Текст книги "Дни гнева"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Камилла не просто отдалялась, она вздумала еще и бунтовать. Перечила деду без всякого страха, еще немного – и открыто пойдет против него. Понимая, что ссориться с Камиллой вот так, шепотом, посреди толпы, бесполезно и даже опасно, Амбруаз сорвал злость на стоявших поодаль пятерых священниках. И что они стоят как пни, чего ждут, почему не прекратят безобразие и не разгонят дикарей? Не выпуская руки Камиллы, он подошел к ним и крикнул: «Какого черта вы ничего не делаете? Эти бездельники будут трястись и выть в священном месте, а вы и слова не скажете! Да поглядите на них, это же сатанинское отродье, а вам хоть бы хны! Доколе, разрази меня Господь, можно терпеть это непотребство!» Священники сурово смотрели на него, а ребятишки из хора, которые не переставали изумляться, прямо-таки разинули рты. Взбешенный Амбруаз Мопертюи безотчетно изрыгнул два богохульных ругательства подряд, одно другого хлеще. Наконец отец Монен, тот, что читал проповедь, произнес: «Если кто-то здесь и грешит, то не эти юноши, а вы, сударь. Вы грубой бранью оскорбляете имя Господа перед его служителями. Что же до них, то я не вижу ничего дурного в том, что они явились излить свое благочестие в пении, как бы бесхитростно оно ни было. И не усматриваю никакого злого умысла в их рвении, даже если оно несколько чрезмерно. В них чувствуется веселие духа, а это редкая добродетель. К тому же, что еще большая редкость, они знают Священное писание. Вот вы, сударь, смогли бы вы, как этот паренек, читать наизусть Откровение Иоанна Богослова?» Остальные пастыри были не столь благосклонны к братьям, считая их варварские выходки неподобающими, но теперь, когда Мопертюи-дед обрушил на их головы потоки брани и уничтожающе глядел на них с перекошенным от злобы лицом, готовы были согласиться с мнением собрата. Как раз в это время оглушительный звук трубы Бешеного Симона и неистовство оркестра пошли на убыль: труба запела глуше, ритм унялся. Это лишь подстегнуло любопытство зрителей – что нового сделают братья после передышки. И в самом деле, они перешли на светлый, безмятежный лад, Блез-Урод запел своим волшебным голосом Литании Непорочной Деве Марии. И снова толпа замерла, но не от изумления, как до этого, а от восторга. Голос Блеза лился так вольно, словно порхал в раскаленном воздухе, купался в солнечном свете, волнами раскатывался в поднебесье. «…Матерь света, Матерь жизни, Кладезь любви и надежды, Милосердная Дева…» Он пел, легонько раскачиваясь, а братья чуть слышно подыгрывали ему. «…Благодатная Дева, Пресвятая, Смиренная, Пречистая, Непорочная, Служанка Слова и Помысла Божьего…» Горестные нотки прозвучали в голосе Блеза – уж он-то знал, что значит верно служить Слову, он, несчастный калека, чьи безобразные уста были вратами, через которые лились и лились слова, глубинный смысл которых подчас оставался неясным ему самому.
«Дева мольбы, Дева скорби, Дева радости, Обновление мира, Дщерь Сионская…» Перст Ангела Таинства, приложенный к его губам, не только рассек огненным лезвием живую плоть, но и оставил в глубине зажившей раны частицу животворного небесного пламени, трепетавшего в его сердце и на устах. «…Царица Поднебесная, Повелительница ангелов, Владычица пророков, Госпожа патриархов…» Слезы умиления дрожали в его голосе, легко бравшем самые высокие ноты. Братья тихо подыгрывали ему. Эдме и Рен переполняло чувство восторженной радости. Толпа онемела. А старый Мопертюи задыхался от ненависти.
Амбруаз Мопертюи ушел, силой утащив Камиллу, за ними последовал Марсо, остальные же разошлись еще не скоро и, покидая поляну Буковой Богоматери, уносили в сердце радость. Даже те, кто поначалу неодобрительно отнесся к шумному появлению девяти братьев, теперь смягчились. Пение Блеза-Урода было так прекрасно, так задушевно, что у слушателей исчезли и неприязнь, и предубеждение. Тем более что и священнослужители, в том числе кюре местного прихода, всегда смотревший на лесорубов с подозрением и считавший их полуязычниками, в конце концов подошли к братьям Мопертюи и высказали свое одобрение. После признания со стороны тех, кто был вправе осудить братьев, ощущение надвигавшегося скандала превратилось в чувство радости и гордости.
