Текст книги "Дни гнева"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Элуа-Мари, как и Леон-Нелюдим, тоже норовил при каждом удобном случае уйти с хутора. Но не охотился в лесу, а выискивал какой-нибудь ручей или озерцо. На берегу, в тиши, он любил неподвижно сидеть, удить рыбу, просто мечтать. То были мечты о неведомых, недостижимых краях. Он вовсе не хотел покинуть родной хутор и уйти в город или куда-нибудь еще, да и вообще то, что ему представлялось, не походило ни на какую реальную местность. Это была какая-то огромная равнина, залитая водой, не море, оно пугало его: волны, приливы, водовороты – все это так тревожно. Нет, он мечтал о бескрайнем пространстве, спокойной, прозрачной, похожей на безмерно разлившуюся дождевую лужу водной глади, на которой играют серебристые блики. Посреди этого водного пространства росли деревья, тысячи деревьев, но не теснились ствол к стволу, а возвышались порознь, похожие на разбредшееся по лугу стадо, и отражались в стоячей воде. Клены, березы, молодые буки. Множество тонких, прямых как струна, шелковисто-серых или белых стволов, широко раскинувших гибкие ветви и слитых воедино со своими отражениями. Ласковая тишина и легкая прозрачность. По временам издалека доносится то отрывистый крик овсянки, то свист чомги, то протяжная песня иволги, и, подобно тому как у каждого дерева есть вечный двойник – отражение, у каждой птичьей песни есть свое собственное эхо, а у каждой из обитающих в воде рыб – своя тень. Элуа-Мари каждый раз любовно восстанавливал в воображении эту картину. А впервые она представилась ему давным-давно, августовским днем, в церкви, куда они спускались по воскресеньям всей семьей: братья, отец, Эдме и матушка в запряженной осликом тележке – послушать утреннюю мессу. Семейная процессия являла забавное зрелище всем, кто встречался на пути: две женщины в тележке – старая Эдме в туго повязанном черном платке и пышная, воздушная Толстуха Ренет в развевающейся по ветру голубой, как покрывало Мадонны, шали, – вышагивающий рядом, держа под уздцы ослика, Эфраим, а следом все девятеро сыновей. «Гляди-ка, вон Фраим со своим выводком отправился славить Господа Бога!» – говорили люди.
В то утро Элуа-Мари, обычно рассеянный, вдруг вслушался в слова кюре. Читалось Евангелие от Матфея, о хождении Христа по водам. Элуа-Мари был потрясен, восхищен. Значит, по воде можно ходить. Эта мысль наполнила его несказанной радостью. Может, и он мог бы не только играть на речном берегу и удить рыбу в озере, но и скользить по зыбкой поверхности? Ему уже ясно представилось, как он бежит босиком через Сеттонское озеро, приплясывая на ходу. Выйдя из церкви, он воскликнул: «Я тоже хочу ходить по водам!» Братья подняли его на смех: «Ты? Да куда тебе, такому трусу! Потонешь, как сырое полено, скорее святого Петра». Но Эдме приструнила их: «А ну замолчите и не смейтесь над такими вещами! Шествовать по водам могут только святые. Святые! Мы с вами им не чета. Для этого душа должна быть легче стрекозы». Что ж, Элуа больше не заговаривал о своей заветной мечте, но с тех пор она не покидала его. Вечно погруженный в грезы, он сделался еще рассеяннее, чем прежде. Когда же его спрашивали, о чем он все время думает, он отвечал: «Мне чудится, что я не здесь, а где-то далеко». Это «не здесь, далеко» и означало то волшебное место, ту блестящую водную гладь, отражающую деревья и облака, ту бесконечную равнину меж небом и землей, по которой можно ходить босиком, плясать, бегать и скользить. Так его и прозвали Элуа-Нездешний.
