355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сильви Жермен » Книга ночей » Текст книги (страница 15)
Книга ночей
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:56

Текст книги "Книга ночей"


Автор книги: Сильви Жермен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

Открытка долго переходила из рук в руки. Золотая Ночь-Волчья Пасть, Батист, Полина, Матильда с недоумением читали и перечитывали ее. Зачем ему нужно заново учиться жить, если он и так жив? Что это за большой крюк? От какой болезни он должен лечиться? И что у него за дела на берегах озера Констанце На открытке стоял штемпель Линдау.

А Золотую Ночь-Волчью Пасть неотрывно мучили и другие вопросы. От Рут с детьми по-прежнему не было никаких вестей. Ну почему же она не возвращается теперь, когда наступил мир? Почему не пришлет хотя бы открытку? Этот большой крюк, о котором писал Тадэ… уж не решил ли он предпринять поиски Рут? Его Рут.

Батист и Полина решили дождаться приезда Тадэ, чтобы сыграть свадьбу. Он был свидетелем их первой встречи; теперь они хотели, чтобы он стал свидетелем на бракосочетании. И Барабанчик тоже принялся играть в ожидание; он воображал себе этого дядю, который писал, что хочет научиться жить заново, эдаким маленьким, совсем крошечным человечком, прямо как он сам. Значит, он будет его другом.

Но дядя, которого наконец увидел Барабанчик, оказался вовсе не маленьким; он был ростом с его папу, и походил на него так, что и не отличишь. И вернулся он в сопровождении двоих детей, девочки двенадцати лет и пятилетнего мальчугана. Их имена были так же необычны, как и повадки, – Ципель и Шломо. Они говорили, а вернее, еле шептали, на непонятном языке и постоянно держались за руки, как будто боялись потеряться. И они упорно смотрели в землю – казалось, их глаза не переносят дневного света и вида людских лиц.

«Я поклялся их отцу разыскать их, взять к себе и вырастить. У них больше никого нет на свете», – объявил Тадэ, знакомя детей со своими родными.

Их отец был его товарищем по лагерю. Они спали на одной подстилке, ели из одного котелка, носили одну и ту же одежду – полосатый наряд позора и холода плена, и вместе медленно умирали в течение целого года. Но умер только его товарищ, а он остался жить. Тот умер однажды утром, прямо на ногах, во время переклички. Его номер остался без ответа и канул в безвестность потерянных цифр. Случилось это в Дахау. И Тадэ сделал из клятвы, данной другу, оружие против другой страшной переклички – той, которую денно и нощно устраивала в лагере смерть.

Война, обрекшая Никеза на бег, а Батиста на недвижность, заставила Тадэ пуститься в долгий кружной путь. Сбежав из лагеря, он примкнул к группе партизан и сражался вместе с ними до тех пор, пока они, выданные каким-то предателем, не оказались во вражеском кольце. Почти все погибли, только его смерть, видимо, избрала очень долгий кружной путь и обошла его стороной. Тадэ опять посадили в лагерь. И смерть, устав кружить, кончила тем, что забыла его, а может, потеряла из виду. Теперь она отошла довольно далеко – впрочем, и жизнь тоже была не очень-то близко. Ему пришлось искать ее на чужбине, в деревушке, затерявшейся в окрестностях холодного серого озера. И он нашел ее там, хотя и слабенькую, вконец запуганную, – она едва брезжила в опущенных черных глазах этих детей, которые больше двух лет прожили в погребе местного кабачка, за штабелями мешков, ящиков и бочек.

Их прятала служанка, весь свой век прожившая в этой семье; ей вдруг, ни с того, ни с сего, запретили обслуживать хозяев, объявленных нечистыми и переведенных в категорию рабов; тогда она пошла работать подавальщицей в деревенском кабачке и укрыла детей в его недрах. Каждый вечер она тайком спускалась к ним, принося объедки с тарелок посетителей. Так они и жили – остатками еды, а еще страхом и тишиной. Ибо в сыром мраке подвала они разучились играть, смеяться, говорить, а под конец даже страдать или желать чего-либо. Они забыли, что такое детство, что такое жизнь.