Сами же братья остались так же безразличны к этим похвалам, как и к ярости их хозяина. Они выполнили задуманное, пропели, как было у них в обычае, хвалу Мадонне, выказали свое рвение в служении Ей, свою простую веру, светлую убежденность в незримом присутствии ангелов, – веру, к которой примешивалась любовь к земле, культ леса. И в этот раз их восторженный пыл был так велик, что захватил сердца всех, кто видел его проявление. Так что, когда отец Монен выразил Блезу-Уроду восхищение его знанием Священного писания и на редкость чистым голосом, тот возразил: «Я не заслуживаю никаких похвал. Это говорю и пою не я, а пчелы. Мой рот – их обитель, они спят в моем сердце и согревают его своими светлыми, золотыми грезами, пронизанными смехом ангелов. Их легкие и нежные тельца – искры ангельского смеха. И их не отпугивает мой уродливый, кривящийся рот, вызывающий у людей брезгливость и насмешки. Мое уродство их не гонит, напротив, они его смягчают, делают почти отрадным и утешают меня.
Ни ненависть, ни зависть, ни обида, ни горечь мне не ведомы. Не знаю я печали и уныния. Я счастлив. Да-да, я, последыш, отмеченный изъяном, счастливее многих, ибо взыскан великою радостью, которую в меня вселяет красота мира, благость каждого дня, величие земли и бесконечное умиление перед Господом». «Твои слова меня смущают, в смирении твоем сквозит гордыня!» – сказал на это священник, с удивлением выслушавший подобные слова из уст простого хуторянина, самоуверенность которого его страшила. Но Блез тихо рассмеялся и продолжал: «Все, что звучит в моих речах, – лишь отражение восторга и веселия, ниспосланных мне как благодать. И гордиться мне нечем, кроме любви к Богу, Божьему миру и моим близким. Все притязания мои лишь в том, чтобы любить. Любовь, и более ничего, но такая, на какую я сам по себе был бы неспособен. Мне послан дар, Дева Мария передала мне его через своего Архангела, Ангела Благой Вести. И это не гордыня, это благодарность». «Сознаешь ли ты, что говоришь?» – спросил святой отец. «Если бы я сознавал все, что говорю, то не смог бы вымолвить ни слова, просто не нашел бы слов, чтобы выразить это знание. Не зря же говорят лишь люди, ибо что-то трепещет, мерцает в глубине их плоти, ворочается в их сердце, что-то, что они чувствуют, но не понимают. И вот они говорят, нанизывают слова бесконечной цепочкой, пытаясь уловить это непостижимое, ускользающее от них нечто. Ангелы же не говорят, а если обращаются к людям, то речь их кратка, и не нужны им слова, в них обитает свет, они – сама ясность, в них все прозрачно. Даже имен у них нет, когда же спрашивают, каково их название, в ответе нет имени, ибо все они именуются одинаково – Чудо. Что до меня, то я должен прибегать к словам, они – ступени, по которым я шагаю. Если бы я сознавал все, о чем говорю, то не смог бы и жить, а умер бы от переизбытка благодати и света. И, подобно тому как я люблю сильнее, чем был бы способен любить сам, размышляю лучше, чем сумел бы сам, я выговариваю больше, чем то, что мог бы высказать сам. Слова приходят свыше и изливаются через меня». – «А твои братья?» – «Каждый из нас получил свою частицу света, отблеск, лишь отблеск его, но зато живой». – «Но и свою частицу буйства!» – вмешался приходский кюре, которому были известны кое-какие выходки Утренних братьев. «И буйства тоже, – спокойно согласился Блез-Урод. – Но в нем нет злобы, оно не несет вреда. Пусть буйство, но не ярость. Разве в любой красоте нет безумия, в любой радости – неистовства, в любви – страсти? Взять даже нежность – что она, как не порыв, не трепет и не пламя, да, обжигающее пламя! Свет – это сила, ветер – буйный натиск, вихрь! А взгляните на солнце нынешнего дня – дня Успения, 15 августа, – как нещадно палит оно землю! Все в мире – жар. А плач новорожденного младенца? Все начинается с крика, все рассекает возглас. Сотворение мира началось с возгласа, пронзившего хаос, с вселенского шума, и так же завершится его существование. Мы с братьями живем в мире, близком к тому изначальному возгласу. И к гласу последнему. Живем среди деревьев, на скудной, бедной земле, на гребнях, врезающихся прямо в небо, которое мечет нам в лицо дожди и грозы, снег и солнечные лучи, град, молнии и ветер. Этим пропитаны наши тела, дышит наша кожа, наполнены наши сердца. И это веселит нам душу. Такими уж мы созданы, мы таковы, как есть, и ничто нас не изменит. Мы так и будем жить в лоне первозданного мира, и вечно пребудет в нас вошедшая в плоть и кровь любовь к земле, к деревьям, глубоко проникшая в сердца безудержная радость и вера. Так есть, и так будет. В каждом из нас – частица света, в старших – сила и буйство, в младших – грезы и песни». – «А как же Амбруаз Мопертюи? Ведь он, я полагаю, ваш дед?» – «Он наш хозяин. Он отрекся от сына, а значит, и от нас. Порвал все связи с ближними». – «А с Богом?» – «Об этом не мне судить».