Прозвища двоих младших напрашивались сами собой и объяснялись их врожденными дефектами. Луи-Мари сначала звали просто Дурачком, потому что он и был слабоумным, позднее же он получил другое прозвище: Луизон-Перезвон. У него был тоненький, лепечущий голосок, безмятежный взгляд, он смешно размахивал ручками и мог по любому пустяку то закатиться пронзительным смехом, то залиться горькими слезами. Когда же он стал подростком, у него появилась странная, оставшаяся на всю жизнь мания. Он вообразил, что он девочка и никогда не станет мужчиной. Щуплое, хрупкое тельце, тонкий голосок, взбалмошный вид, беспричинный смех, слезы, гибкая, танцующая походка – все это делало его блажь вполне правдоподобной. Он же совершенно серьезно относил себя к женскому полу. И говорил о себе не иначе как в третьем лице женского рода – «она». Любил наряжаться в старые юбки и платки, отпустил длинные волосы и завязывал их узлом или заплетал в косу.
Он помогал матери по хозяйству, делая все понемножку и ничего толком. Впрочем, у него было три любимых занятия: мести – и если у него не отнять веник, он подметал бы все на свете, включая лес, реку и небеса, – прислуживать матери, на которую он всегда глядел с восхищением, и звонить в колокола на колокольне. Но поскольку он не мог ходить в деревню каждый день, то развесил большие и маленькие колокола на ветках вяза за домом и трижды в день отбивал свой благовест. Колокола звонили вразнобой, а он счастливо смеялся.
Самый же младший, Блез-Мари, родился с заячьей губой, за что его и прозвали Блез-Урод. Впрочем, из-за этого уродства он стал любимчиком бабушки Эдме. Родился он глубокой ночью, которой завершились растянувшиеся на девять лет сутки 15 августа. Эдме так и считала, что один и тот же Богородицын день чудесным образом повторился девять раз. И последнее дитя было отмечено печатью божества в час своего рождения. Перст Ангела Господня коснулся губ младенца, еще покоившегося в околоплодных водах, одновременно благословив его и повелев хранить молчание, не разглашая тайну той силы, что снедает сердце и плоть его матери, – тайну, в которую он был посвящен. Ангельские персты так неосязаемо легки, так безмерно нежны, что их прикосновение неотразимо, и те, кто удостоен этого божественного касания, всю жизнь сохранят на своем теле шрам, как след чудесной раны. Так, и не иначе, истолковывала Эдме непомерную тучность своей дочери: видя в ней зримый след прикосновения Архангела Гавриила, посланца от Престола Божия, того, что некогда возвестил Захарии, что престарелая жена его родит сына, а позднее сказал Марии: «Радуйся, Благодатная, Господь с тобою». Вот почему Эдме с благоговением взирала на гигантское тело дочери и обрадовалась, увидев раздвоенную губу младшего внука. Они оба были взысканы посещением Архангела, их больше, чем ее самое и чем всех остальных, возлюбила Мадонна, ибо послала к ним ангела Благой Вести. Их физические недостатки были в глазах Эдме видимым проявлением божественной красоты. Ибо красота благодати должна была, по ее разумению, выражаться не во внешнем совершенстве, а, напротив, в некоем повергающем в трепет уродстве.
Но восторг бабки не менял отношения окружающих: Блез был для всех страшилищем. Он знал это, но принимал спокойно. Обделенный физической красотой, он обладал иным достоинством – даром слова. Голос его был таким проникновенным, таким выразительным и мелодичным, что стоило ему заговорить, как любой невольно останавливался и зачарованно слушал. Никто в округе не умел говорить так, как он, ни у кого больше не было таких слов, образных, выпуклых, обладающих цветом и вкусом. Единственный среди своих земляков, он научился читать и отличался к тому же необыкновенной памятью.
Блез-Урод разводил пчел. Их называли медовыми мухами, а ульи – мушиными домишками. Устроены они были так: несколько соломенных колпаков, скрепленных ветками ежевики, с ореховыми жердочками внутри, на деревянной подставке, под общей крышкой, тоже плетенной из ржаной соломы. На Рождество в каждый улей клали по угольку от сожженного в святую ночь полена, на счастье пчелиного племени, а в Вербное Воскресенье приносили из церкви освященные самшитовые ветки и втыкали в соломенные крышки. Но Блез-Урод, следуя примеру бабки, вносившей свою лепту в унаследованные от предков поверья, пользовался каждым праздником в честь Господа, Пречистой Девы и святых, чтобы устроить торжественную церемонию для своих пчел.
