодор-Фостен, должен всем явственно продемонстрировать эту Богову злобу и ничтожество человеческого бытия.
Он уже не был хозяином «Божьей милости». Отныне он стал посредником безжалостного, мстительного Бога на земле.
А вскоре у него начались стычки, все более и более жестокие, с Оноре-Фирменом – бессмысленные капризы, приступы гнева, а особенно безумный смех отца крайне раздражали юношу. Дошло до того, что однажды они схватились в рукопашную. Оноре-Фирмен, необычайно рослый и крепкий для своего возраста, легко одолел отца, швырнул его наземь, а потом привязал к главной мачте. Затем он вошел в каюту, отстранил Виталию, хлопотавшую вокруг умирающей, завернул мать в одеяло и на руках унес ее с баржи.
Никто так и не узнал, куда подевался Оноре-Фирмен и что он сделал с телом матери. Он исчез навсегда. Без сомнения, он ушел наконец в тот широкий, полный приключений мир, который был куда ближе его горячей нетерпеливой душе.
Эрмини-Виктория горячо оплакивала уход брата, но она слишком боялась «сухопутных», чтобы отправиться на его поиски. Воображение девочки, вскормленное одними лишь бабушкиными сказками да обрывками разговоров, подхваченными с соседних судов, а теперь еще пораженное ужасной метаморфозой, какую претерпел отец за год разлуки с семьей, непрестанно терзало ее, мешая отличать реальность от самых фантастических грез. В этом мире, где милость Божия могла со дня на день обернуться самым убийственным гневом, где тело молодой женщины вдруг начинало гнить, как зловонная падаль, еще до смерти, где любящий, нежный отец с мягким бархатным голосом исчезал и возвращался грубым крикливым незнакомцем, все было возможно, все, даже самое худшее.
Однако со временем жизнь Пеньелей вошла в относительно спокойное русло. Теодор-Фостен со дня исчезновения сына и Ноэми казался менее агрессивным и подозрительным.
Впрочем, он не уделял ни малейшего внимания обеим оставшимся женщинам и почти не говорил с ними, если не считать редких слов, неизбежных при общей работе. Но зато он часто беседовал сам с собой. По крайней мере, именно так можно было подумать, слыша, как он что-то бормочет себе под нос весь день напролет. И все-таки обращался он не столько к себе прежнему, сколько к другой своей ипостаси. Шрам, змеившийся по его лицу, казалось, был следом не просто физической, но еще более глубокой раны, – нанесенный удар рассек надвое все его существо, и теперь в нем жили два человека – Теодор слева и Фостен справа, без соединявшей их черточки, – и эти двое вели меж собой нескончаемый, неразрешимый спор. Он никогда ни к чему не приводил, поскольку был полон абсурдных противоречий, но всегда прерывался взрывом бешеного хохота, который словно исходил от кого-то третьего, также затаившегося внутри него.
6
Это произошло в час послеобеденного отдыха, погожим весенним днем. С берега, из тростников, неслись коротенькие посвисты овсянок, в зарослях ольхи суетились и щебетали чижи. Воздух благоухал ароматами свежей травы и цветущих кустов. Теодор-Фостен стоял, прислонясь к двери каюты, набивая табаком трубку и рассеянно поглядывая на молодую изумрудную поросль, на проснувшуюся землю, еще раз победно завоеванную весной. Эрмини-Виктория сидела на пригорке рядом с лошадьми и чинила разложенную на коленях простыню. Внезапно образ юной девушки заколебался и взмыл вверх вместе с огнем, который вырвался из трубки, на миг ослепив Теодора-Фостена. Огонек тут же опал, но образ дочери продолжал метаться и танцевать перед его взором, обжигая лицо и руки. Безумное, неодолимое желание овладеть девушкой захватило Теодора-Фостена. Он выпрямился, шагнул с баржи на берег и пошел на Эрмини-Викторию, не спуская с нее глаз. Белизна раскинутой вокруг нее простыни отражала голубоватую белизну ее лица и шеи.
Она не слышала шагов отца и вздрогнула, увидев его перед собой. Он стоял очень прямо и казался гораздо выше обычного. Его упорный, пронизывающий взгляд испугал девушку, она так и замерла с открытым ртом, с приподнятой рукой, в которой поблескивала иголка с вдетой ниткой. Теодор-Фостен бросил в траву свою трубку, опустился на колени рядом с дочерью, схватил ее за плечи и, откинув назад, впился поцелуем в губы. Она хотела было закричать, позвать на помощь Виталию, но какая-то мощная сила, переборовшая страх, удержала ее и заставила почти не сопротивляясь уступить желанию отца. Он набросил на себя и на нее простыню и под этим молочно-белым шатром, прямо на влажной земле, овладел своей дочерью. И чем решительнее она пыталась вырваться из объятий отца, тем глубже отдавалась ему с темной, животной радостью, и пугавшей, и восхищавшей ее.