В эти долгие месяцы заточения они превратились в тени самих себя и обрели слепой взгляд и чуткий слух ночных птиц. И до сих пор все их движения были медленны и неуверенны, глаза испуганно потуплены, а рты почти немы. Им нужно было учиться жить куда больше, чем Тадэ.

Барабанчик, весь лучившийся радостью детства, не нашел в них долгожданных товарищей для игр. Однако эти дрожащие, еле слышно шепчущие призраки, лишенные всего на свете, даже детства, имели над ним одно неоспоримое преимущество – они были братом и сестрой, навеки спаянными безумной любовью, которой они с ним не делились, в которую ему не было доступа.

Эта глубокая, почти мистическая любовь, соединявшая Ципель и Шломо, казалась Барабанчику непостижимой и завораживающей. И ему уже не нужен был вернувшийся отец, да и дядя тоже. Теперь он хотел маленькую сестренку. Он представлял себе эту девочку похожей на мать, только совсем крошечной и еще красивее. И пускай вся красота и любовь этой младшей сестрички достанутся ему одному!

И он начал донимать Полину мольбами, твердя с мягким, но неотступным упорством, поражавшим взрослых: «Мамочка, я хочу, чтобы у меня была сестричка!»

Полина обвенчалась наконец с Батистом; ко дню свадьбы она уже носила ребенка, которого так желал ее сын. На сей раз Барабанчик сделал из своего ожидания не игру, в ревнивое, требовательное бдение. Этот ребенок, когда он родится, будет его собственным, его сестрой.

Что же до Рут с детьми, то их отсутствие, сопровождаемое молчанием, в конце концов объяснилось, а исчезновение получило имя. Оно было так трудно произносимо и непонятно, что Золотая Ночь-Волчья Пасть никак не мог его освоить. Он вертел его и так и эдак, еще дольше, чем открытку Тадэ, присланную из Линдау. Но, каков бы ни был смысл этого слова, оно с каждым днем все больнее и больнее вонзалось ему в сердце.

Ибо название это, вместе со многими другими, сплошь щетинилось колючей проволокой и сторожевыми вышками, скалилось собачьими клыками и изрыгало черный дым сожженной человеческой плоти.

Заксенхаузен. Имя, единым махом вычеркнувшее из жизни имена Рут, Сильвестра, Самюэля, Ивонны и Сюзанны. Окончательное имя. Имя конца.

6

Им обещали славу, а они, в ответ, поклялись в верности и отваге. И вот они пустились в путь к бескрайним равнинам, в поисках обещанной славы, во имя данной клятвы верности. Но один только ветер носился по этим равнинам, один только холод ждал их там.

Они уходили как раз в то время, когда дикие лебеди сбивались в стаи, чтобы тоже пуститься в странствие к другим берегам. Но люди так и не нагнали лебедей, не достигли даже места их прилета, ибо их цель отодвигалась все дальше и дальше. Холод завоевывал все новые ледяные пустыни, отодвигал свои белые, до безумия белые владения к пределам невозможного. И людям пришлось остановиться, не дойдя до великой реки, отделявшей страну от краев вечного холода и пустоты, где собирались лебеди, прилетевшие с их родины.

Однако и люди и лебеди стремились в одну и ту же сторону – прямо на восток. Первые шли туда пешком, вторые летели, под звуки одинаково звонких, гортанных песен. И двигались они тоже одинаково замедленно – люди из-за тяжести оружия, а потом из-за холода и ран, птицы из-за слишком широких крыльев, которые судорожными взмахами старались преодолеть земное притяжение. Они одинаково трудно боролись с режущим ветром и ледяными иглами метели, прижимаясь друг к другу на стоянках. Но, если люди, изнуренные нескончаемой ходьбой, постепенно превращались в обледенелых, окровавленных медлительных чудищ с изъеденными солью глазами, то лебеди, вырвавшись наконец из земной хватки и переночевав несколько раз на льду озер, который разбивали клювами, оборачивались волшебными, полувоздушными, полуводяными созданиями. Белоснежными ангелами с сердцами, сияющими лазурью бездонных небес и бескрайнего моря.