Он расставил «мушиные домишки» за фермой, неподалеку от вяза с колоколами, в которые трижды в день звонил Луизон-Перезвон. Блезу нравился и звон колоколов, и взвизгивающий хохот брата, он говорил, что пчелам с их живым, радостным, порхающим, похожим на солнечные брызги пением как раз под стать эти бодрые переливы. Ведь сами пчелы – искры ангельского смеха. Он верил в незримое присутствие в нашем мире ангелов, столь преисполненных великой радости от лицезренья Господа, что охотно расточают ее всем тварям земным, огненно-золотыми роями разбрасывая по земле. Еще он говорил, что красноречием своих уст обязан пчелам. Они садятся ему на руки, на плечи, на лицо, садятся и на губы. И оставляют на них, уверял он, цветочную пыльцу, огненные частички света, которые хватают на лету, они наполняют мне рот ароматом и сладостью, всей благостью земной, которую вкусили. Но сладко только в первый миг, а дальше – во рту огонь и боль. Вот откуда мои слова: вылепленные из всех земных прелестей и ароматов, они льются с моих губ, как струя чистейшего меда, кружат во мне, точно стая опьяненных небом и солнцем жаворонков. Пчелы говорят моими устами, танцуют у меня на языке, поют в моем горле, пылают в моем сердце. Они моя отрада, мой свет, моя любовь. Так отвечал Блез-Урод, последний из девяти сыновей Эфраима и Толстухи Ренет, когда его спрашивали, откуда берутся его чудные речи. Этот ответ заставлял любопытных удивляться еще больше и отбивал охоту насмехаться. Немудрено, что, глядя на младших, вечерних чад, Эфраим испытывал не столько гордость, сколько смятение. Ему были непонятны их причуды: бродяжий дух, страсть к одиночеству, витанье в облаках. Помутненный разум одного и чрезмерно просветленный другого равно озадачивали его. Зато Ренет находила близ них облегчение своих голодных мук. Когда Леон-Нелюдим приносил вечером убитых птиц, бросал их на кухонный стол и молча приступал к священнодействию: не спеша ощипывал перья, – она чувствовала, как жестокий зверек – ее голод – на время умерял свою прожорливость и прятался глубже в ее истерзанную плоть. В отсутствующем взгляде Элуа-Нездешнего она видела мир, по которому он вечно тосковал, угадывала простор и покой неподвижной воды, где голод ее мог утонуть. Когда Луизон-Перезвон забавлялся со своими колоколами на вязе и заливался смехом, ей казалось, что в этом разноголосии колоколов и колокольчиков она слышит беспечный и веселый собственный смех, вырвавшийся на волю из телесного заточения. А слушая диковинные речи Блеза-Урода, пестрящие непонятными словами, она в изумлении застывала и на какое-то время забывала о ненасытном голоде. Потоки света, чудная легкость открывались ей в чистом и звучном голосе, в трепетных словах, струившихся из обезображенных уст младшего сына. Подхваченная этими струями, она взмывала в упоительную невесомость. Тяжесть ее громадного тела уменьшалась, она обретала ловкость и уверенность, каких прежде в ней никогда не было. Все создания, вышедшие из ее утробы, ее плоть и кровь, взрослели, мужали. В каждом крепла своя, свободная, сильная, живая душа, и мало-помалу вечный голод Ренет утолялся.