После того, как Теодор-Фостен встал и ушел, она еще долго лежала на траве, завернувшись в простыню. Внутри нее воцарилась незнакомая пустота, и эта пустота была ей сладостно приятна – страх навсегда оставил ее. Наконец появившаяся Виталия подняла тревогу. Выйдя из каюты, она заметила распростертую на земле девушку, испачканную грязью и кровью простыню и кинулась к внучке: «Эрмини, малышка, что с тобой? Ты поранилась?» Но та одним прыжком, словно чертик из коробочки, вскочила на ноги и, победно глядя на бабушку, выпалила ей в лицо: «Нет, просто я стала папиной женой!» Виталию настолько потряс этот ответ, а главное, вызывающий тон Эрмини-Виктории, что она буквально онемела. Потом пробормотала: «Что ты такое болтаешь? Что это значит?» – «Не твое дело!»– отрезала внучка и, скомкав простыню, побежала к барже. «Несчастная! Несчастная девочка!..» – только и сумела простонать Виталия.
С этого дня Эрмини-Виктория и в самом деле сочла себя женой отца и каждую ночь проводила в его постели. В одну из таких ночей она зачала и стала носить своего ребенка с горделивой радостью молодой матери. Она упивалась ликующим счастьем и полнотой жизни. Теодор-Фостен отнесся к сообщению о беременности дочери-жены с совершенным безразличием. Одна лишь Виталия ужаснулась этой новости и с тоскливым страхом ожидала появления на свет плода их преступной любви.
Эрмини-Виктория рожала зимней ночью. Стояли трескучие морозы; казалось, стужа даже небо превратила в необъятный купол из черного льда, подернутого золотым инеем звездной россыпи. Роды обещали быть трудными, и Виталия послала Теодора-Фостена в ближайшую деревню за врачом. Сама она сидела подле Эрмини-Виктории, стараясь отвлечь бедную девушку от страхов, которые вдруг снова охватили ее. Давно забытый ужас перед жизнью вернулся и начал терзать ее с невиданной жестокостью. Дитя, которое она с такой торжествующей радостью носила во чреве, внезапно, в самый час своего рождения, преисполнило ее смертельной тоской. Мучимая страхом и болью, она звала к себе мать, умоляя прийти утешить ее и помочь разродиться. Она даже просила ее вернуться на свое место, то место, которое она, Эрмини-Виктория, так кощунственно заняла. Она глядела в окно на сияющие звезды, и под конец взгляд ее остановился на одной из них: ей почудилось, будто эта звездочка одновременно и скользит к ней с неба и уносится куда-то далеко-далеко, во мрак ночи.
Ребенок родился еще до возвращения отца. Он оказался таким крупным, что, выходя на свет божий, разорвал тело своей матери. Это был мальчик; едва появившись, он издал пронзительный победный крик и так энергично задвигался, что сам порвал пуповину. Его головку венчала пышная всклокоченная рыжевато-каштановая грива. «Этот ребенок проживет сто лет, не меньше», – сказала себе Виталия, купая младенца в корыте. И еще она подумала, что он тоже, как некогда Теодор-Фостен, получил от судьбы чересчур щедрый задаток, суливший множество несчастий и превратностей, но, вместе с тем, вероятно, и немало великих радостей. Пока она перебирала про себя все эти мысли и воспоминания, в ней вдруг вспыхнула такая жгучая любовь к этому новорожденному, какой она не испытывала даже к собственному сыну. И она почти испуганно взглянула на младенца, изумляясь тому властному обаянию, которое излучало это крошечное, едва народившееся на свет существо.