А люди все шагали и шагали. Они пели, они убивали. Их молодость приняла цвет крови, а сердца знали одну-единственную любовь – любовь к борьбе, к убийству голыми руками, с ангелом неумолимой жестокости за спиной. Это была столь свирепая, ликующе дикая, завораживающая страсть, что они давно позабыли о своей принадлежности к роду людскому. Теперь каждый из них почитал себя сверхчеловеком, тогда как на самом деле стал воителем, вооруженным до зубов, с сердцем, отравленным гордостью и презрением, с черным знаком смерти на челе.

Они шагали под эмблемой в виде черепа, оглушительно хохоча и распевая «Песню Черта»:

 
SS marschiert in Feindesland
Und singt ein Teufelslied…
…Wo wir sind, da ist immer vorne
Und der Teufel der lacht nach dazu.
Ha Ha Ha Ha Ha Ha Ha Ha Ha!
Wir kampfen für Freiheit,
Wir kampfen für Hitler…[10]10
  Эсэсовцы маршируют по вражеской земле / Распевая «Песню Черта»/…Где бы мы ни были, мы всегда идем вперед / А Черт хохочет: «Ха-ха-ха… / Мы сражаемся за свободу / Мы сражаемся за Гитлера…» (нем.).


[Закрыть]

 

Однако ни тот, чьим именем они сеяли смерть на земле, ни Черт, братский смех которого они поминали в своей песне, уже не заботились о них. Имя первого, увенчанное, в пылу мании величия, сколь пышным, столь же и смехотворным титулом, начинало понемногу тускнеть и дребезжать, как разбитая пустышка. Ну, а зловещий смех второго все чаще заглушал их собственный, напоминая могильный хохот смерти.

Они полагали себя борцами, овеянными славой, а были всего лишь убийцами, брошенными своими вождями и ненавидимыми всеми остальными. Но они этого не знали, не желали знать. Они рвались вперед, возглашая в пустоте свою несуществующую честь и верность родине: «Wenn alle untreu werden / so daß immer noch auf Erden für / bleiben wir doch treu/ euh fähnlein sei».[11]11
  «Когда все предадут / Мы останемся верными / Чтобы в мире вечно развевалось / Знамя нашего единства» С нем.).


[Закрыть]

Однако вскоре их знамя начал трепать ветер поражения, превращая его в линялую тряпку. Им пришлось покидать большие города на востоке, которые, даже сожженные дотла, не покорялись им, и обратить взгляды обратно, на запад. Но они не могли вернуться тем же путем, что пришли, – во-первых, такие солдаты, как они, не отступают, а во-вторых, даже и это отступление было невозможно, ибо они слишком глубоко увязли в этой истории с любовью к убийствам и сражениям, и каждый шаг назад грозил им неизбежной гибелью.

И тогда они двинулись к морю. У них не осталось такой страны, которая могла бы еще называться родиной. Отныне любая пядь земли являла собою пустыню и войну. И только один город еще взывал к ним, еще находил отклик в их сердцах. Город, где они, однако, никогда не бывали, затерявшийся на краю света, да, пожалуй, и истории. Берлин – символ их веры, их чести и их верности.

Но этот обратный кружной путь оказался нескончаемым; обезлюдевшая, печальная равнина вокруг них тянулась и тянулась, а ветер, секущий снегом их лица, своим пронзительным завыванием только подчеркивал мертвую тишь этой безнадежной пустоты.

Они шли долго, так долго, что даже засыпали на ходу. Дни и ночи напролет это призрачное воинство, под гнетом снега и оружия, в сомнамбулическом сне, пробиралось сквозь леса, туманы и тьму, не произнося ни слова. Да и о чем было им говорить в этой ледяной вселенной? Их лица так задубели от мороза, что растрескавшиеся губы пропускали только белые облачка дыхания и невнятный хрип. Из глаз сочились розоватые слезы, и по капле уходила память. Они уже не помнили о том, что на земле бывают другие пейзажи, что не вся она состоит из мерцающих снежных полей, что на ней растут не только ели да березы.

Впрочем, деревья эти были больше, чем деревья; они походили на великанов с переменчивым нравом, то грозным, то благодушным, и с одинаковым безразличием брали их в кольцо, чтобы приютить или погубить метким выстрелом. Ибо эти ели иногда забавлялись и такими шутками, укрывая в своих густых ветвях врага, стрелявшего без промаха.