Как ни разнились друг от друга братья – Утренние, Дневные и Вечерние, – они жили в ладу и согласии. На всем хуторе, во всей округе не было другого такого дружного семейства. Их взаимная преданность и любовь были так велики, что кое-кому внушали даже опасения: мало ли чего можно ожидать от сплоченного племени дикарей, у которых к немалой силе добавлялось чудачество, если не сказать безумие. И правда, когда они собирались все вместе – в церкви по воскресеньям и по праздникам или в семейные торжества, – было на что посмотреть. Возглавляли шествие Утренние братья, шагая в ногу, тяжело, как ломовые лошади, и самым первым – Неистовый Симон, которого ноги всегда уносили вперед; затем шли дети Дня, а замыкали группу Вечерние братья. Позади всех семенил Луизон-Перезвон, подпрыгивая, приседая, выделывая пируэты и повизгивая от удовольствия. В церкви отец и братья оставались стоять в притворе, а мать и Эдме садились на скамью, в последнем ряду. Когда же превозносились дары, они все разом опускались на колени, почти касаясь лбами пола, а затем торжественно шли друг за другом к алтарю принять причастие. Пели они воодушевленно мощным хором, и на фоне басов выделялся высокий, мелодичный голос Блеза-Урода да дребезжащий, скачущий воробушком голосок Луизона-Перезвона. После службы всей гурьбой шли в трактир на деревенской площади. Пили крепко, все, кроме Мартена-Скареда да Луизона-Перезвона, один не любил ни на йоту терять самообладание, второму вино тотчас бросалось в голову, и он делался вовсе не в себе. Зато Фернан-Силач и Синеглазый Адриен пили вдвоем за всех. Фернан опустошал залпом кружку за кружкой, пока не кончались деньги в кармане и не шла кругом голова.
Старшие, кроме Мартена, которому претил всякий азарт, играли в карты, он же только смотрел да молча ходил вокруг игроков, а за соседним столом Блез потчевал своими рассказами целую компанию, и среди его слушателей всегда были Леон-Нелюдим и Элуа-Нездешний. Луизон-Перезвон не мог усидеть на месте, сновал между стульями или предлагал свою помощь трактирной служанке.
Но самое впечатляющее, а для иных и самое устрашающее зрелище являли братья Мопертюи по большим праздникам. В такие дни они устраивали целый оркестр. Однако музыкальное чувство их было столь своеобразно, что импровизация всякий раз превращалась в дикий, оглушительный грохот. Старшие совсем не чувствовали мелодии, зато обладали безукоризненным чувством ритма. Инструменты у них были самые примитивные, Фернан-Силач бил в ладоши, хлопал себя по ляжкам и громко топал деревянными башмаками; Глазастый, Скаред и Глухой стучали разнокалиберными палками. Глухой Жермен не отставал от братьев. Глядя на них, он подхватывал ритм, проникался им, и его руки и ноги двигались как заведенные.
Леон-Нелюдим играл на причудливом инструменте собственного изобретения, который он называл «девятиструнным луком». Это было нечто среднее между барабаном, гитарой и ксилофоном, похожее на все сразу и ни на что в отдельности и состоящее из тщательно отполированной деревянной чаши, на которую натянуты девять металлических струн разной толщины. Леон извлекал из инструмента сочные, тугие, вибрирующие звуки, то ударяя по струнам тонкими железными палочками, то оттягивая их пальцами. Носил он свой девятиструнный лук на ремне через плечо. Элуа-Нездешний играл на небольшом аккордеоне, а Луизон-Перезвон нес укрепленные на ветке орешника колокольчики, они звенели заливисто и тонко. Блез-Урод бил деревянным молотком в металлический гонг.
Бешеный Симон превращал в пронзительные, чистые, задорные звуки свое дыхание, пропуская его через медь. Он играл на трубе. Играл увлеченно, легко и страстно, как делал все, за что бы ни брался.
Поводом для концертов служили любые церковные праздники, особенно же усердствовали братья на Успение. В этот день их пыл, радость и дерзость не знали границ. В единое ликование сливалось чествование Пресвятой Девы, в почитании которой взрастила их бабушка Эдме, их собственной матери Рен, чудесно воплощавшей милость Марии, да еще празднование девяти дней рождения вкупе с именинами девяти братьев, каждый из которых носил, наряду со своим личным, имя Марии, как талисман против зла, греха, смерти.
