Текст книги "Дни гнева"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
А голод так и не покинул Толстуху Ренет, все так же томил ее. Бремя девяти выношенных, рожденных и взращенных сыновей, как и тяжесть мужнего тела, не смирили ни голода, ни ожидания. Но, по мере того как проходили годы, отмеченные вехами родов в неукоснительный срок, дремотное состояние, в котором она постоянно пребывала, мало-помалу прояснялось, и она перестала впадать, как когда-то в молодости, в тупое оцепенение. Толстуха Ренет постепенно пробивалась к собственному сознанию, освобождалась от сонной пелены. И гнет гигантского ее тела словно бы уменьшился. Она стала подвижнее, бралась за дела по хозяйству, хотя делала все медлительно и с опаской. Она жила как лунатик, движения ее были неуверенными, медленными, казалось, причиняли ей боль, но все же это была уже не прежняя Ренет, день-деньской лежавшая на лавке у очага. Впрочем, и сейчас, по вечерам, когда голод особенно донимал ее, она любила растянуться у камина и смотреть на синие языки пламени. Неясные, голодные грезы и непонятное ожидание, трепетавшее в сердце, не давали ей покоя. В такие минуты взор ее был мягким, рассеянным, чуть печальным, глаза делались прозрачными и синими, как огонь в очаге.
Старый Жузе, смиренно пройдя свой путь, тихо растворился в небытии. Он не дождался появления на свет всего выводка наследников – скончался незадолго до рождения третьего сына Толстухи Ренет. Как-то вечером он лег, закрыл глаза и понял, что больше никогда их не откроет. Но уверенность в том, что нынешней ночью он погрузится не в сон, а в смерть, нисколько не встревожила его. «Довольно я пожил, – подумал он, – мой срок подошел к концу. Я свое на этом свете избыл. Дочка теперь замужем, у нее растут детишки, да еще один на подходе! Значит, смена есть. И какая – Эфраим с сыновьями. Ну а в доме стало тесновато – мы ведь так и не разбогатели. Так что пора освободить место». Он повернулся к лежавшей рядом Эдме. Шутка ли, она была его спутницей без малого полвека. На кого же, как не на нее, должен был обратиться его последний взгляд. Затем отвернулся лицом к стене, ибо есть вещи, требующие особого целомудрия. Жузе относил к ним и смерть.
АПРЕЛЬСКАЯ СВАДЬБА
Амбруаз Мопертюи не стал дожидаться, пока истечет назначенный срок, чтобы забрать дочь Корволя. Подождал только до конца зимы. Своеволие Эфраима положило конец его терпению. Не хватало еще, чтобы и Марсо взбунтовался и увлекся какой-нибудь местной девчонкой. Следовало ускорить события. Как только стал таять снег, он запряг в свежевыкрашенную повозку пару лучших волов, Башу и Маржоле, и вместе с Марсо спустился в Кламси. Марсо было все равно: он не желал, но и не отвергал навязанного отцом брака. С тех пор как Амбруаз выгнал старшего сына с фермы и строго-настрого запретил Марсо всякое общение с братом, тот совершенно замкнулся в одиночестве. Как и Эфраим, он всегда недолюбливал отца, а еще больше боялся его. Брат же всегда был ему дорог и близок. И вдруг эта сердечная близость по прихоти отца прервалась, тьма воцарилась там, где прежде не было ни облачка. Отец принудил его занять место Эфраима, присвоить его часть наследства. Это было особенно тяжело для Марсо еще и потому, что он чувствовал себя невольным виновником обрушившейся на брата немилости: ведь все беды начались с того, что Эфраим отправился на Крайний двор к Эдме Версле за мазью, когда он обжег ногу. Но воспротивиться, ответить отказом отцу у него не хватило духу. Оставшись один со старой Зыбкой и вечно недовольным отцом, он провел всю зиму в тоске. И вот теперь его, разряженного как на праздник, везли к молоденькой, не старше его самого, девушке, о которой он ровным счетом ничего не знал.