ХОРОВОД АНГЕЛОВ
Амбруаз порвал все узы, соединявшие его с сыном и внуками, чтобы крепче связать себя с Катрин, удержать ее образ. И нить, которую он так упорно протягивал между собой и Камиллой, ограждая ее от всего мира, шла от того же клубка. Эта нить и была изначальной. Ибо годы, протекшие до встречи с Катрин, для него ничего не значили. Он родился на свет, к истинной жизни, лишь в тот день, когда увидел эту женщину на берегу Йонны; его пробудила ее поверженная красота. Он искал в Камилле образ Катрин, метался, как загнанный зверь в засаде, не давал угаснуть вспыхнувшему когда-то пламени. И вдруг, как раз тогда, когда этот образ проявился наиболее ярко, он стал ускользать от Амбруаза.
Камилла избегала его. Она больше не смеялась, не пела, не выбегала ему навстречу и не приникала к плечу, когда он возвращался после обхода угодий или из деловых поездок в Вермантон, Кламси или Шато-Шинон. Не ходила за ним следом, не усаживалась рядышком поболтать, как прежде. С того дня, как он силком увел Камиллу с поляны Буковой Богоматери, она все норовила уединиться. Сторонилась не только Амбруаза, но и Фины, и всех подруг. А видеться с теми, к кому ее тянуло, с девятью братьями, она не могла. Она ощущала родство с ними. Хотела быть их подругой, их сестрой.
Не рассудок говорил в Камилле. В ней говорило чувство. Все ее обновленное существо бурлило. Едва установленная на лесной поляне, Буковая Богоматерь сотворила чудо. Очень простое и поистине человечное: Камилла вдруг увидела себя и мир иначе. Тело ее рванулось в этот новый обретенный мир. Желание пронзило плоть, проникло в сердце.
Нечаянное происшествие вторглось в ее благоустроенную жизнь и разожгло костер соблазна из тлеющих углей, которые, заботами бдительного деда, так долго таились в ней. Нежданный порыв ветра, прекрасный и сильный, заставил ее трепетать от восторга. Он был как дыхание солнца. Преображенное звонкой медью дыхание Бешеного Симона. Того самого Симона, что был погонщиком на службе у деда, вечно лохматого, грязного парня, готового ни с того ни с сего прийти в раж или буйное веселье. Теперь она смотрела на него и на других братьев с Крайнего двора не так, как до сих пор: рассеянно и свысока. Взгляд ее стал пристальным и острым.
Чудные слова, произнесенные Блезом-Уродом, когда он вышел на середину поляны, продолжали звучать у нее в ушах. «И отверзся храм Божий на небе». То была открывшаяся перед ней земля. Храм на земле, в лесах. «И явилось на небе великое знамение». Да, знамение, ослепительно заблиставшее среди лесов. Девять юношей претворили деревянную статую Богоматери в живую, способную двигаться плоть, заставили ее оторваться от каменной ниши, позвали ее танцевать босиком по выцветшей на солнце траве. «Жена, облаченная в солнце, под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд».