БУКОВАЯ БОГОМАТЕРЬ
Наконец настал день, когда ликование братьев перешло всякие границы, взорвалось, как бомба. Это было из ряда вон выходящее событие, взбаламутившее всю округу. Но событие отрадное и даже достославное. Произошло же все во время освящения установленной на поляне, на перекрестке дорог, между лесами Жалль и Сольш статуи Пречистой, которую нарекли Буковой Богоматерью. Церемония началась в полдень 15 августа. Собрались лесорубы, крестьяне с женами и детьми со всех лесных хуторов. К беднякам хуторянам присоединились торговцы и прочие почтенные лица, поднявшиеся сюда из деревень и городишек, чтобы присутствовать на торжестве. В службе, кроме кюре той церкви, куда семейство Мопертюи ходило по воскресеньям, приняли участие священники из четырех ближайших приходов, их окружало целое облако детишек-хористов, наряженных в белые кружевные стихари со свечами и кадилами в руках. Священники и открыли процессию. Шестеро мужчин за ними несли на плечах крытые синим бархатом носилки, на которых под тяжелым лазурным балдахином, расшитым золотыми и серебряными звездами, стояла статуя Пресвятой Девы. По сторонам, в клубах ладана, сновали, похожие в своих ослепительных жестких стихарях на рой белокрылых насекомых, дети-хористы. А позади священного кортежа шла толпа. Дети, молодые девушки, женщины, старики и самыми последними – мужчины. Все несли цветы, снопы и корзины с плодами.
Камилла шла вместе с другими девушками. Старый Мопертюи, самолично явившийся на празднество, разрешил внучке по такому исключительному случаю показаться на людях, присоединиться к толпе. Возвышенный повод, собравший эту толпу, оправдывал нарушение строгого запрета общаться с посторонними. Старик растил и вырастил Камиллу не такой, как все, избаловал ее, словно маленькую принцессу, но не выпускал за пределы обширного двора. Ему удавалось сдерживать буйный нрав и живое любопытство Камиллы, воспитывая ее в неге и праздности. Она жила как птичка в клетке и ничего не знала об окружающем мире. Но дед постарался превратить эту клетку в просторную вольеру, чтобы пленница не скучала. Он расточал ей внимание и любовь – ей одной. И вплоть до того знаменательного дня Камилла довольствовалась этой легкой, размеренной, благоустроенной жизнью.
Амбруаз Мопертюи не был верующим, а если и верил, то не столько в Бога, сколько в бесовские силы. В церковь он являлся разве что на Пасху да на Рождество, чтобы не прослыть закоренелым безбожником. Подчиняясь его воле, так же поступали Марсо и Камилла. Но торжество в честь Буковой Богоматери имело, как он считал, к нему прямое отношение. Ведь статую воздвигали в самом сердце его угодий. Он шагал, высоко подняв голову, рядом с сыном Марсо, ни на секунду не спуская восхищенного бдительного взгляда с Камиллы. В строгом белом платье, в белой шелковой, в цветах и птицах, мантилье, накинутой на убранные в высокую прическу волосы, она шла рядом со сверстницами, держа обеими руками огромный букет белых, желтых и пунцовых роз. Девушки шагали ровным, медленным, преувеличенно торжественным шагом и пели хором «Magnificat».
Но не один старый Мопертюи не сводил глаз с Камиллы. Все мужчины посматривали на нее чаще, чем на синий бархатный балдахин во главе процессии. Смиренный, благочестивый вид Камиллы, идущей потупившись и поющей вместе с хором, никого не обманывал и не умерял неотразимую силу ее земной красоты; под опущенными веками угадывался блеск зеленых змеиных глаз. Не белые, а яркие, броских цветов одежды подходили ей, высокая прическа и мантилья не пристали ее волосам, созданным, чтобы свободно падать на плечи, размеренный шаг претил ее естеству, все ее тело трепетало от подспудного желания скакать и плясать, а чувственные, грудные нотки в ее голосе выдавали неудержимое стремление смеяться, кричать, весело распевать. В смирной, невинной девушке, разряженной в шелк и атлас, украшенной кружевами, проглядывал норов насильно взнузданной дикой лошадки, и все чувствовали, как она сопротивляется и встает на дыбы. То был неусмиренный голос плоти. В глубине души все мужчины завидовали старому Мопертюи, в чьем доме цвела такая красотка. «Старый лис, – говорили они между собой, – мало ему было отнять у Корволя его добро и детишек, так он вот, пожалуйста, украл у него еще и этакое чудо. Наверняка она как две капли воды похожа на свою бабку по линии Корволей, бесстыдницу, что вечно меняла любовников, а с одним, говорят, и вовсе удрала».