Венсан Корволь принял визит Амбруаза Мопертюи, как принимают отсроченное, но неизбежное наказание. Его даже не удивило, что он явился раньше условленного времени и оказался жестче, чем можно было ожидать. Сын Венсана, Леже, не захотел остаться один в доме на берегу Йонны и предпочел отправиться вместе с сестрой в лесную глушь. После исчезновения матери брошенный, больно уязвленный Леже перенес всю свою любовь на Клод. Кроме того, с тех пор как Катрин ушла из дому, он перестал расти. Время словно остановилось для него, словно обходило стороной его хлипкое тельце. В двенадцать лет он выглядел на семь. Будто ждал возвращения блудной матери и боялся, что она его не узнает. Не узнает сына, которого запомнила малышом в коротеньких штанишках, с худыми, прозрачными коленками. Нет, пусть, вернувшись, она подумает, что ничего не изменилось и она просто ненадолго съездила в Париж. Между тем отсутствие ее длилось уже пять лет. Только близость сестры делала возможным безумное ожидание, покинь его она – и не останется ни силы, ни надежды. Тщедушное, остановившееся в росте тело могло существовать, лишь прилепившись к сестре. Так что Венсан Корволь потерял обоих детей сразу. Амбруазу Мопертюи этот заморыш был ни к чему, но он соблазнился возможностью лишить Корволя всего, усугубить его страдания, его одиночество. И потому согласился взять мальчугана с собой.
Сама же Клод Корволь приняла свою участь молча, без единой жалобы. Не из мрачной покорности, как ее отец, а из равнодушия. Она не походила на мать ни лицом, ни характером. Отцовские серые глаза, тонкие бескровные губы, правильные, но невыразительные черты. Ни страстности, ни яркости, ни строптивости, одно лишь суровое спокойствие. С детства привычная маска грусти – та, которую сорвала с себя мать, – срослась с ее существом. Катрин была непокорной бунтаркой, а в ее дочери сказывалось врожденное смирение. Безропотно принимала она одиночество, уныние, скуку. Мать бежала из дома на Йонне, из сонных комнат, где стоял приторный запах садовых цветов и не смолкало назойливое тиканье бронзовых часов с маятником, словно без устали перемалывавших время в пригоршни пыли, повисающей в воздухе удушливыми клубами. Дочери же было здесь покойно. Она любила читать, гулять по берегу реки, работать в саду, мечтать в тени магнолии, посаженной по приказу отца в день ее первого причастия, или в комнатах, заставленных тяжелой мебелью и украшенных безделушками, которые застыли, на своих местах, словно в знак почтения перед неподвижностью, царящей в этом затхлом жилище. По вечерам она играла на пианино в большой и давно опустевшей гостиной. Гостей здесь никогда не бывало: отец никого не принимал.
И вдруг, после долгих лет затворничества, в дом является гость, и этому чужому человеку с грубым голосом и мужицкими замашками отец отдает ее без малейших возражений. Раз так, что ж, пусть этот чужой, по виду хамоватый лесоторговец забирает ее, но забирает, будто сухую ветку, мертвую вещицу, свое сердце она никогда не откроет, не обнажит свою душу. Она согласна уехать с этими людьми, она будет жить с ними бок о бок, но останется для них чужой.
Свадьба состоялась в Кламси, в соборе Святого Мартина. Амбруаз Мопертюи пожелал с пышностью обставить бракосочетание этой странной пары: своего сына, лесного дикаря, неотесанного, неуклюжего, не умеющего двух слов связать, и Клод Корволь, бледной утонченной барышни, дочери разорившегося буржуа, с безукоризненными манерами, с не приспособленными для работы руками, обученными только составлять букеты или играть на пианино. Он желал, чтобы публично были заключены узы, связующие Корволей и Мопертюи, не просто узы – цепь, ошейник, который задушит гордыню Корволя, приволочет его имя, как пса, в лесные дебри, и оно заглохнет, подчинится другому имени – Мопертюи. Но была у него и иная, скрытая цель: он хотел приживить свой подвой к стволу Катрин. К ее породе, ее крови. Пусть в дочери Катрин эта порода потускнела, кровь охладела и заснула, Амбруаз Мопертюи надеялся, что в детях, выношенных в чреве Клод, которую наконец он сделал своей невесткой, порода Катрин возобладает, ее кровь сгустится и оживет. С тех пор как красота Катрин, лежащей навзничь на траве, ее лицо, подобное маске некой языческой богини, предстало перед ним, его не оставляло желание увидеть ее вновь, видеть всегда, смотреть на нее и упиваться ее красотой. Она непременно должна была возродиться и ослепить его. Пять лет лелеял он эту безумную надежду, был одержим этой мечтой.