Они добрались до морского побережья к тому времени, как дикие лебеди, почуяв близкий конец холодов, с ликующими криками собирались в обратный путь на восточных островах, посреди озер, которые подступавшая весна вновь окрасила веселой лазурью. И трубные звуки их песен, возглашавших тяжкие перипетии новой миграции, опять-таки походили на гортанные звуки маршей, которые люди упорно продолжали петь, прославляя свою никчемную отвагу и верность.

Люди и лебеди, невзирая на препятствия, стремились обратно на запад, спешили в свою страну, ведомые кто мифом, кто инстинктом.

Ветер сменил запах и направление, но от этого не стал менее холодным и жестоким. Теперь у него был соленый привкус, и он хлестал по лицам людей, изнуренных нескончаемым переходом, свистящими кнутами дождей, сплетенными в ледяных просторах Балтики. А еще он приносил оттуда назойливые, пронзительные крики морских птиц.

Они пересекали песчаные равнины с озерами, лесами и болотами, деревушки со сланцевыми крышами и узенькими, безупречно прямыми улочками. Однако весна, чье возвращение лебеди там, вдали, уже славили вовсю, взмывая в расчищенные небеса, медлила с приходом в этот край. Равнины, с которых никак не сходил снег, пустовали, да и деревни тоже были безлюдны. Не дымили трубы над сланцевыми крышами, слепо глядели захлопнутыми ставнями окна, по затихшим улицам металось неприкаянное эхо. Сырость изъедала столы и стулья на фермах, не забывая и о деревянных стенных часах, чьи маятники давным-давно уныло висели в бездействии. Коровы, брошенные хозяевами в разоренных стойлах, громко ревели от боли в набухших, невыдоенных выменях. На стенах рыбачьих хижин пересыхали никому не нужные сети – точь-в-точь омертвевшие водоросли, выброшенные на берег. Что в море, что на земле, что в городах – всюду царила пустота.

Крестьяне, рыбаки и прочие обитатели деревень давно укрылись в лесах. Но, главное, спасались бегством жители городов, особенно того прославленного города, к которому солдатики – игрушки Черта – так неистово рвались, из последних сил пробиваясь сквозь встречный поток беженцев, поток истории, – все с той же песней на устах.

 
Wo wir sind das ist immer vorne
Und der Teufel der lacht noch dazu.
Ha Ha Ha Ha Ha Ha Ha!..
 

Город. Огромный город, о котором они столько мечтали… наконец-то они вошли в него. И не исключено, что некоторые из них, шагая по улицам и пригибаясь под шквальным огнем, втайне надеялись: а вдруг им выпадет честь и счастье увидеть Его, их низкорослого кумира, которому они дали клятву отваги и верности! Говорили, будто он укрылся в чреве своего растерзанного города, в недрах подземного бетонного дворца.

Среди тех, кто питал эту тайную надежду, были рядовой Габриэль Пеньель и рядовой Микаэль Пеньель. Их приключение подходило к концу, они знали об этом. И радовались.

Они так бесконечно долго шли, боролись и убивали, преодолевали холод, огонь и усталость для того лишь, чтобы достичь этого вожделенного места, этого желанного мига! Чтобы умереть именно здесь, среди величественных руин огромного города – города, который избрали своей второй родиной. Чтобы умереть здесь, вблизи от Него, их повелителя с глазами, блистающими адской ненавистью, огнем небытия. Ради него оставили они свой лес в Черноземье, отринули близких и родную страну. Ради него шли до изнеможения, в едком поту, заливающем глаза, в снегах и лихорадке, под хлещущими дождями. А скоро их лица зальет не вода, а кровь. Жгучая кровь ненависти, с самого рождения терзавшая их сердца и плоть. И это ради него, знаменитого алхимика, специалиста по крови и праху, ради него, обреченного, как они знали, на неминуемую гибель, они и вошли в Город с песней на устах.

Их последний бой продолжался меньше недели. Бой на выщербленных мостовых и в развалинах домов, на полуобрушенных крышах и в глубине загаженных подвалов. Бой, во время которого огромный город сгорел дотла, точно библиотека с каменными книгами, так что вся память, все следы его былой славы канули в небытие, только и оставив после себя зримого и чтимого, что разгром и смертельные раны. Небо приняло цвет пыли и кирпича, улицы – цвет пожара, стены – цвет крови, а люди – цвет штукатурки, ржавчины и тумана.