Камилла видела эту Жену. Там, посреди поляны у Букового Креста, где солнце вызолотило траву. Статуя ожила, в ней заструилась кровь, она зашевелилась и, пританцовывая, пошла к лесу. Она кружилась и скользила, отталкиваясь от упругой земли. И там, где она ступала, в траве появлялись розы. Гранитные розы, с пылающей сердцевиной. И вскрикивала Жена, исполнясь радости, бездонной, как свет, бескрайней, как мирозданье. Крик ее поднимался ввысь, к вершинам деревьев, оседал на ветвях стаями огненно-красных птиц. И ветви клонились под их тяжестью, преклонялись пред их красотою, раскачивались с томящей медлительностью.
Деревья отрывали корни от земли и тоже приходили в движение. И, словно охваченный страстью человек, заламывали отягощенные птицами, возгласами, плодами и пламенем руки-ветки. Исходили огнем и блеском. Жена из света и из праха кружилась среди них, и гранитные розы, возникавшие из земли, катились по траве; их перекатывал ветер, их клевали птицы. Хор дерев затянул гулкую песнь. Песнь чистой радости.
Новый смысл обрели слова Литании Мадонне, пропетые Блезом. «Матерь света. Матерь жизни, любви…» Матерь счастья земного. Жена, несущая в руках земную красоту, как светлое дитя. Камилла чувствовала и себя причастной этой Жене. Ее дочерью, сестрою. Сестрою во Свете, сестрою в Жизни. Она несла желание, точно охапку огненных пионов и роз. И страдала, оттого что не могла наделить ими, осыпать трепещущими лепестками тех, кто пробудил в ней дивную радость. Оттого что не могла дать исход переполнявшему ее до кончиков пальцев неистовому ликованию, излить свое веселье в танце, желание – в крике. Вместе с братьями.
Явилось на земле великое знамение. Лесов, где родились и выросли братья Мопертюи, коснулось волшебство. В них торжественно воцарилась Мадонна, и отныне Ее присутствие освящало и порождало чудеса. Братья ринулись Ей навстречу, приняли Ее как владычицу. К Ее образу стекались все их благие чувства: вера в Бога, которому Она была и Матерью, и Дочерью, и верною Служанкою; нежность к Эдме, любовь к матери, гордость за отца, сумевшего, не дрогнув, пожертвовать всем ради желанного счастья; страсть к лесам. Теперь этот образ, источник силы и радости, еще больше притягивал их. Но им было мало воспеть Пречистую, они хотели воздать еще большие почести Ее стоящей среди леса статуе. И тогда у них родился некий замысел.
Как-то утром, с первыми лучами солнца, все девять братьев отправились на поляну Буковой Богоматери. Выбрали там тринадцать высившихся полукругом по краю поляны, напротив статуи, деревьев. И принялись за работу. В каждом стволе они вырезали по ангелу. Ангел, смотревший прямо на Мадонну, держал в руках плоды во славу их матери Рен. Слева от него стоял другой, с сердцем в раскрытых ладонях. Он олицетворял непреходящую любовь их отца к Толстухе Ренет. Справа – молящийся ангел со сложенными руками и восторженной улыбкой на устах, был сделан в честь Эдме. Рядом с ним спящий ангел с закрытыми глазами, в память о Жузе. А по сторонам от этой четверки братья вырезали ангелов по своему подобию. Слева от ангела с сердцем расположились пять буковых ангелов, изображающих Утренних и Дневных братьев. Ангел с топором, ангел смеющийся, ангел суровый, ангел со свернутыми, как козьи рожки, ушами и ангел с трубой. Справа от спящего ангела – фигуры Вечерних братьев: ангел с птицами, ангел с рыбами, ангел с колокольчиками и ангел с пчелами. В резных стволах было проделано множество отверстий, выемок и щелей. Пролетая над поляной, ветер гудел в открытых ртах ангелов, свистел между губами, пальцами, меж крыл и в складках одеяний. И слышались звуки: то хриплые, то пронзительные, то шепчущие, то ревущие. Поляна пела, ветер выводил тягучие и бодрые мелодии, колыхал ветки, и по стволам пробегали волны света, будто деревья, запечатлевшие ангелов, трепетали от благоговения.