Если странная свадьба дочери Корволя и младшего сына Мопертюи смутила, повергла в изумление жителей Кламси, которые судили и рядили о ней на все лады, то крестьяне и лесорубы лесных хуторов и подавно были ошарашены. Раскрыв рот, смотрели они, как возвращается из города по вьющейся меж кустов ежевики и папоротников каменистой дороге свадебный поезд Мопертюи. Два огромных светлых вола, Башу и Маржоле, с гирляндами из роз и лилий на подобных слоновым бивням рогах, с трудом тянули сияющую белизной повозку, в которой восседали новобрачная и ее брат, а кроме того, громоздились сундуки и чемоданы и стоял рояль. Следом ехала еще одна повозка, которую Амбруазу пришлось нанять в Кламси. Рыжий вол с широким покатым лбом был запряжен в телегу, на которой возвышалось магнолиевое дерево, выкопанное в саду Корволей. Отправляясь в изгнание, Клод не пожелала расстаться со своим роялем и со своим великолепным деревом.
Процессия медленно двигалась от хутора к хутору под сияющим апрельским солнцем. Амбруаз и Марсо Мопертюи шагали рядом с волами. Амбруаз сопровождал новобрачную, Марсо – магнолию. Клод, бледная, белее кружев на свадебном платье, сидела впереди, прижимая к себе братишку. Он с важным видом играл в бильбоке красного дерева. Попадавшиеся навстречу крестьяне невольно обнажали перед ними головы, как перед крестным ходом, а дети радостно вопили, думая, что едет бродячий театр. Все жители Лэ-о-Шен, кроме хозяев Крайнего двора, ждали поезд на опушке при въезде на хутор. Но, завидев диковинный скарб, позабыли о приветственных криках, которыми собирались встретить новобрачных, и изумленно уставились на дорогие кружева невесты, мальчишку с бильбоке, лакированные сундуки и кожаные чемоданы, невиданное дерево с огромными глянцевыми листьями и уже полураскрытыми бутонами и особенно – на громадный черный рояль, из которого время от времени доносились отдельные звуки. Зыбка, никогда в жизни, как и ее земляки, не видавшая эдакой вещи, в страхе закрыла лицо руками. Она решила, что невестка Мопертюи привезла с собой фамильный саркофаг. У богатых вечно свои причуды, подумала она, верно, и умирают они не как все люди, тем более что Корволи разорились, так, может, это единственное сокровище, которое досталось в приданое дочке. Огромный, замысловатой формы саркофаг, черный и блестящий, словно омытый до блеска вечными слезами, из которого раздаются глухие стоны – жалобы какого-нибудь погибшего дурной смертью предка, потревоженного этим посмертным путешествием, – вот и все наследство, все приданое девицы Корволь. И перепуганная Зыбка шагнула во двор Мопертюи вслед за процессией, не раньше чем трижды осенила себя крестным знамением.
Первым делом Клод распорядилась посадить во дворе магнолию. В самом центре, с южной стороны, чтобы ветки просторно раскинулись на открытом месте. Она велела выкопать глубокую яму, в которую насыпали землю, смешанную с навозом, потом слой торфа и пригоршню семян зверобоя. Так дереву будет легче укорениться и привыкнуть к скудной почве и суровому климату Лэ-о-Шен. И действительно, вскоре перед окнами фермы раскрылись его роскошные, матово-белые, благоухающие цветы.