Оба солдата Пеньеля перебегали с баррикады на баррикаду, с крыши на крышу, от ворот к воротам, начисто забыв об отдыхе, еде и питье. Им было некогда, у них осталось время только на то, чтобы стрелять, непрерывно стрелять, убивать и поджигать. Близился конец их великой мечты о славе и триумфе, и нужно было подстегнуть, ускорить последние кадры этого жуткого фильма, расцветить его ослепительными красками пожарищ, взрывов, смертей и страстей.

Они уже были не солдатами регулярной армии, а вольными стрелками, пьяными от борьбы и огня, от свободы разрушать. Ибо они жаждали разрушать и только разрушать, разрушать без конца; так скульптор одержимо врубается в камень, стремясь поскорее убрать лишнее и высвободить наконец неведомую доселе форму, пробудить новую магическую силу. Им нужно было все разрушить, все сокрушить и, притом, побыстрее, чтобы высвободить из стен Города, из землистых небес, из этих последних часов их молодости и их борьбы чистую, безупречную форму, чистую, безупречную силу их любви. Высвободить из камня молнию, ее жгучее острие, затаившееся в сокровенной глубине их сердец с самого мига рождения, – может быть, даже задолго до рождения. Окаменевшую молнию цвета крови, и небесную и земную– вечную. Окаменевшую кровь.

Близился рассвет. Микаэль и Габриэль вели бой с третьего этажа дома по Принц-Альберт-штрассе, который защищали только вдвоем от непрерывных атак противника, и вдруг, как по команде, прекратили стрельбу. Они почуяли в воздухе что-то новое, незнакомое; оно перебивало уханье взрывов, веяло сквозь багрово-черную пелену, затянувшую небеса. Это было нечто вроде абсолютного безмолвия, прозрачнейшей чистоты. Оно возникло неведомо откуда и надвигалось на них. На них одних, прямо и неотвратимо, через весь город, через всю войну. Но на них двигалось и еще кое-что – огромный танк. Он шел вперед очень медленно, с трудом прокладывая себе путь по улице, сплошь заваленной обломками зданий и сгоревшими машинами; его гигантский ствол неторопливо ходил из стороны в сторону, словно хобот доисторического зверя, вынюхивающего добычу. Танк был у них под прицелом, им стоило только выстрелить. Выстрелить один раз. Или два. Или больше.

Но ни тот, ни другой Пеньель стрелять не стали. Они враз, одинаковым жестом, сложили оружие: их ладони внезапно ощутили нужду в пустоте и тишине. Крепко схватившись за руки и не двигаясь, они молча ждали приближения грузного стального чудовища – приближения той ослепительной прозрачности, того неслыханного безмолвия, что вот сейчас, в следующее мгновение, омоют им лица, овеют сердца. В этой просторной пустой квартире, откуда они только что вели огонь, все звуки, даже самые тихие, вдруг сделались внятными их душе. Особенно, журчание воды, сочившейся из трещин в стене. Они на миг прикрыли глаза и улыбнулись. Бесконечная нежность снизошла на их души. Прозрачное безмолвие, повеявшее на них… наконец-то они признали его. То был голос брата.

Третьего брата. У которого они отняли почти всю кровь, так что он родился совсем белым, совсем хрупким. И таким одиноким. Да, это был его голос, волшебно тонкий звук, который все поднимался и поднимался в выси небесные, пронизывая тишину, достигая безупречности абсолютного света. Чистого, белого света, блестящего, холодного света пустоты. И они блаженно улыбались, дивясь этому кроткому, безмятежному покою. Их охватила сладкая дрожь нежности, дрожь беспорочной страсти.

Голос брата, того, третьего, завершал свою очистительную работу, превознося то, что вся их жестокость, вся пролитая ими кровь так и не смогли помочь им понять. Эту окаменевшую молнию, застывшую в потайной глубине их сердец. Эту окаменевшую кровь, крик, землю. Эту окаменевшую смерть. Вот она наконец-то показалась им – сверкающая, великолепная. Вот она – вырвалась из мрака, из ярости, чтобы принести им, на лезвие кинжала, который пронзит их сердца, дар улыбки, дар слез.