И, чтобы было не так досадно, прибавляли: «Но все равно, как ни держи ее на привязи, рано или поздно девчонка вырвется!» Иные себе в утешение даже воображали, что именно они окажутся счастливыми обладателями прекрасной Камиллы, заранее уверенные в ее порочности и ветрености.
Никто и не вспоминал, что Камилла дочь Марсо. Разумеется, он был ее отцом, но старый Мопертюи так решительно встал между сыном и внучкой, так прочно оттеснил никчемного Марсо, что его не принимали в расчет. И сам он знал это лучше всех. Не далее как накануне он в очередной раз малодушно подчинился унизительному приказу отца. Старик послал его на Крайний двор и велел передать Эфраиму, что запрещает ему и всем его девятерым сыновьям появляться 15 августа на празднике. «Поди скажи ему сам», – пробормотал было Марсо, не желая выступать перед братом в столь постыдной роли. Но отец так яростно обрушился на него, что страх снова пересилил возмущение. Понукаемый злыми насмешками отца, он поплелся к дому брата, и постыдное поручение, как тяжкое ярмо, давило ему на плечи и на сердце. Он даже не зашел в дом Эфраима. Разговаривал с братом во дворе, не поднимая глаз от земли. Выговорил все глухим голосом, запинаясь. И ни разу не взглянул ему в лицо. Осмелься он на это – и слезы, стоявшие в горле, хлынули бы наружу. Эфраим выслушал его молча. В ответ же твердо сказал: «Я и так не пойду. Старый безбожник, вор и негодяй будет сопровождать статую Мадонны – срам, да и только! Не желаю этого видеть. Ну а парни вольны поступать, как им захочется. Я на своих сыновей не лаю, как пес, они у меня не холопы, а мужчины! Так и передай своему старику!» И, повернувшись, пошел в дом, оставив брата посреди двора. Марсо стало совсем скверно, он мучился своим малодушием, тем, что не смел признаться в любви к брату, и чувствовал себя как побитый. Вдруг он почувствовал острую боль в ноге, будто ожил старый, полученный еще в юности ожог. Хромая и проклиная отца, а еще больше самого себя, пошел он домой.
В процессии среди мужчин не было ни девятерых братьев, ни их отца. Отсутствие клана Мопертюи, известного особо ревностным почитанием Богородицы, было непонятно и возбуждало всеобщее любопытство. Зато никого не удивило, что не пришла Корволева дочка и ее брат-карлик. Ясно: гордячка, как обычно, не пожелала якшаться с крестьянами да лесорубами. Верно, опять сидит перед своим бренчащим катафалком, исторгая стоны и рыдания из неприкаянных душ давно умерших предков. Эдме и Рен не было дела до приказов и угроз старого нечестивца Мопертюи, и они, конечно же, находились здесь. Эдме, даром что под девяносто, семенила легкими шажками, держа под руку дочь. Старость иссушила и сморщила ее лицо, но не коснулась сердца. Оно было по-прежнему полно светлого, детского благочестия, безудержного обожания милосердной Матери Божьей. Она не озиралась по сторонам, никого не выглядывала исподтишка, а только неотрывно, с блаженной улыбкой на устах, глядела на лазоревый балдахин. Толстуха Ренет колыхалась рядом с матерью, захваченная тем же восторгом, придававшим легкость ее громоздкому телу. Обе они знали, что девять братьев, невзирая на запрет старого Мопертюи, явятся приветствовать Буковую Богоматерь.