Вернувшись вместе с врачом, Теодор-Фостен увидел уже спеленутого ребенка, лежавшего возле юной матери. Она потеряла столько крови, что никак не могла прийти в сознание, и врач почти не оставил ей надежды на жизнь. Кровотечение невозможно было остановить, и, чем больше вытекало крови, тем она становилась чернее и холоднее; вдобавок, она мерцала так, словно это исходила кровью сама ночь, с ее золотистой звездной пылью. Всего лишь единожды роженица открыла глаза, но взгляд ее обратился не на ребенка. Теперь она сама была ребенком, единственным на этой земле. Она с трудом подняла глаза к окну: ах, как ярко блестели там, наверху, крошечные золотые гвоздики звезд! Значит, вот они где – тысячи башмаков, которые смерть износила и бросила в погоне за нею! Она слабо улыбнулась: нынче смерть надела самые красивые, золотые, настоящие бальные туфельки, чтобы нагнать и пригласить ее на свое торжество. Оказывается, это вовсе не так страшно – умирать. Веки ее смежились, и она неслышно шепнула: «А теперь я буду танцевать босиком…»
Теодор-Фостен взял ребенка на руки с глухой неприязнью, но едва он поднял это крошечное создание с забавно всклокоченными кудряшками, как гнев его мгновенно улетучился, а в сердце зародилась безграничная нежность к сыну. И впервые за много лет он не расхохотался, а улыбнулся.
Эрмини-Виктория умерла еще до зари, так и не увидев ребенка, которого произвела на свет. Теодору-Фостену показалось, что никогда еще дочь не была так красива, как в этот предутренний час. Даже в смерти она сохранила свою прелестную улыбку, и теперь ее чуть видные зубки блестели ярче, чем в те ночи, когда ее уста раскрывались для поцелуев. Она улетела в смерть, овеянная тем же волшебным обаянием, каким ее сын вооружился для жизни.
Эта царственно-спокойная красота не допускала слез и причитаний. Казалось, Эрмини-Виктория не умерла, а просто уснула заколдованным сном в холодном мире, посреди ночи и звезд, посреди вод Эско и земли Фландрии.
Теодор-Фостен, с сыном на руках, опять сел к ногам Виталии, бодрствующей у смертного ложа Эрмини-Виктории, уронил голову на материнские колени и так замер, сторожа в тишине вечный сон юной дочери, которую сделал своей женой.
7
Самый младший из Пеньелей получил имя Виктор-Фландрен. Его густая, вечно спутанная шевелюра отливала медью, а глаза, исчерна-синие, имели одно особенное свойство: левый зрачок был наполовину золотой. Эта золотая искра сияла так ярко, что позволяла мальчику одинаково хорошо видеть и средь бела дня и в самом густом ночном мраке.
Теодор-Фостен ходил вокруг сына, как загнанный зверь слоняется возле дома, не зная, что он там найдет – убежище или новую ловушку. Его неодолимо влекло к мальчику, но он не позволял себе безраздельно отдаться этой любви, из страха нового страдания. Все, кого он любил, умирали или бесследно исчезали, если не считать матери, давно превратившейся в тень самой себя; любовь, которую он изливал на ближних, становилась проклятием. Война превратила его в чудовище, отмеченное такими муками, таким отчаянием, что теперь он ничего не мог коснуться, не загубив, как будто тот удар вражеской сабли бесконечно повторялся и повторялся, все уничтожая на своем пути.
Но ведь и война тоже могла начаться снова, и новые властители могли через несколько лет призвать его сына на поля сражений. Мысль эта неотступно терзала Теодора-Фостена, превращаясь в истинное наваждение. Днем и ночью он размышлял о том, как ему спасти сына, чтобы тот никогда не стал солдатом.
И в конце концов он решился на ужасное, но избавительное деяние.
Виктору-Фландрену как раз исполнилось пять лет. Однажды отец подозвал его, и мальчик тотчас подбежал к нему, весело подпрыгивая. Они спустились с баржи и немного прошли по слякотной тропинке, тянувшейся вдоль льняного поля с почерневшими валками. Ребенку очень нравилось гулять вот так, с отцом, и он носился вокруг него с неумолчным радостным щебетом. Дойдя до большого валуна на обочине, Теодор-Фостен остановился, присел на корточки перед сыном и, крепко сжав его ручонки, сказал: «Мой маленький, мой единственный, то, что я сейчас сделаю, покажется тебе ужасным и причинит боль. Но я это совершу для тебя, для того, чтобы спасти тебя от войны, от безумных наших правителей и жестоких уланов. Когда ты вырастешь, ты поймешь меня и, может быть, простишь». Ребенок слушал, ничего не понимая, но впервые отцовское лицо испугало его. Теодор-Фостен разжал руки и внезапно с плачем покрыл поцелуями пухлые розовые пальчики, лежавшие на его ладонях. Мальчик не осмеливался пошевельнуться и отдернуть руки, он весь сжался, стараясь в свою очередь не расплакаться. Отец резко встал на ноги, подвел Виктора-Фландрена к валуну, схватил его правую руку, загнул на ней все пальчики, кроме большого и указательного, которые прижал к камню, и, выхватив из кармана топорик, одним ударом отсек оба пальца своего сына.