Голос брата, того, третьего, долетал к ним с другого берега войны и ненависти. И разбитые, плачущие стены вокруг них обернулись лицами. Лицами, похожими на слезы, лицами-слезами. Каплями пота и слез, неостановимо струящимися по грязной штукатурке, по грязной коже. И стены широко распахнулись, открыв им вид на Город. На обезумевший, приговоренный, погибший город. Все его руины вдруг обрели лицо, все мертвые обрели голоса и лики. А голос Рафаэля все не умолкал, тонкий, исступленно молящий голос – песнь великого прощения, великого прощания. Голос третьего брата, чистая, благостная песнь милосердия. В тот самый миг, когда все уже погибло, все ушло безвозвратно.

Микаэль и Габриэль больше не были ни солдатами, ни вольными стрелками. Они никем больше не были. Только детьми, двумя маленькими детьми, заблудившимися в городе, в истории. Двумя детьми, дрожащими от нежности и грез. Они стояли, обратив лица к разверстому оконному проему и до боли сжав друг другу руки.

Окаменевшая слеза, окаменевшая улыбка. Теперь им предстояло не разрушать – но исчезнуть. Исчезнуть в голосе брата, вместе с голосом брата. Раствориться в нем, в этом магическом звуке, до полной прозрачности. Соскользнуть туда, вниз, в непроницаемую тайну смерти. Согласиться и отказаться.

Взрыв был ужасен. Грузный зверь, тщательно обнюхав своим хоботом стены, учуял добычу и изрыгнул огонь. Фасад дома разлетелся вдребезги, как стекло; крыша рухнула. Рухнуло все. И оба солдата Пеньель рухнули в подвал, раздавленные балками и кирпичами.

Никто так и не нашел под обломками их тела. Они неразличимо смешались с прахом огромного Города, с прахом истории и забвения, – совсем как тот, чье имя так пылко восславляли, кому служили так истово и преданно – так бессмысленно и бесполезно.

7

А для Золотой Ночи-Волчьей Пасти мира больше не было. Не было мира – для него. Исчезновение Рут и их четверых детей низвергло мир в адскую пропасть, в небытие. Ночь и тишина превратились в мрак и безмолвие. Заксенхаузен. Это слово неустанно, день и ночь, стучало у него в голове, заглушая все другие слова, все мысли и образы, да они, впрочем, и сами умирали, едва родившись в его обессиленной душе. Заксенхаузен. Это слово пульсировало в такт глухому биению его сердца, теми же прерывистыми, беспорядочными толчками. Проходили недели, месяцы, но ничего не менялось – слово упрямо отбивало свой назойливый, до ужаса монотонный ритм. Заксенхаузен. Заксенхаузен.

Золотая Ночь-Волчья Пасть проводил дни, сидя на низкой скамеечке в углу комнаты, лицом к стене. Дни и ночи. Он сидел, обхватив голову руками, поставив локти на колени. Голова была так непомерно тяжела – тяжела от пустоты, да еще от этого бесконечно тупого внутреннего биения, – что не могла держаться прямо сама по себе. Стоило ему опустить руки, как она начинала клониться то вперед, то назад, неостановимо и медленно, словно маятник старых часов. Он больше не испытывал ни голода, ни жажды, ни потребности спать. Он даже не страдал. Страдание осталось там, в прежней жизни, а он был низвергнут в небытие. Он претерпевал ужасное течение времени – час за часом, секунда за секундой, – и это время, выброшенное за пределы времени, не имело ни смысла, ни протяженности; оно было пустое, никакое. Заксенхаузен. Разум его был на грани распада, все в нем было на грани распада, и, однако, ничто не поддавалось смерти. Даже его тело, лишенное пищи и сна, противилось ей. Он застыл, точно ствол, в углу своей опустелой комнаты – ствол окаменевшего дерева.

Он ничего не мог с собой поделать. Он больше не принадлежал себе, не думал, не чувствовал. Он просто переносил. Заксенхаузен.