Амбруаз Мопертюи не любил невестку, ничто в ней не напоминало Катрин. Она была вылитым портретом отца: тонким изысканным чадом затененных спален и гостиных просторного родового дома. Амбруазу не удалось даже стереть, предать забвению имя Корволей. Хотя Клод именовалась теперь госпожой Мопертюи, вся округа звала ее Корволевой дочкой. Как-никак она прибыла издалека, из долины, из города, она принадлежала к старинному роду, который вплоть до последних лет слыл очень богатым. Слишком чужой была она для здешних людей, чтобы к ней могло пристать такое привычное для всех имя, как Мопертюи, хоть Амбруаз и стал богачом. Дивились и ее странностям: если она выходила из дому, то только чтобы прогуляться по лесной опушке, всегда вместе с тщедушным братцем, застрявшим в детстве и не расстающимся со своим бильбоке. Никто не слышал, чтобы брат с сестрой когда-нибудь засмеялись, никогда и никому они не сказали ни слова. Корволева дочка, кажется, попросту не замечала людей. Она проводила целые дни в гостиной, которую обставила на свой вкус и украсила привезенными из дома на Ионне статуэтками. С утра и до позднего вечера оттуда доносились красивые грустные мелодии, которые она играла на рояле. День-деньской, рассказывала Зыбка, сидит, запершись в гостиной, глядит на магнолию да колдует над своим бренчащим катафалком, тонкие пальцы так и бегают, и тоска от ее музыки берет такая, что не только работать, а, того и гляди, жить не захочется. Ей-Богу, заключала старая нянька, ей не так мил муж, как этот самый колдовской рояль, и не так мила жизнь, как тоска, да-да, тоска смертная. В общем, соседи говорили, что Корволева дочка недалеко ушла от матушки – тоже «не как все люди». Только мать, зеленоглазая бесовка, горячая, как огонь, околдовывала мужчин, а дочка, бледная немочь с пепельно-серыми глазами, заколдовала сама себя своей душераздирающей музыкой.
Шли годы, и у Амбруаза Мопертюи копилась злость против этой проклятой Корволевой дочки – что за неистребимое имя! – потому что она оставалась бесплодной, тогда как та, другая невестка, жирная дочь Эдме, в своей нищей лачуге на краю хутора что ни год рожала по сыну. Все как на подбор сильные да здоровые. Старший, Фернан-Мари, в пять лет уже катал младших братьев в тачке, с веселыми криками носясь по дороге. Его так и звали Фернан-Силач и предсказывали, что, когда он подрастет, дубы будет выворачивать с корнем. Каждый раз, когда Амбруазу Мопертюи попадалась крикливая, озорная ватага сынков Эфраима, с растрепанными соломенными волосами и ярко-синими глазами, его разбирала злость.
Толстуха Ренет родила седьмого сына, когда Клод Корволь наконец забеременела. Чтобы выносить ребенка, она была вынуждена чуть не весь срок пролежать в постели. Зыбка и другие хуторяне думали, что новорожденное дитя окажется из того же теста, что и его унылая мамаша да недомерок-дядюшка, – из пресного, безвкусного, вязкого теста, без дрожжей и пряностей. Но оказалось совсем по-другому. Клод Корволь родила пышущую здоровьем и бодростью девочку.
Никакой привязанности к дочери Клод не чувствовала и тут же заявила, что других детей у нее никогда не будет. Беременность и роды были для нее слишком тяжким испытанием. Все плотское было ей неприятно, физическая близость внушала лишь отвращение. Как только родилась малютка, она переселилась в отдельную спальню и закрыла перед мужем дверь раз и навсегда. Да Марсо и не пытался стучаться в дверь, за которой укрылась его жена: он слишком хорошо знал, как холодна была ее постель, как безучастно ее тело. Эта постель еще больше напоминала ему катафалк, чем огромный черный рояль. Они зачали дочь без единой ласки, без единого поцелуя, в неловкой тишине – она терпела близость с мужем как неизбежное зло, изнемогая от отвращения и задыхаясь от брезгливости под тяжестью его тела, он же сходился с нею, словно выполняя тяжкий долг, с чувством отчаяния и скуки. Поэтому отец и мать больше всех дивились живому нраву ребенка, родившегося от их холодного, вынужденного, немого союза: девчушка была резвой, веселой, живой, прелесть ее радовала и взгляд, и душу. Назвали ее Камиллой.
Пыл, который Камилла вкладывала во все, что делала: в игру, в саму жизнь, – поначалу удивлял ее мать, потом стал раздражать и наконец вызывать неприязнь. С годами эта неприязнь росла: чем старше становилась Камилла, тем больше она напоминала Клод ее собственную мать, Катрин, распутницу, бросившую детей и мужа, потакая низменным инстинктам самки, похотливому соблазну, желанию развлекаться и кружить головы. Клод навсегда отвратилась от девочки, бередящей тягостные воспоминания о матери. Она вернулась к своему роялю и посвящала все время только ему, ничуть не заботясь о малышке. Зыбка, по возрасту не годившаяся в кормилицы, покинула дом Мопертюи. К тому же она все равно не могла без дрожи взять на руки эту девочку с зелеными змеиными глазами. Сомневаться не приходилось: Камилла была вылитая бабка, копия Катрин – те же чуть раскосые сияющие глаза золотисто-зеленого цвета, тот же пухлый рот. Змеиные, змеиные глаза, со страхом говорила Зыбка и прибавляла: «Сам Сатана глядит этими глазами, горе тому, кто в них засмотрится». Вот она и решила уйти: лучше уж спокойно умереть на соломе, в своем углу, среди родных, чем и дальше жить на богатом дворе бок о бок с женщиной, похожей на привидение, целый день сидящей у рояля-катафалка, откуда несутся стоны и жалобы мертвецов, да с ведьмоглазой девчонкой. Место Зыбки заняла Адольфина Фоллен, или просто Фина, она и взяла на себя заботы о малышке. Два года назад Фина овдовела, ее дочь Роза была замужем за Матье Гравелем, а сын Туану женат на Селине Гравель. У молодежи Лэ-о-Шен был не слишком богатый выбор, в жены и в мужья приходилось брать тех, кто подходил по возрасту, пары подбирались только со дворов Фолленов да Гравелей. Гюге Кордебюгль со Среднего двора жил, с тех пор как умерли его родители, один, обрел привычки и причуды старого холостяка-нелюдима и жениться не собирался. Все женщины без исключения – зеленоглазые, что и все остальные – казались ему подозрительными и даже опасными. Он считал, что все они знаются с дьяволом и у всех в крови – бесовство, которое может взыграть когда угодно. Упорно чураясь женского пола, он жил добровольным отшельником. Единственным живым существом, чье общество он мог выносить, был петух по имени Татав, такой же привереда, как хозяин.
Амбруаза Мопертюи не слишком огорчало, что у невестки больше не было детей. Ему хватало Камиллы. В ней для него возродилась Катрин. Возродилась ребенком, чтобы все начать с самого начала, и день ото дня она расцветала у него на глазах. С Камиллой на землю вернулась чудесная красота. Красота и соблазн. Вырванная у смерти, у забвения, эта красота будет теперь сиять в его доме, здесь, в лесной глуши. Он полюбил малышку с первых дней, к любви его примешивалась страсть и гордость, она напоминала чувство ревнивого любовника. «Глядите, – говорили люди, – зеленоглазая девчонка уже вскружила голову старику! Да и правду сказать, резвая да хорошенькая, по всему видно: подрастет и станет такой же ладной бабенкой, как ее бабка из города!» На ее счет тоже строили предсказания и прочили ей волшебную силу: не то чтобы она, как Фернан-Силач, будет дубы выворачивать голыми руками, но заворожить одним взглядом змеиных глаз сможет кого угодно, даже деревья в лесу.