Когда старый Мопертюи узнал о новой затее Эфраимовых сынков, злость, копившаяся в нем еще с 15 августа, прорвалась наружу. Это были его деревья, никто не имел права распоряжаться ими как вздумается. Однажды утром он пришел на поляну; братья были там, трудились над скульптурами. Угрозы и ругань разъяренного старика не подействовали на них. В конце концов Фернан-Силач вместе с Глазастым Адриеном и Скаредом-Мартеном пошли прямо на Амбруаза, и он же первый отступил. Но, уходя, крикнул: «Я велю срубить эти деревья! Хватит безобразия! Леса мои, и я не позволю портить их шайке негодяев!» – «Смотри, как бы мы не зарубили тебя самого! – крикнул в ответ Фернан-Силач, размахивая своим неразлучным топором. – Я не боюсь даже молнии! А тебя и подавно!» В самом деле, когда небо раскалывал гром и в лесу начиналась гроза, Силач замахивался на молнию топором. «Деревья мои, что захочу, то и сделаю с ними! Разбойники, воры, я выгоню вас из моих лесов!» – прокричал старик. В ту же минуту Бешеный Симон подскочил к нему и выпалил ему в лицо: «Сам ты вор! Всем известно, что эти леса ты украл! Или скажешь, ты имел на них права? Никто и знать не хочет, как ты это сделал, – кому охота копаться в грязи! У тебя грязная душа, грязная и злая! Ты выгнал из дому нашего отца. А нас заставляешь работать на себя как проклятых, и мы терпим да еще работаем лучше всех, ты это знаешь! Но сегодня молчать не станем! Деревья ничьи. Не твои и не наши. Они принадлежат Мадонне!» – «Он прав, – вмешался Блез-Урод, – деревья ничьи. Смотрите, на них ангельские знаки, они охраняют Буковую Богоматерь. Она явилась сюда, в сердце вашего леса, а вы не хотите почтить ее даже такой малостью? Нас не в чем упрекнуть. Мы всегда честно служили вам. Но есть власть повыше вашей. Сейчас мы служим Той, что служила Господу. Или вы не боитесь Бога? И отказываетесь пожертвовать ему несколько деревьев?» Вместо ответа старик в сердцах плюнул, резко повернулся и, сжав кулаки, с проклятиями пошел прочь. Братья снова взялись за работу.
Вот уже второй раз Амбруаз Мопертюи был принужден отступить. Он сгорал от желания выгнать из своих владений мерзких выродков толстухи Версле. Никто не мог бы помешать ему, но он не осмеливался осуществить свое желание, потому что чуял, что с того самого злосчастного дня 15 августа братья стали всеобщими любимцами, и даже негодяй священник одобрил непотребное зрелище и похвалил бредни этого урода с крысиной мордой, а его, Амбруаза Мопертюи, прилюдно осудил! Восстанавливать против себя всю округу было ни к чему, и Амбруаз стал ждать удобного случая, чтобы отомстить. Рано или поздно он свое возьмет.
Его час придет, а пока он притаится и будет ждать, терпеливо и расчетливо, как хищник, подстерегающий миг, чтобы схватить жертву.
Однако в следующем месяце ему пришлось на время отвлечься от своих мстительных замыслов. Неожиданные обстоятельства заставили его переключиться на более старого врага, в нем ожила давняя, исконная ненависть. Венсан Корволь вдруг дал о себе знать, возник из мрака, куда поверг его Амбруаз. Из низовьев Йонны, из старого дома на Йонне, где вот уж тридцать лет в страхе и одиночестве искупал свое преступление, старый Корволь призвал его к себе.
Амбруаз Мопертюи в сопровождении Марсо, Клод и Леже торжественно отправился в Кламси. Сердце его сжималось от злобы и ярости. Камилле не было позволено ехать с ними. Ни в коем случае Амбруаз не желал допустить, чтобы она соприкасалась с кланом Корволей. Венсан Корволь, приговоренный к безоговорочному забвению, не должен был существовать для нее. Фине было велено держать Камиллу в доме и не спускать с нее глаз.
DIES IRAE[6]6
День гнева (лат. ^Католическая заупокойная молитва.
[Закрыть]
Dies irae, dies illa,
Solvet saeclum in favilla:
Teste David cum Sibylla.
Quantus tremor est futurus,
Quando judex est venturus,
Cuncta stricte discussurus![7]7
Гнева день, день гнева скорбный,Обратит весь мир он в пепел,Как гласят о том Давид и пророчица Сибилла.О, какой объемлет трепетПри Судьи его явленье,Что бесстрастно всех рассудит!
[Закрыть]
Хор запел Dies irae. Собор Святого Мартина был полон народа. Но толпу одетых в черное людей, собравшуюся в то сентябрьское утро под сводами залитой янтарным – от цветных стекол в витражах – светом церкви, привело сюда не почтение или любовь к усопшему, а скорее любопытство. Смотреть, впрочем, было не на что – на козлах напротив алтаря, в глубине нефа, стоял обычный гроб, накрытый свисающим до полу черным бархатом. Вышитый серебром вензель тускло блестел на черном фоне. Его тревожный блеск приковывал взоры.