Заксенхаузен. Он переносил пытку абсолютной ночью – Ночью, поглотившей все, Ночью уничтожения; он переносил худшую из бессонниц – бессмысленное присутствие, пронизанное отсутствием. Он не мог не быть там, в этом «нигде»; не мог не бодрствовать, час за часом, в этом «никогда», в этом невозможном, немыслимом «никогда». Он не мог не видеть, не видеть даже того, что не поддается видению – саму невозможность что-либо видеть. Он видел Ночь, ее чернильный мрак, одновременно и непроницаемый и прозрачный – чернила, возникшие до всякой письменности, а быть может, как раз и после нее. Чернильно-черная Ночь, где ничто уже не пишется, не читается, не говорится. Непроглядно-чернильная Ночь, где ничего больше не происходит.

На самом деле, это, может быть, и не он бодрствовал в ночи, а сама ночь бодрствовала сквозь него, в нем. А он всего лишь служил ей опустелым приютом из костей и кожи, где ночь стояла, как недремлющий часовой, охраняя собственную необъятность, собственное безмолвие. Ночь. Ночь. Эта Ночь.

Матильда, двое ее братьев и Никез усердно трудились, стараясь вернуть прежний облик ферме, земле, поселку. Черноземье в очередной раз поднималось из руин. Несколько мужчин вернулись из лагерей, и люди медленно, трудно восстанавливали свои жилища, все начинали сначала. Так оно издавна водилось в Черноземье.

Ципель и Шломо тоже постепенно, как бы на ощупь, возрождались к жизни, к детству, к любви и доверию, но все еще не могли окончательно избавиться от въевшегося в них страха. Парой безмолвных теней они ходили по пятам за Тадэ, остерегаясь заговаривать с другими, завязывать с ними дружбу. И по-прежнему крепко держались за руки, по-прежнему были серьезны и неулыбчивы. Их тщедушные фигурки постоянно дразнили воображение Барабанчика, которому эти неприступные, неразлучные тени виделись даже во сне, в ночной темноте. Но теперь ему являлось и другое лицо, и уж оно-то улыбалось только ему, ему одному. Это было личико маленькой девочки со светлыми косичками, с удлиненными глазами цвета осенних листьев, глядевшее на него из окна. Ибо в его снах младшая сестренка почему-то всегда появлялась в окне с запотевшими стеклами. И, стоило ему подбежать, чтобы открыть окно или хотя бы протереть стекла, как сон внезапно, толчком, прерывался. Но это его как раз не огорчало. Он терпеливо ждал. Скоро она появится на свет и будет принадлежать ему, только ему одному.

Пришло новое письмо от Розы, на сей раз очень короткое. «Агония Виолетты окончилась. Она длилась пять лет. Пять лет страданий и крови. Сестра угасла тихо, с улыбкой, как будто ничего не произошло. Она улыбалась даже в смерти, и ничто не могло стереть эту улыбку с ее лица. Кровь внезапно перестала течь из виска, и случилось необыкновенное: само родимое пятно вдруг бесследно исчезло – просто слетело вниз, как увядший лепесток розы. В монастыре все говорят о чуде и восславляют праведницу. Но я больше не верю в чудеса, это слово утратило для меня всякий смысл. Слишком уж поздно оно произошло, это чудо. Я больше ни во что не верю. Я пошла в монастырь только для того, чтобы не разлучаться с Виолеттой, и теперь, когда она умерла, не хочу здесь оставаться. Я попросила освободить меня от обета послушания. Скоро я уеду – еще не знаю точно, когда, и не знаю, что буду делать, покинув Кармель. Но это не имеет никакого значения».