ПЕСНИ
БРАТЬЯ
Они росли в лесу. Лес сотворил их по своему подобию. Мощными, крепкими, как деревья. Они впитали тысячелетнюю крепость гранитных горных отрогов, по которым струились родники и были разбросаны среди высоких трав, папоротников и ежевичных зарослей озерца. В них звучала та же, что и в древесных стволах, песнь. Песнь, вечно нарушавшая безмолвие камня, песнь без мелодии. Резкая, как здешний климат: беспощадное знойное лето и долгая, снежная, студеная зима. Песнь, состоявшая из выкриков и свиста, пронзительных возгласов и отголосков. Песнь, в которой изливалась вся радость и ярость их жизни.
Ко всему, даже к любви, примешивалось у них буйство. С младенчества их окружали деревья, которых было много больше, чем людей. Они кормились дикими плодами, лесными кореньями и ягодами, мясом зверей, они уже знали все пути, проложенные звездами в ночном небе, все тропы, вьющиеся меж деревьев, в чаще и в колючих зарослях, которыми пробираются лисы, рыси и косули, знали протоптанные кабанами дорожки, что шли в примятой траве, меж колючек, повторяя, как в зеркале, направление Млечного Пути. Параллельно пути паломников, идущих через Везеле к храму Святого Иакова Компостельского. Иными словами, им были известны все дороги, какие только проложили за века звезды, звери, люди.
Дом, где они родились, очень скоро оказался слишком тесен и беден, чтобы разместить и прокормить их всех. Их было много, сыновей Эфраима Мопертюи и Толстухи Ренет. Старый труженик Жузе Версле занимал не много места, и, когда он покинул дом, чтобы перебраться на деревенское кладбище, просторнее не стало.
Девять лет подряд в единственной комнате их домика прибавлялось по сыну. Сначала Эфраим устроил старших на чердаке, потом в сарае, позднее они сами построили себе хижину из сучьев, жердей и глины в Жалльском лесу и ночевали в ней на соломенных подстилках. Старших, детей Утра, было трое, все трое родились 15 августа от зари до полудня. Все трое были коренастые, с соломенными волосами и рыжеватыми бородами; эти светлые волосы и яркая голубизна глаз, глубоко сидящих под нависающими лбами, странно сочетались с резкими чертами смуглых, обветренных лиц. Старший из утренних братьев, Фернан-Мари, превосходил всех силой и ростом; когда он возмужал, сбылись самые сказочные прогнозы, которые строили на его счет в детстве. Адриен-Мари громче всех смеялся, природа наделила его раскатистым, богатырским смехом, которым он разражался по любому поводу. И тогда глаза его блестели и наливались синевой, за этот-то блеск его и прозвали Глазастым. У третьего брата, Мартена-Мари, тоже была особенность: если Фернан поражал необыкновенной силой, Адриен – необыкновенным смехом, то он – необыкновенной замкнутостью. Мартен-Скаред – вот как его прозвали. Не потому, что он скупился на деньги или какое-то добро – никакого имущества у него попросту не было. Нет, он был скуп в общении, скуп на всего себя. Скуп на слова, на чувства, на порывы. Желания, страх, сомнения, надежда были ему неведомы. Он походил на грубую глыбу, казалось, чувств в нем не больше, чем в камне. Никогда не делал он в работе ни одного лишнего движения, лишнего усилия, и потому все получалось на диво точно и ловко. Ну а Жермена-Мари прозвали Глухим Жерменом, потому что он и вправду оглох. Не от болезни или несчастного случая, а просто потому, что не захотел слышать. Чтобы больше не страдать. Он не мог переносить шумы, голоса. Даже тихий шепот с детства причинял ему мучительную боль. А уж высокие, пронзительные звуки были совсем нестерпимы. Казалось, будто он был наделен или, вернее, поражен неимоверно острым слухом. Так что каждый звук в его ушах распадался на бесчисленное множество острых осколков. В каждом слышались мольба, приглушенный крик, стон. Даже в полной тишине различал он смутный шепот, едва слышный плач. И вечно чудился ему некий зов, бесплотный, всепроникающий голос, словно невидимая стрекочущая букашка. Этот непостижимый и неотступный зов звучал всегда, перекрывая голоса и дыхание окружающих людей непрестанным, всепроникающим причитанием. Легкий, как перезвон бубенцов, смех Толстухи Ренет, которого никто и не замечал, приводил его в исступление. И даже перебравшись с тремя старшими братьями в лесную хижину, в Жалль, он не перестал мучиться от обилия шорохов и голосов. Все обретало звучание для его ушей: лесная тишь оборачивалась глухим ропотом, ночь шелестела на разные лады, деревья немолчно скрипели, стонали, трещали и ныли. Каждое было переполнено звуками от корней до вершины. Однажды они с Мартеном-Скаредом рубили бук. И в ту минуту, когда ствол дрогнул, он почувствовал, как что-то надорвалось в нем самом, что-то дрогнуло вместе с подрубленным деревом. Как будто дрожь бука пронзила его тело. Он отбросил топор и, зажав уши руками, упал на колени. Грохот рухнувшей кроны заглушил его крик. На миг повисла тишина, которая всегда следует за величественным шумом падения. Громовой хохот Глазастого Адриена расколол эту тишину. То была его манера приветствовать удачно сваленное дерево. Но на сей раз Жермен не услышал его смеха. Плотная, густая тишина застыла в нем. Упавший ствол лишил его слуха и одарил глухотой. С того дня он перестал слышать.