Tuba mirum spargens sonum
Per sepulcra regionum,
Coget omnes ante thronun.
Mors stupebit et natura,
Cum resurget creatura,
Judicanti responsura.[8]8
И труба неземным гласомВспучит древние гробницы,Собирая всех к Престолу.Смерть замрет, замрет рожденьеПри восстанье плоти, твариДля суда и для ответа.
[Закрыть]
Смотреть было не на что. Но все сгорали от любопытства. Говорили о последней воле покойного. Будто бы это было что-то ужасное, безумное. Рассказывали, что перед смертью Венсан позвал нотариуса, продиктовал ему завещание и заставил поклясться на висевшем в изголовье распятии, что тот проследит за неукоснительным выполнением его распоряжений. И нотариус сдержал слово. Никто не знал в точности, о чем говорилось в загадочном завещании, но тем больше строилось на этот счет домыслов. Известно было только, что, согласно воле умершего, его тело изувечили. Но как именно, оставалось тайной. Да, смотреть было не на что, зато открывался простор для воображения. Вот почему все жадно глядели на покрытый черным бархатом гроб. Будто хотели разглядеть сквозь ткань и деревянные стенки изувеченный труп.
Uber scriptus proferetur,
In quo totum continetur,
Unde mundus judicetur.
Judex ergo cun sedebit,
Quidquid latet apparebit:
Nil inultum remanebit.
Dies irae! Dies irae!
Dies irae, dies illa,
Solvet saeclum in favilla.
Teste David cum Sibylla.[9]9
И тогда внесется книгаСодержащая все время,В этой книге – участь мира.А когда Судья воссядет,Все, что скрыто, обнажитсяИ ничто не утаится.Гнева день! О гнева день!Гнева день, день гнева скорбный,Обратит весь мир он в пепел,Как гласят о том Давид и пророчица Сибилла.
[Закрыть]
И лишь один из присутствующих все знал. Он сидел на первой скамье, предназначенной для родственников усопшего. То был Амбруаз Мопертюи, свояк Венсана. Он тоже неотрывно смотрел на гроб, но не пытался угадать, как было изуродовано тело – это он знал и так. Он был заворожен инициалом, вышитым серебром по бархату. Серебряной буквой «К».
В последнюю встречу с Венсаном Корволем он снова видел его инициал, знак имени убийцы. На сей раз не вырезанный на гудящих бревнах, а рельефно вышитый на бархатном фоне. Тускло блестящее «К», застывшая, немая, одна-единственная буква; не то, что в прошлый раз, когда множество их мелькало в грохоте теснящихся в реке бревен. Но глухое, рокочущее пение хора, выводящего Dies irae, напоминало Амбруазу Мопертюи рокот огромного сплава буковых и дубовых стволов, тянущегося вниз по реке, мрачную песнь искалеченных деревьев. Бесконечный гул, стоявший меж берегами и внезапно прерванный мгновенной, как молния, вспышкой тишины. Утро убийства. С тех пор прошло три с лишним десятка лет. Но для Амбруаза Мопертюи нормальный ход времени нарушился в тот самый день. И давнее весеннее утро смешалось с нынешним сентябрьским. Два утра сомкнулись над пропастью лет, точно два ледяных ручья, и навек унесли тела всех участников драмы. Одно – источающее ненависть, другое – соблазн, третье – вожделение. Корволь, Катрин и он сам. Три крайности, три сосуда гнева и мести.
Quid sum miser tunc dicturus?
Quem patronum rogaturus,
Cum vix Justus sit securus?
Rex tremendae majestatis,
Qui salvandos salvas gratis,
Salva me, fons pietatis.[10]10
Что скажу я в оправданьеИ к кому припасть смогу я,Коль и праведник трепещет?Царь безмерного величья,Души избранных спасаешь,И меня спаси, всеблагим.
[Закрыть]
Взгляд Амбруаза Мопертюи затуманился. Ему показалось, что гроб чуть задвигался, словно вот-вот поплывет по течению. Разве он не дубовый, как те бревна, что стремились по реке? И разве на нем не та же буква? «К» – Корволь.