Весть об этой смерти горше всех поразила Матильду, холодную и высокомерную Матильду. Ведь это она вырастила обеих дочерей Бланш, а, главное, кому, как не ей, было знать, что означает для детей из семьи Пеньель потеря близнеца, своего второго «я». Она одна остро чувствовала то отчаяние, что испытывала Роза-Элоиза, ибо сама вот уже десять лет терзалась таким же неутешным горем и безнадежным одиночеством. Виолетта-Онорина умерла примерно десять лет спустя после смерти Марго и почти в том же возрасте. И это сходство событий глубоко потрясло Матильду. Но она, в который уже раз, собралась с силами и овладела собой, только стала еще более суровой и более одинокой, чем прежде. Окружающим был заказан доступ в ее сердце. Один только отец мог бы рассчитывать на ее любовь. Ее безумный, ее безнадежно обожаемый, ее ненавистный отец, которого она всю жизнь преследовала своей ледяной, ревнивой, страстной любовью. Матильда никого не пускала в комнату Золотой Ночи-Волчьей Пасти; она одна входила к нему трижды в день. Пускай, пускай сидит тут, на своей скамье, сжимая голову в ладонях, отвернувшись к стене! Пускай проведет здесь столько времени, сколько захочет, сколько понадобится! Она-то его знает – он все равно воспрянет, оживет. Он всегда оживал – как она сама, как поля Черноземья. Их сила была неисчерпаема, их привязанность к жизни – неистребима. Да, он непременно оживет, и снова бросит ее, и снова предаст. Она это знала. И именно поэтому так остро ненавидела отца – и не могла от него оторваться. Ее отец, в скорби своей, превратился в ее дитя. В ее собственность. Несчастное дитя, пораженное горем и безмолвием. Но зато на какое-то время он был отдан ей и только ей одной.

Никто больше не поминал Микаэля и Габриэля. Никто не знал, а главное, не желал знать, что с ними стряслось. Достаточно было и того, что они вступили в «Шарлемань» – эту фашистскую дивизию – и предали свою родину, свой народ. О них больше не говорили, их раз и навсегда вычеркнули из семейной хроники и забыли, как будто они и не рождались на свет, – словом, они разделили судьбу всех подобных отщепенцев. Что же до их брата Рафаэля, то и о нем почти ничего не было известно, если не считать странных слухов, пришедших издалека, почерпнутых из газет.

Рассказывали, будто однажды вечером, в начале мая, в Нью-Йорке, он вдруг лишился голоса и рассудка. Это произошло во время оперы «Орфей» Монтеверди, где он исполнял партию Эсперанцы. Говорили, что никогда еще голос его не был настолько чист и мелодичен, как в тот вечер. А главное, он звучал так душераздирающе скорбно, что и слушатели, и музыканты, и другие певцы на сцене и за кулисами в какой-то момент замерли, почти задохнулись, и в зале воцарилась гробовая тишина. И Орфей, также потрясенный до глубины души, скорее прокричал, чем пропел, голосом, в котором звучало рыдание, свое знаменитое «Dove, ah, dove te'n vai…»,[12]12
  Куда, куда ты исчезаешь? (ит.).


[Закрыть]
после того, как Эсперанца, готовясь исчезнуть, закончил свою арию словами:

 
Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate.
Dunque, se stabilito hai pur nel core
Di porre il pie nella citta dolente,
Da te me'n fuggo e torno
A l'usato soggiorno.[13]13
  «Оставь надежду, ты, сюда входящий! / Пусть в твоем сердце / Не погаснет желание / Проникнуть в город скорби / Я же ухожу / Дабы вернуться в привычный круг» (ит.).


[Закрыть]

 

И всем присутствующим почудилось, будто сейчас тенор-альтино и вправду исчезнет прямо на их глазах, выйдя из роли и обернувшись тем самым Эсперанцей, которого воплощал на сцене. Он как будто уходил в ад впереди Орфея, готовый прежде него проникнуть в Город скорби и праха. Но никто не мог бы сказать, какую Эвридику и в каких областях невозможного, невидимого будет он разыскивать там.

Он пронесся сквозь пространство, сквозь тела людей и исчез. Ибо его голос, слишком высоко взлетевший, слишком неистово прозвучавший, покинул его. Рассказывали еще, что с того самого вечера, когда он утратил голос и рассудок, он бродит, нищенствуя, по окраинам Нью-Йорка – беловолосый нищий с кроткими розовыми глазами, с вечно открытым и вечно немым ртом, с видом сомнамбулы, – а за ним по пятам бегут два огромных пса, один черный, как смоль, другой светлый, как солома, взявшиеся неизвестно откуда.

Но и голос Рафаэля тоже сделался бродячим, как он сам. Он странствовал по всему свету, по городам и весям, перелетая через моря, леса и поля таким легким, почти беззвучным дуновением, что никто и не вслушивался в него – кроме тех, чья память была обожжена огнем, уста замкнуты безмолвием, а сердце надорвано горем. Скорбное дуновение плачущего ветра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю