Текст книги "Дни гнева"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
ГНЕВ И ОДИНОЧЕСТВО
СИНИЕ ДАЛИ
Да и кто всерьез задумывался об этом Судии – Judex et Rex tremendae majestatis?[21]21
Всемогущий царь и Судия (лат.).
[Закрыть] Кто помнит о страхе пред Ним, чей справедливый и священный гнев был воспет над гробом Венсана Корволя? Едва отзвучал Реквием, как мысль о Суде и Судии исчезла, растворилась в полумраке, напоенном душным ароматом расплавленного воска и ладана, и только жгучий привкус гнева сохранился на губах, во рту и в груди. Острый, горький, будоражащий привкус. Обратившийся в гнев человеческий.
Тело Венсана Корволя предали земле. В фамильном склепе были погребены его останки, лишенные покаянного, страждущего сердца и преступной руки. И то и другое Амбруаз Мопертюи, вернувшись домой, ночью бросил свиньям. Не испытывая ни малейшего трепета перед Судией, которым Корволь заклинал его в письме. Да и вообще он понял это высокопарное послание с пятого на десятое, с трудом прочитал его, запинаясь на каждом слове и неуклюже водя пальцем по убористым косым строчкам. Он выучился грамоте, только когда разбогател, чтобы вести учетные книги и разбираться в ценах на лес, а вовсе не для того, чтобы ломать себе голову над какой-то заумной писаниной. И понял он только то, что Корволь посмел упомянуть о Катрин, утверждать, что он ее любил, да еще и просить Мопертюи положить в могилу Катрин его сердце. Амбруаз счел эти притязания чудовищной наглостью и вникать дальше в кощунственные бредни не стал. Едва сдерживая гнев, он кое-как дочитал письмо и тут же разорвал. Никакого обязательства перед Корволем он не признавал, наоборот, считал себя вправе мстить ему и проклинать его.
Клод пришлось отложить то, что она задумала в день похорон отца: немедленно покинуть Лэ-о-Шен и вернуться в родной дом. Прежде чем она успела собраться, произошло еще одно печальное событие. Впрочем, оно не столько огорчило, сколько раздосадовало ее. Марсо поспешил откликнуться на зов мертвых, услышанный в соборе Святого Мартина. Вернувшись с похорон, он допоздна стоял у открытого окна. Была светлая ночь. Он смотрел на раскидистую магнолию перед домом. Теплый ветерок легонько покачивал ее длинные ветви, усаженные жесткими лакированными листьями, зелеными и почерневшими, отражавшими холодный блеск ночного светила. А на земле вокруг дерева, точно соскользнувшее с ветвей молочное облачко, белели опавшие лепестки. Луны не было, на небе только звезды. Вместо луны – этот светлый, ароматный нимб на земле. Опали цветы, наступал черед листьев. Скоро и они бесшумно слетят, и ветер унесет их вдаль, в забвенье. Цветы, плоды и листья уходили в небытие, словно отсчитывали время жизни растений. Луна лежала посреди двора, как скомканный, отбеленный слезами платок, как отделившаяся от живого лица безглазая и безусая маска, плоская и отрешенная от всяких чувств, желаний и мыслей. Увял сам вкус жизни, и сладковатый запах тления витал над двором.
Марсо видел, как темная фигура Амбруаза скользнула вдоль стены дома. Он на минуту зашел в свинарник и тут же вышел. Потом вернулся в дом. Таким Марсо увидел отца в последний раз. Смутной, неслышно проскользнувшей тенью. Мрачной тенью, проникшей в его душу. Весь дом спал, погруженный в тишину и покой. Уснул и Марсо, так и уснул у распахнутого окна.
И сон, последний сон, приснился ему. Как будто он подходит к Приступку, но нет ни изгороди, ни двора, ни сараев и хлевов, вокруг каменистая, невозделанная земля. Впрочем, может, это и не Приступок, а Крайний двор. Дом чуть покосился, как будто земля под ним вспучилась. И странный свет: ни день, ни ночь, ни сумерки. Какой-то голубовато-матовый. Стены дома, ставни, дверь, крыша – все окрашено в разные оттенки голубого цвета. Сиреневатый, бледно-зеленоватый, бирюзовый и лазурный. Перед домом на ветхой деревянной скамье сидит его брат Эфраим и смотрит прямо на него. Лицо и руки его – благородного густо-синего цвета. Он что-то вырезает из куска дерева. Но отрывает глаза от работы, чтобы устремить на Марсо серьезный, чуть печальный взгляд. Мастерит деревянные башмаки.