Но и у Катрин тот же инициал. Чье же тело в гробу: Корволя или Катрин? Навсегда оставшейся молодой Катрин, пронесшей сквозь годы волнующую красоту, волшебный взгляд зеленых глаз. Катрин могла ожить в могиле, куда он ее зарыл, прорыть землю до самой реки, скользнуть в воду и доплыть вверх по течению до лесов нагорного Морвана. Тех, что прежде принадлежали Корволю, а потом перешли к Мопертюи.
Он видел Катрин, бегущую по этим лесам. По его лесам. Вот она бежит, убегает от преследующего ее мужа. Платье цепляется за колючки и рвется. Обнаженная Катрин приникает к дубу и стучит по нему кулаками, пока ствол не раскроется и не примет ее внутрь. Дуб, в котором обитает Катрин, мог вырвать корни из земли, пойти по белу свету и наконец очутиться здесь, растянувшись под черным бархатом. Мысли Амбруаза Мопертюи путались. Ему уже казалось, что и его тело – дубовый ствол из Сольшского леса. Он сам – дерево из плоти и крови, завороженное красотою Катрин.
Recordare, Jesu pie,
Quod sum causa tuae viae:
Ne me perdas ilia die.
Quaerens me, sedisti lassus:
Redemisti crucem passus:
Tantus labor non sit cassus.[11]11
О благой Иисусе, вспомни:Я – венец, Тобой надетый,Пощади меня сегодня.Вопрошай, сидящий скорбно,Крестной мукой смерть поправший,О, не зря твой тяжкий подвиг!
[Закрыть]
Да, деревом из плоти и крови, завороженным красотою Катрин, ощущал себя Амбруаз Мопертюи, слушая пение хора, похожее на гром и будто рвущееся из глубины его существа. Гнев на Корволя вновь, как в день убийства, захлестнул его, но годы и память – опьяненная кровью Катрин, превратившаяся в безумие память – безмерно усилили его. Торжественная обстановка, стройное пение освятили его. Красота Катрин, воскресшая в Камилле, поразила его слепотой.
Золотистый свет, струившийся сквозь витражи и сливавшийся с сиянием острых свечных язычков, был золотом волос Камиллы. И Катрин. Ореолом бегущей женщины, всегда одной и той же; смерть для нее – лишь ступень к возрождению, она воскресает меж гранитных скал и неба, среди деревьев и ручьев, становясь лишь моложе и смелее. Она здесь, в его краях. Катрин-Камилла, страстно любимая, принадлежащая ему. Катрин-Камилла, единственная, кого он любит, любит и ревнует до безумия. Сыновья Эфраима, отвратившие от него Камиллу своими дикими воплями и плясками, казались ему пособниками Корволя. На них он перенес ту же ненависть, ту же жажду мщенья. Все перепугалось в его затуманенной бешеной ревностью душе: «К» – Катрин, «К» – Камилла. Устремив взор на гроб, Амбруаз Мопертюи лихорадочно думал: «Нет, не Корволь в этом дубовом коробе; его я давным-давно подсек, разрубил, разнес в щепки. Он и был жалкой, высохшей щепкой. Или все-таки он и правда там: проклятый пес, убийца. Но берегись, Корволь! Все дубы давно мои, все они знают о твоем злодеянии и знают, как я ненавижу тебя. В земле твой гроб сожмется, стиснет тебя и раздавит, как орех. Муки твои начнутся уже в земле. Катрин давно все рассказала корням и подземным тварям. Чрево земли вопиет об отмщении, и месть над тобою свершится. Оставайся, где лежишь; Корволь, ты погружен в мой гнев. И в нем сгниешь!»
Клод Мопертюи, стоявшая рядом со свекром, тоже пристально и молча смотрела на гроб под черным покрывалом. Гроб отца. Серебряное «К» светилось ласковым блеском. Ласковым до слез. «К» цвета лунного луча, цвета инея, пепла и слез.
Клод медленно вспоминала, что она была урожденной Корволь, когда-то ее тоже так звали. В этой самой церкви все и началось: здесь, на свою беду, она утратила свое имя и получила другое, унизительное имя Мопертюи. Здесь был освящен неравный брак. Здесь, в соборе Святого Мартина в Кламси. К алтарю ее подвел отец. Она все помнила: два красных бархатных кресла, платье, в котором когда-то шла под венец ее мать. Ее нарядили в кружева цвета слоновой кости с плеча беглянки. Платье матери-предательницы жгло ей кожу. Что же, и на Камиллу тоже наденут этот змеиный выползок, когда ей придется менять привычное отцовское имя на чужое, мужнее? Лживое одеяние, которое спадает к вечеру свадебного дня, чтобы отдать тело девушки на откуп мужской грубости. Горестное одеяние, предназначающее тело для поругания, для худшего из одиночеств, когда задыхаешься под тяжестью мужчины, которого не знаешь, не любишь и, главное, не желаешь.