Дойдя до лесной развилки, именуемой Буковым Крестом, процессия разделилась надвое: с одной стороны женщины, с другой – мужчины, двумя полукругами обступив каменную нишу, уже установленную посреди поляны для статуи Богоматери. Небо сияло ослепительной синевой, огромное раскаленное солнце стояло в зените. Слышался хруст сухой травы под ногами, жужжанье насекомых. В разогретом дрожащем воздухе смешалось множество запахов: медовый и полынный, до горечи приторный и до сладости горький. Аромат ладана, цветов и спелых плодов, людское дыхание. Девочки держали охапки полевых цветов, девушки – розовые ветви, женщины прижимали к груди пестрые букеты из сада, а старухи несли в корзинках отборные фрукты. В руках у мальчиков были длинные гирлянды из веток придорожного боярышника, шиповника и паслена, переплетенных плющом. У мужчин – снопы пшеницы, ржи, ячменя. Каждый принес лучшее из того, что было посеяно, возделано и собрано его руками, а дети нашли свои дары, резвясь на лугах и бегая по лесным тропам и деревенским проселкам.
Статую поставили в нишу, освятили, окурили ладаном, а затем старший по сану священнослужитель произнес проповедь о великом празднике и о таинстве Успения Святой Матери Божией. Толпа благоговейно слушала, разморенная дурманящей жарой, густым ароматом, гуденьем мух и ос. Многие, казалось, дремали стоя. Тяжелели веки, склонялись головы. Наконец, так и не сбросив сонной одури, все мерным шагом двинулись в обратный путь, вслед за священниками и хором, невнятно вторя детским голосам:
Тут-то все и увидели братьев Мопертюи; они приближались к развилке с противоположной стороны. Семеро шли в ряд, каждый со своим инструментом, все в выходных штанах и белых полотняных рубахах, украшенных, вместо галстука, цветком мака или золотого шара. Луизон-Перезвон в женском платье, со стянутыми на затылке в конский хвост волосами, шагал самым первым. Он потрясал колокольчиками, издававшими приятный тонкий звон. Замыкал девятку Леон-Нелюдим. На нем был широкий балахон, расшитый птичьими перьями. Толпа замедлила шаг, почти застыла, пение расстроилось.
Наконец дети замолкли, во все глаза уставившись на пришельцев. Родители подталкивали их, хоть и не слишком настойчиво – всех разбирало любопытство. Дремоты как не бывало. Предстояло новое зрелище.
Сыновья Эфраима бодрым шагом направлялись к центру поляны, не обращая на толпу никакого внимания. Луизон-Перезвон названивал все энергичнее, Утренние братья принялись отбивать медленный ритм, а Элуа-Нездешний тихонько заиграл на аккордеоне. Вот Блез-Урод ударил в гонг, и братья издали дружный возглас. Блез отделился от шеренги и, идя впереди, принялся звучно читать: «И отверзся храм Божий на небе, и явился ковчег завета Его в храме Его… И явилось на небе великое знамение – Жена, облаченная в солнце. Под ногами ее луна, и на голове ее венец из двенадцати звезд. Она имела во чреве и кричала от болей и мук рождения. И другое знамение явилось на небе: вот большой красный дракон с семью головами и десятью рогами и на головах его семь диадим; хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю. Дракон сей стал перед Женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца. И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным; и восхищено было дитя ее к Богу и престолу Его».[4]4
Откровение святого Иоанна Богослова, XI, 19, и XII, 1–5.
[Закрыть]
Блез замолк. Между тем Утренние братья отбивали ритм все увереннее, переливы девятиструнного лука Леона-Нелюдима звучали все громче, и неумолчно трезвонили колокола, которыми потрясал Луизон-Перезвон. Люди на другом конце поляны слушали как завороженные. Через минуту Блез-Урод продолжил: «И услышал я громкий голос, говорящий на небе: ныне настало спасение и сила и царство Бога нашего и власть Христа Его».[5]5
Там же, XII, 10.