В дверях стоит отец. Приземистый, корявый, с темно-синим, почти черным лицом. Взгляда его Марсо не видел. Но угадывал, что отец смотрит злобно, упрямо и подозрительно. На крыше, оседлав каминную трубу, сидел и глядел на небо Леже. И, как всегда, играл в бильбоке. Только вместо шарика подбрасывал привязанное за веревочку солнце. Большое ультрамариновое солнце. Оно не сияло, а висело на небе тяжелым шаром; по временам падало, насаживаясь на острую палочку, и снова подскакивало вверх. Ржавый железный обруч, дребезжа, скатился с косогора перед домом, но никто не обратил на него внимание. Эфраим вырезал сабо, Леже играл синим солнцем в бильбоке, старик хмуро стоял в темном проеме. А Марсо все смотрел на них и на обруч, весело катившийся прочь.
На груди застывшего в дверях отца, опирающегося рукой о притолоку, вдруг появилась веретеница: мелькнула тонкой золотой полоской и исчезла между фиолетовыми камнями стены.
Веретеницы, или, иначе, стеклянные змейки, отбрасывают при опасности хвост, как и ящерицы. Вот и эта, юркнув в щель, оставила на поверхности стены кончик хвоста. Марсо смотрел на быстро тускнеющую на шероховатой стене золотую слезу, и она словно жгла его собственную щеку.
Когда он проснулся, щеки у него горели. Лихорадило, кровь стучала в висках. Ледяной ветер порывами налетал на ветви магнолии, трепал листья, срывал и разбрасывал белыми клочьями по двору жемчужно-белые цветы. Луны больше не было ни на небе, ни на земле. Лишь белые полосы там и здесь. На небе – Млечный Путь, где в вихре, поднятом неумолимым вращением светящейся длани, зарождались звезды, на земле – дорожки белых лепестков, теряющих цвет и аромат. Марсо захотелось плакать, его пронзила безысходная тоска, подобная той, что нападает порой на детишек, когда никто не приласкает их и они чувствуют себя покинутыми. Он и впрямь был покинут всеми, а теперь и сам от себя отстранился. Устал до полного изнурения, извелся от одиночества. И ему захотелось плакать от жалости к бедняге, который вот-вот покинет этот мир, до которого никому нет дела и о котором никто не станет скорбеть. Но даже этого он не мог сделать, не мог пролить ни слезинки над самим собой.
Его иссушила тоска, он был опустошен. И только смотрел на гонимые ветром по земле мертвые, посеревшие лепестки.
Нет, он не станет вешаться на этой огромной отцветшей магнолии. Тоска его слишком тяжела для ветвей дерева, которое в день свадьбы он привез сюда под торжественным караулом, точно именитого узника в ссылку. Магнолия горда, как его жена, надменная, холодная Корволева дочка. И вдруг он подумал: а как звали крупного рыжего вола морванской породы, который в то далекое апрельское утро тащил повозку с деревом-изгнанником? У него был такой покорный взгляд.
В лес, да, в лес понесет он свою скорбь. Туда, где растут простые, без жемчужноматовых благоухающих цветов деревья, не отравленные горько-презрительным сожалением о городском саде. Незатейливые дубы, буки и грабы, среди которых росли и работали он сам и его брат.
Как-то Леже спросил его, почему, если смотреть издали, леса кажутся синими, а вблизи меняют цвет. Леже часами напролет смотрел вдаль и знал, что синим бывает только недостижимое: небо, горизонт. Далекая, недосягаемая синева завораживала его. Марсо любил этого придурковатого старичка-младенца, восторженно любовавшегося обманчиво-синими далями.
Но теперь лес и впрямь был синим, даже вблизи. Чем глубже в чащу заходил Марсо, тем гуще становилась синева. Или на исходе ночи, в преддверии рассвета, такое бывает? Он шел все прямо, в синем лесном сумраке, вдыхая аромат деревьев и папоротников. И бремя его тоски легчало. Плакать уже не хотелось. Вперед, вперед и вглубь. И снова все тот же нелепый вопрос всплывал в голове: как звали рыжего вола, тянувшего повозку с пышной магнолией? Он словно услышал протяжные крики пахарей, окликающих волов: Франьо, Коршон, Вармуе, Флери, Блондо, Куртен, Шамбрен, Тешон, Шаво, Шармантен… Тягучие, звучные, почти молитвенные возгласы над бороздами.
Только ли в памяти его они звучали? А что за неясный напев доносился из самого сердца леса? Мольба, рыдание, колыбельная или зов? Все слито в нем. Марсо шел прямо на звук. В густую синеву. Туда, где слышалось тихое, однообразное пение. Где-то здесь, уже близко. Вот на этой поляне. Он вышел на перекресток лесных дорог, туда, где стояла Буковая Богоматерь. Хоровод ангелов мелодично шумел под порывами влажного ветра. Неотвязный вопрос снова зашевелился в мозгу: как же звали смиренного рыжего вола? Буки с телами ангелов пели монотонную песнь. Каждый – на свой лад, но все голоса сливались в приглушенный гул. Марсо принялся напевать в унисон с ними – словно ствол среди других древесных стволов, словно брат в кругу братьев. Он подходил в каждому буку по очереди, гладил грубые деревянные лица ангелов. А перед ангелом с сердцем остановился – кто и кому подносил свое сердце? Что в нем, в этом обнаженном сердце? Марсо влез до половины ствола. И здесь тоже его нагнал вопрос: как же все-таки звали того вола, что мерной иноходью тащил повозку в день свадьбы? Он вынул из кармана веревку, которую взял из дому, медленно размотал ее и привязал к ветке. Над вершинами деревьев в еще темном ночном небе виднелся нежно-голубой просвет. Марсо показалось, что с высоты, на которую он забрался, можно достать до этого голубого клочка, коснуться его кончиками пальцев. Он сделал скользящий узел, надел на шею петлю. И все тихонько напевал. В шелест влажных листьев вплетались первые трели пробуждающихся птиц. Марсо спрыгнул вниз. И в тот же миг вспомнил, как звали вола: просто Жоли – «красавчик»! Деревянные башмаки свалились в траву. Пятки Марсо повисли на уровне сердца, которое ангел держал в ладонях. Тело раскачивалось на веревке, и пятки тихонько постукивали по деревянному сердцу.
ДАР
На похоронах Марсо не звучало ни песнопений, ни молитв. Даже заупокойную службу по нему не отслужили. Предали земле, как язычника. За гробом шли его отец, Клод и Камилла, потом Фина и еще несколько человек – мало кто пожелал проводить в последний путь самоубийцу. Но Эфраим с сыновьями пришли. Они не обменялись ни словом со старым Мопертюи. Камилла шагала, не поднимая глаз, – боялась взглянуть в лицо одного из братьев, боялась, что, встретив его взгляд, побледнеет, крикнет: «Забери меня!» Она должна таить свою страсть, укрощать сердце, прятать любовь как можно глубже, чтобы не погубить ее.
Леже на похоронах Марсо не было; Клод не взяла его – он еще не отошел после погребения отца. Не так расстроила его кончина родителя, которого он почти не знал, как сама церемония; траурные одежды, отпевание, шествие в фамильный склеп – все это было изрядным потрясением для его хрупкого ума. Клод вообще не сказала ему, что Марсо умер, и велела молчать остальным. Она объяснила брату, что старый Мопертюи послал Марсо на несколько дней по делам в Вермантон. И тут же, как о большой радости, объявила о своем решении переехать назад, в их старый дом в Кламси. «А Марсо?» – с тревогой спросил Леже. «Он скоро тоже приедет к нам». Клод знала, что Леже с годами привязался к Марсо, который платил ему глубочайшим безразличием, смешанным то с отвращением, то с враждебностью. Она догадывалась, что ее вечный младенец-брат видел в Марсо, бывшем ему всего лишь зятем, да и то лишь формально, почти отца. Ему, простодушному ребенку, были чужды обиды, ненависть, презрение. Поэтому Клод не говорила ему правды. «А Камилла? Она тоже приедет?» – «Да». – «А наша мама?» – голос Леже дрогнул. «Мы будем ждать ее и дальше», – еле выговорила Клод, заставив себя солгать в третий раз. Но Леже не сможет жить без дурмана этой веры, поздно развеивать иллюзию, которая поддерживала его целых тридцать лет, оставалось только продолжать обман.
Клод хотела уехать как можно скорее, и Амбруаз Мопертюи не только не противился ее отъезду, но согласился на него с радостью. Пусть себе едут: Корволева дочка да ее убогий братец, лишь бы осталась Камилла. Катрин-Камилла, Живинка, как он любовно ее называл. Теперь они останутся вдвоем, он ни с кем не станет делить ее. И, конечно, вернет себе ее любовь и доверие, пошатнувшиеся в тот проклятый день 15 августа. Амбруаз даже вызвался проводить овдовевшую невестку до ее жилища в низовьях. Снова запряг пару волов и погрузил в повозку рояль и сундуки Корволевой дочки, она сама и Леже уселись тут же, рядом с поклажей.
Клод покидала Лэ-о-Шен так же, как когда-то, четверть века тому назад, прибыла сюда. Только на этот раз повозка была не свежевыкрашенная, а заляпанная грязью, провонявшая навозом и плесенью. Капли унылого осеннего дождя скатывались по ничем не украшенным рогам волов.
Сундуки и рояль, когда-то так поразившие местных хуторян, накрыты мешковиной. На Клод больше не было ослепительно белых кружев, она сидела сгорбленная, кутаясь в черный бархатный капот, сшитый из покрова на гробе отца. Не вдова Марсо Мопертюи покидала двор усопшего супруга, а осиротевшая дочь Венсана Корволя возвращалась в дом предков. Второй повозки не было. Магнолия осталась перед домом Мопертюи. Она слишком разрослась, слишком глубоко укоренилась, чтобы можно было снова пересаживать ее. А когда-то привезший ее вол Жоли, так же как его погонщик Марсо, напротив, утратили корни в этом мире. Леже, в тесном пальтишке коричневой шерсти, сидел, сжимая между колен большой деревянный волчок ярко-синего цвета. Его выточил и подарил ему Марсо. Единственным, кто ничуть не изменился за долгие годы, был Амбруаз Мопертюи. Все та же тяжелая, твердая поступь, тот же угрюмый блеск в глазах. Тот же хмурый, упрямый вид.
Камилла проводила до самой околицы мрачную повозку, увозившую ее мать и Леже. Такая же печаль и безмолвие окружали несколько дней тому назад траурную колесницу с телом отца. Сначала отец, теперь мать. Но оба они, по сути, и не были ей родителями, оба были так далеки от ее детского мира, ее игр, радостей и огорчений, ее забот, желаний, надежд и тревог, что их уход не потревожил ее, не причинил боли. Не оставил пустоты – вернее, пустота эта была всегда. Только легкую горечь ощутила Камилла. Кольцо одиночества сжалось еще теснее. И еще больше расширилось вокруг нее пространство, где могло теперь произойти что угодно.
Впрочем, все уже произошло. Она познала жгучий вкус неистового счастья. Пусть себе уходит эта суровая, бесстрастная, неласковая женщина, которая произвела ее на свет и забыла. Уходит вот так: не обняв на прощание дочь, ни разу не оглянувшись, не сказав ей ни слова, – уходит навсегда. Ее уход ничего не меняет. У Камиллы остается Фина, которая всегда заменяла ей мать, вот и ладно. Правда, ей будет не хватать Леже. Она звала его дядюшкой, хотя относилась к нему, скорее, как к маленькому братику. Правда, никогда, даже в раннем детстве, ей не давали вволю наиграться с ним – не позволяла мать, державшая Леже при себе, как птичку в клетке. Прутьями этой невидимой клетки служили томные мелодии фортепьяно в гостиной за прикрытыми ставнями. Леже – хрупкий, грустный колибри-затворник, а клетка – тайна, легенда, к которой Камилла никогда не была допущена. И все-таки, несмотря на двойную бдительность Клод и старого Мопертюи, старавшихся, каждый на свой лад, заставить Камиллу и Леже, живших в одном доме, оставаться чужими, – им удавалось порой украдкой уединиться на часок-другой, и это всегда доставляло обоим радость. Им не разрешали вместе играть, зато они вместе мечтали. Леже, кажется, вообще не умел, да и не желал в жизни ничего другого. Ночные грезы плавно переходили в грезы дневные. Вся жизнь его была сном, то хорошим, то дурным. А пищей для снов и мечтаний было все, что окружало его каждый день: недосягаемая голубизна неба, синие дали горизонта, деревья, ручьи, травы и цветы, домашняя скотина и лесные птицы и, наконец, черный рояль в гостиной. Все эти простые вещи для него чудесно преображались, и он смотрел на них то с тревогой, то с упоением.