Пятый сын, Симон-Мари, старший из детей Дня, был скотником. Управлялся с волами Амбруаза Мопертюи, отвозившими, в сезон сплава, бревна из леса к берегу Кюры. Он и жил по большей части при хлеве во дворе Амбруаза и только изредка присоединялся к утренним братьям в их лесном жилище. Его звали Бешеным. Так легко приходил он и в восторг, и в ярость, так порывист и нетерпелив был во всех поступках. Сам Амбруаз Мопертюи и тот опасался его вспыльчивости, но держал на службе, потому что знал, что лучшего погонщика не найти во всей округе. Кроме того, он испытывал к Бешеному Симону какое-то неясное чувство. С одной стороны, видел, что Симон похож на него куда больше, чем его сыновья Эфраим и Марсо, а с другой – находил в нем что-то общее и с Камиллой. У Симона были светло-карие, с золотистыми искорками, глаза, но такой же взгляд, как у Камиллы. Ясный, дерзкий, беззастенчиво впивающийся во все и во всех. Оба были всегда столь искренни, что это порой казалось бесстыдством, оба на диво неугомонны. В чувствах старого Мопертюи к Симону невольное восхищение смешивалось с завистью и враждебностью. Симон внушал ему уважение куда большее, чем оба собственных сына, и он ничего не мог с этим поделать, но одновременно копилось раздражение против внука. Чем очевиднее было сходство во внешности и в характере, которое Амбруаз замечал между собой и Бешеным Симоном, тем яснее виделась и разница, ибо все, что было скрыто, сдержано в Амбруазе Мопертюи, в Бешеном Симоне проявлялось откровенно и ярко. Амбруаз всячески прятал свои чувства, подавлял гнев и обиды, чтобы они отстоялись, отлились в злопамятство и месть, таил от всех, и даже от себя самого, единственную страсть, которой был одержим, – страсть к Катрин Корволь, и год за годом переносил эту мучительную страсть на их общую с Катрин внучку Камиллу. Симон же открыто выражал все, что чувствовал.