[Закрыть]
Он снова ударил в гонг, и остальные братья возобновили негромкую игру: ритмичный стук палок, аккордеон, девятиструнный лук и колокольчики, звеневшие все веселее. Братья подошли к самой статуе Богоматери, окружили ее. Луизон скакал, колокольчики звенели часто-часто, оркестр заиграл быстрее. Вдруг резкий трубный звук рассек воздух, точно золотая струя брызнула из груди Бешеного Симона, точно забил из земли и взметнулся к солнцу фонтан, знаменуя искрящуюся радость и великолепие праздника. Тут и другие дали волю своему ликованию. К Симону подскочил Фернан-Силач, он бил в ладоши и топал, все сильнее, все быстрее, тело его ходило ходуном, молодецкое «Э-ге-гей! Э-гей-гей!» вырывалось из горла. Братья вторили ему. Крики, подхваченные и повторенные на разные лады, увлекались огненной струей, что извергалась из трубы Бешеного Симона. Это он исторгал вопли из глоток, из чрева братьев, выпускал их ввысь, на простор, разносил по белу свету. Играя, он раскачивался, сгибался и откидывался, а братья кружили вокруг него, приплясывая, подпрыгивая, хохоча, не выпуская из рук инструментов. Это было их подношение Богоматери – они дарили ей не просто цветы и плоды, но всю свою молодую силу, весь пыл сердца, всю мощь голосов, все буйство смеха. Они были посланцами деревьев, среди которых выросли и которые теперь почтила своим присутствием, освятила своим именем Богоматерь. Буковая, лесная Богоматерь. Их Богоматерь. Душой и телом принадлежали они древесному племени, лесному царству. Были принцами этого царства, принцами-скоморохами, принцами-дикарями и весельчаками. Они встречали свою королеву.
В толпе зашептались: дескать, христиане не ведут себя так, как Фраимовы сынки, ишь устроили шабаш языческий, издеваются над добрыми людьми. Это ли не богохульство: вопли и пляски вокруг статуи Пресвятой Девы, только что освященной пастырями по установленным обрядам. Амбруаз Мопертюи был вне себя от гнева: эти смерды, отпрыски его проклятого сына и толстухи с Крайнего двора, выходит, осмелились ослушаться его приказа! Или они думают, что здесь, в лесах, принадлежащих ему, и никому другому, они у себя дома? Он повернулся к Камилле. И ее вид распалил его еще больше. Камилла не двинулась с места, но была готова сей же миг рвануться туда, на середину поляны, и тоже пуститься в пляс – уже и плечи ее дрожали. Она стояла вполоборота к деду, и он видел, как напряжены черты ее лица, устремленного к братьям, как разгорелись ее зеленые глаза, приоткрылись и увлажнились губы. Он угадывал, как отчаянно бьется ее сердце, как напружинились мышцы, как шумно и прерывисто она дышит. И наконец она сорвала мантилью и тряхнула головой, так что прическа рассыпалась. Амбруаза точно хлестнули по лицу, когда она сделала это быстрое, резкое движение. Камилла ускользала от него. Соблазн проник в ее душу, завладел ее телом и вот-вот отвратит ее от старика. Никогда не была она так похожа на Катрин. Такая же страстность, ненасытность, такая же горячность и дерзость и такая же, та же самая красота. Все, что он так старательно прятал от посторонних глаз, чего не ведала сама Камилла, вырвалось наружу, разом, прилюдно, а виной тому орава голодранцев, чада-погодки, которых наплодила эта жирная крольчиха, дочка нищих Версле, в своей грязной норе! Не в силах сдержаться, он пошел прямо к Камилле, распихивая людей локтями. Схватил ее за руку, грубо сжал и жестко сказал: «Ну, хватит. Пошли домой». Она даже не повернула головы, только дернула плечом, высвобождая руку. Амбруаз вцепился еще крепче и потянул. Камилле ничего не оставалось, как уступить, но взгляд, который она бросила на деда, был полон негодования и презрения. «Надень мантилью, слышишь!» – глухо приказал он, уводя ее. Вместо ответа она бросила мантилью на землю и придавила каблуком. «Дрянь! – процедил Амбруаз сквозь зубы. – Ну погоди, дома я тебе покажу!» «Дома показывать нечего, это здесь есть на что поглядеть!» – зло огрызнулась Камилла.