Святой Мартин разорвал свой плащ, чтобы поделиться им с нищим. Она разорвала свое платье, чтобы швырнуть клочки в лицо отвернувшейся от нее матери, в лицо дочери. Мать и дочь – гидра о двух головах, обе на одно лицо: со змеиными глазами, с влажными, пухлыми губами, то беспечно смеющимися, то бесстыдно-похотливыми, то капризно кривящимися. Клод разрывала свадебное платье, отбрасывала мужнее имя, сама себя освобождала от брачных уз, чтобы вернуть благородное девичье имя. То, которым она называлась до злосчастного замужества. Легкое имя «Корволь», которое она получила при рождении, которое носила школьницей, – легкое и спокойное, как уснувшая в ладонях птица, не то что тяжелое «Мопертюи». Тяжелое и ненавистное, как мужнее тело. Исходившее потом и стоном, давившее ее, пока и она не стала тяжелой, пока не понесла в себе другое тело. Дочь.
Confutatis maledictis,
Flammis acribus addictis:
Voca me cum benedictis.
Oro supplex et acclinis,
Cor contritum quasi cinis:
Gere curam mei finis.[13]13
Осуждающий злодеевНа века гореть в геенне,Мне даруй блаженных участь.Распростершись, умоляю,На коленях, с сердцем в прахе,Не оставь меня в исходе.
[Закрыть]
Медленно и упорно Клод возвращала себе свое имя. Здесь, у гроба отца, глядя на черное бархатное покрывало с нежно серебрящимся вензелем. «К» – Клод Корволь. Нахлынули воспоминания. Вспомнилось детство, мирное детство в просторном доме на берегу Йонны, прохладные, пахнущие мастикой комнаты, сладковатый запах увядающих роз в вазах и фруктов из своего сада, красными и золотыми пирамидами разложенных по фаянсовым блюдам. Яблоки, черешни, груши и сливы. Желтые сладкие сливыренклод. Ведь ее имя – название сладкого плода, королевской сливы, имя королевы с берегов Луары. Зачем же ее изгнали из собственного королевства, из тихих комнат, где маятники стоячих и висячих часов на мраморных консолях распыляли в минуты однообразное благополучие дней? Зачем принудили покинуть сад, посыпанную розовым гравием аллею под тенистыми зелеными сводами из вьюнков и клематиса, где щебетали птицы? Там, в саду, росли фруктовые деревья, висели качели, был устроен сарай для инструментов, цвели розы, сирень и ее магнолия. А рядом с сиреневыми кустами стояло отцовское кресло, он любил отдыхать в нем весенними и летними вечерами.
За все эти годы Клод редко вспоминала отца. Может быть, чтобы не страдать еще больше, чтобы не было искушения вернуться домой. И теперь она пыталась восстановить в памяти его черты, голос, взгляд. Ей страстно захотелось еще хоть раз увидеть его. Обнять, поцеловать, попросить прощения за то, что она оставила его, так давно не проведывала в его уединении. За то, что забыла его…
Ведь она, как и мать, его бросила, тоже ушла к другому человеку. Только она этого человека, этого лесного дикаря, никогда не любила. Да никогда и не хотела никого любить. Вообще не думала об этом. Мать, изменница и беглянка, отбила у нее всякое желание любви, всякий вкус к ней. Клод сама не слишком понимала, как и зачем она разлучилась с отцом. Она была тогда так молода. Просто однажды отец взял ее за руку и подвел вот к этому алтарю, а потом он куда-то исчез, и двое чужих мужчин увезли ее на повозке, запряженной волами, в глухой, затерянный среди лесов хутор. Ее погрузили на повозку так же, как сундуки и пианино, как вещь, как куклу. Но первой так поступила с ней мать: это она бросила ее с братом на руки отцу, как старое тряпье, оставила их, как домашнюю мебель, как безделушки и статуэтки. Вот она и стала никчемной вещью, почти бесчувственной, почти неодушевленной.