Он поступил на службу к Амбруазу Мопертюи двенадцати лет. Никто из братьев не считал этого человека родным дедом, для них он был только хозяин. Хозяин этого и других окрестных хуторов, владелец лесов, к которому нанимались на работу все местные мужчины и парни от мала до велика. Хозяин строгий, немногословный, угрюмый, всегда неусыпно следивший за работниками. Никакой привязанности, никаких добрых чувств он ни у кого не вызывал, зато пользовался известным почтением, так как достиг процветания и умело вел свое дело. Однако к уважению примешивались подозрительность и неприязнь, потому что тайна этого преуспевания так и осталась нераскрытой. Сыновья Эфраима носили то же имя, что и Амбруаз, но Мопертюи-Старший так резко обрубил все связи между своей семьей и семьей Эфраима еще до рождения братьев, что они и не ощущали никакого родства с ним. С того вечера как Амбруаз хлестнул Эфраима по лицу, он ни разу не заговорил с ним, если не считать распоряжений по работе. Точно так же относился он и к внукам, они были для него обыкновенными наемными работниками, и обращался он к ним только тогда, когда отдавал приказания. Его гнев на Эфраима давно не давал о себе знать и, казалось, утих. После женитьбы Марсо и особенно после рождения Камиллы этот гнев как бы и вовсе потерял смысл, но на самом деле не исчез, а просто осел на дно души. Он отрекся от сына и свыкся с этим. Гордость не позволяла предложить Эфраиму помириться, тем более что Эфраим, как он догадывался, и сам этого не желал. Он был уверен, что Эфраим сохранил горькую обиду. Между тем эта обида, долго язвившая и мучившая душу Эфраима, в конце концов прошла, отсохла, и жестокий, несправедливый отец стал ему просто безразличен. На Крайнем дворе, рядом с Эдме и Толстухой Ренет, он обрел такой мир и покой, сыновья дарили ему такую радость, что все прошлые горести отболели и забылись. Он жил в ладу с собой, ни на что не жаловался и ни разу не пожалел о выборе, который сделал в то давнее октябрьское утро. У отца свой путь, у него – свой. Иногда сыновья жаловались, что Амбруаз Мопертюи если и подходит к ним в лесу, то только чтобы придирчиво надзирать за их работой или грубо и презрительно отдавать приказания. Не раз спрашивали они отца, что произошло между ним и Амбруазом, в чем причина разрыва, но Эфраим отвечал только: «Так уж оно есть. Старик Мопертюи для нас хозяин, и все. Хозяин он. Сердце у него всегда каменное было. Так и запомните: он нам только хозяин. И ждать от него нечего. Работу он нам дает, и ладно. Ни вы, ни я ему не родня. Он сам так захотел, да оно и к лучшему. Жалеть не о чем».
Эфраим и вправду ни о чем не жалел и, уж во всяком случае, не завидовал своему брату Марсо, который вместо него женился на Корволевой дочери, гордячке, чуравшейся хуторян, рядом с которыми прожила четверть века. С этой холодной, надменной женщиной он никогда не обрел бы счастья, покоя и забвения. Всего того, что щедро давала ему Рен одним своим существованием, что расточало ее нежное, покорное тело, ее мягкий голос, ее улыбка и каждое ее движение. А сыновья, его гордость, особенно дети Утра и дети Дня! Он радовался силе и крепости четверых старших, красоте и ясному, вольному духу пятого; эти пятеро вступали в схватку с жизнью, не тяготясь нищетой, не боясь надорваться. Эфраим видел в них всю силу, всю полноту своей страсти к Ренет, в Симоне же выразилась еще и ее прелесть, благость и пылкость.
Остальные сыновья, дети Вечера, внушали ему, помимо любви, некоторую тревогу и удивление. В них не было ни мощи четверых первых, ни яркости пятого. Словно просочилась мгла тех вечерних часов, когда они родились. У всех четверых были темные волосы, темные глаза и больше смуты, чем пыла, в душе. Они не были ни лесорубами, ни скотниками. Из лесных работ умели только клеймить бревна, искуснее же всего были в резьбе по дереву. Топор слушался их плохо, зато они вырезали отличные деревянные башмаки и кухонную утварь и продавали в базарные дни на ярмарке. Им больше подходила неторопливая работа в одиночку. Всех их, а особенно Леона-Мари, тянуло к уединению. Едва окончив работу, он спешил прочь, но не в компанию приятелей, а в лес, подальше от всех и всегда один. За эту страсть к отшельничеству его и прозвали Леон-Нелюдим. Его увлечением была охота. Он смастерил себе манки, с помощью которых мог подражать пению и щебету любой птицы, и вырезал лук. Птиц, которых приносил каждый вечер домой, он не ел, но ощипывал их непременно сам, для него это было таким же ритуальным действом, как и сама охота. А перья тщательно собирал и складывал в сундучок на чердаке, ключ от которого носил с собой.