Его сны тоже были чудесными – во всяком случае, так думала Камилла. Однажды в начале лета Леже рассказал ей, что ему приснилось накануне. Они сидели рядышком на низкой каменной стене, отгораживавшей огород от сада. Между камнями желтели островки камнеломки. «Нынче ночью я видел странный сон, – сказал Леже. Так он начинал каждый свой рассказ. – Как будто на лугу сушились простыни, но вдруг поднялся ветер, и они взлетели. Их было столько, что они закрыли небо и солнце. Летели и хлопали на ветру. Хлопки были резкие, громкие, да еще их подхватывало эхо. Простыни светились. Заслоняли небо, солнце, птиц и облака. Такое светлое, белополотняное утро. Земля пахла стиркой. А люди скользили между простынями, как рыбки. Медленно плавали в небе. И спали на лету. Плавали и плавали, спали и спали, и вид у них был счастливый, а вокруг белые простыни. Женщины во сне улыбались, их волосы развевались по воздуху. Мужчины обнимали их, кружились с ними в танце, там же, в небе. И все женщины и мужчины были на одно лицо, одна и та же пара повторялась до бесконечности. Я не видел точно, но догадывался, что они улыбаются. Потом простыни вдруг разорвались на тысячи и тысячи клочков, похожих на стайку белых бабочек, порхающих в ослепительном свете. А потом бабочки превратились в цветы, тысячи белых ароматных цветов! Все деревья в саду покрылись цветами. Так пышно расцвели! Сливы, вишни, яблони, груши, рябины. А сад был не такой, как наш. Большой-пребольшой. И деревья огромные. Разные, каких у нас нет. Каштаны, сирень, и все в цвету. Теперь цветы кружились в воздухе и покрывали землю, а люди плавали среди цветов. Я чувствовал их аромат, а во рту – вкус фруктов, которые должны созреть на деревьях. Рот наполнился сладкой слюной, а цветы вдруг превратились в какую-то пену, бурлящую воду. Вода течет, несется быстрее и быстрее. А мне от этой быстроты и страшно, и… ну, не знаю… Ну, как будто знобит, сразу и холодно, и жарко, как будто я лежу в постели и в то же время несусь куда-то вниз, лечу в пустоту… в общем, чудно. Но больше всего все-таки было страшно. Вода холодная, прямо ледяная. И меня уносило потоком, как гальку. Сквозь воду я видел небо, синее-синее. И мне казалось, что свет звенит, как колокола». Леже смолк. «А дальше?» – спросила Камилла. «Дальше ничего. Дальше я забыл, а может, проснулся». – «В твоем сне почти ничего не происходит, но он красивый, мне нравится». – «Если хочешь, я тебе его подарю», – сказал Леже, всегда готовый подарить все что угодно: травинку, улитку, кусочек перламутровой ракушки, запеченный в пироге «на счастье» боб или засушенный цветок, как будто это редкостные сокровища. Камилла рассмеялась: «Сон нельзя подарить!» – «Почему?» – «Потому что на самом деле его нет, это только картинки, которые представляются нам, когда мы спим, а потом исчезают. Как облака. Нельзя ведь подарить облако». Леже подумал, а потом, приняв свой обычный вид очень серьезного старичка-ребенка, возразил: «Нет, сны – это настоящие картинки. Когда я ходил в школу, учитель иногда давал мне такие же, а после первого причастия я получил в подарок цветные закладки для молитвенника. Я их отлично помню, а некоторые еще целы. Когда я вижу поле, лес, костер, белку или птицу, я вижу картинку, и, если она мне нравится, я ее сохраняю. Храню все, что вижу. По-моему, у нас не два, а очень много глаз. И ночью все они открываются. Сны – это то, что видят каши ночные глаза». – «Ну ладно, а если я возьму твой сон, что мне с ним делать?» – «Не знаю, можешь, если хочешь, сделать из него другие сны». – «Или положить, как закладку, в книгу, вроде этих твоих школьных картинок?» Леже опять задумался: что бы ему ни сболтнули, какую бы нелепицу ни спросили, он все всегда принимал всерьез, неспособный в своем простодушии понимать шутки. Но найти ответ на последний вопрос Камиллы он не успел. Послышался голос Клод: она звала его. И, соскочив со стены, он побежал к ней. Камилла осталась одна. Близился полдень, солнце стояло высоко в небе, по камням сновали серые ящерки, осы кружили вокруг цветков камнеломки. Камилла пристально вгляделась в желтые цветочные островки и подумала: «Вот так смотрит на все Леже, разглядывает каждую травинку, каждый камешек, поэтому у него и остается в голове столько картинок». Она встала и, не успев дойти до дому, уже забыла сон, который подарил ей Леже.
Но в конце лета она его вспомнила, нашла, как завалявшуюся в кармане картинку. Это было, когда старый Мопертюи, Марсо, Клод и Леже отправились в Кламси на похороны Венсана Корволя, а Камилла осталась дома одна с Финой. Первый раз в жизни. Из любопытства она обошла весь дом, все осмотрела, особенно комнаты, которые обычно оставались для нее запертыми. Комнаты отца, матери и деда. Все три комнаты были суровыми и немыми. Забралась она и в гостиную, села за рояль, но нажать на клавиши не решилась. Только потрогала холодные гладкие костяшки кончиками пальцев. Ей хотелось не томных мелодий фортепьяно, которыми впору заклинать мертвых, а совсем другой музыки. Такой, какая была у Букового Креста, когда пели и плясали братья Мопертюи: ритмичной и порывистой.