Текст книги "Дни гнева"
Автор книги: Сильви Жермен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
С этими мыслями Камилла заснула, свернувшись на тюфяке около угасающей лампы. «Я умру», – крикнула она Амбруазу. Нет, она не умрет, не хочет умереть в тисках его безумия. Она ускользнет в сон, в грезы, в живые краски. И будет пребывать во сне столько, сколько продлится эта ночь, этот ужас.
ЛЮБОВЬ, ЧТО МИРА ТЯЖЕЛЕЙ
ПСАЛОМ
Мелодичное пение Блеза-Урода плыло вдоль дороги, среди высоких трав, в утренней синеве. Воздух благоухал ароматом цветущих садов, звенел пронзительными трелями птиц, вивших гнезда на деревьях и живых изгородях.
Блез-Урод пел, голос его пронимал до слез. Рядом, опираясь на его руку, семенила старая Эдме. Голова и плечи ее подергивались в такт шагам, а губы чуть слышно повторяли слова, которые выпевал Блез. «Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое..» Они с Блезом возглавляли процессию. Остальные молча шли за ними. Шли, словно во сне, с покрасневшими глазами, послушно следуя за ясным голосом:
Ибо Он Господь твой, и ты поклонись Ему.
И дочь Тира с дарами
и богатейшие из народа будут умолять лице твое…
«Красоты твоей»… «лице твое»… – шепотом вторила старая Эдме. Она видела перед собой эту красоту, это лицо и невольно улыбалась. После долгих слез и бессонницы улыбка была слабой и болезненной. Эдме тихонько напевала и кивала головой при каждом слове, словно с удивленным смирением склонялась перед величием прославляемой в псалме красоты, словно еще и еще раз воздавала хвалу Святой Деве, отметившей ее своей милостью и пославшей ей Рен. Возлюбленную дочь с божественной улыбкой! Эдме не уставала благодарить небеса за чудо этой улыбки, теперь же, в наступающем неведомом грядущем, она будет вновь и вновь вымаливать ее.
Вся слава дщери Царя внутри; одежда ее шита золотом.
В испещренной одежде ведется она к Царю…
Дитя Всеблагой и Непорочной Пресвятой Богородицы, Милосерднейшей Владычицы смертных, Утоляющей печали, дитя Царицы Ангелов и целомудренных дев. Царицы Цариц – Рен Версле, в замужестве Мопертюи, была призвана Господом. Облаченная в синеву весеннего утра, омытая слезами и любовью близких, умащенная ароматом цветущих кустов и деревьев.
За нею ведутся к Тебе девы, подруги ее,
приводятся с весельем и ликованьем,
входят в чертог Царя.
Вместо отцов Твоих, будут сыновья Твои;
Ты поставишь их князьями по всей земле…
Сыновья тоже были тут. Сыновья Толстухи Ренет, также подаренные ей Преславной Богородицей, Подательницей Блага Божественного. Все, кроме одного. Первым шел самый младший, тот, чьи уста были отмечены огненным перстом ангела, чье сердце ведало, что мир неразумен, что в людях мало смысла, терпения и доброты, что жизнь их – призрачный путь, в любой миг его легко может прервать насилие, но может и осиять чудо милосердия, любви и кротости. Тот, что принимал свое уродство спокойно и достойно, точно печать божества. Тот, чей искривленный рот знал благородство слов, музыку звуков и мастерски владел искусством сладчайшей, проникающей в душу речи.
Сделаю имя Твое памятным в род и род;
посему народы будут славить Тебя во веки и веки.
Сыновья сделают памятным имя матери. Будут славить ее в памяти своей, пронесут через всю жизнь ее имя, утвердят его в сердцах детей своих.
Младший сын открывал шествие, и пение его пронзало утреннюю синеву лучом иного света. Дряхлая Эдме поднимала тускнеющий взор к этому свету, искала в нем улыбку дорогой, единственной дочери – улыбку Рен, которая следовала за ними. Ее гроб несли на плечах Утренние братья.
Эфраим разделял с ними тяжесть этой ноши. Он сделал гроб собственными руками. Утренние братья срубили на поляне Буковой Богоматери дерево, изображавшее ангела с плодами – они посвятили его матери. Из ствола этого бука Эфраим и сделал для Рен последнее ложе, на котором для него самого не было места. Не спать ему больше в обнимку с Рен, не согревать лицо и руки теплом ее волос, не знать больше чудесного успокоения, забвения и блаженства, таящихся в ее влажном лоне. Толстуха Ренет отныне уснет в одиночестве, уснет навеки на тесном буковом ложе. Эфраим, ее супруг, нес тело возлюбленной к призвавшему ее Владыке. И не было ни слов, ни слез, которые вместили бы его тоску. Скорбь разливалась в его сердце беспредельной гибельной пустыней, и он сразу затерялся в ней. Эта бескрайняя, голая пустыня поглощала, как песчинку, его тело, разум, мысли. И потому у Эфраима, вдовца, шагающего рядом с сыновьями и держащего на плечах тяжелый гроб с телом супруги, взгляд был ровный и пустой, как у безнадежно заблудившегося в пустыне путника, который знает, что ему уже не выбраться, что он обречен на одинокую, голодную смерть, и все-таки продолжает идти, глядя вперед. Пустой взгляд идиота.
У Эфраима-вдовца был отрешенный взгляд идиота, не примиренный, а покорный. Возмущение даже не шевельнулось в нем, когда Толстуха Ренет закрыла глаза – с той особой медлительностью, свойственной умирающим, которая смыкается с вечностью. То есть с миром, где правит Отец и Царь Небесный, Предвечный Владыка. За всю жизнь Эфраим возмутился только один раз, когда восстал против отца, своего земного отца из плоти и гнева. Но против Отца Небесного не восставал никогда. Слишком простой и цельной была его вера, чтобы его могли коснуться муки сомнения, искус отчаяния, возмущения, отрицания. Бог дал. Бог взял. Господь Премилостивый и Премилосердный. Вот почему он, безутешный раб, с таким смирением провожал рабу Божию Рен к Владыке, Творцу и Искупителю. И оставался в ожидании дня, когда и он будет призван в свой черед. Со смирением принимал он одиночество и горе. И в сердце его, удрученном потерей Рен, разлукой с нею, звучал гимн отречения и жертвы. Под псалмопение Блеза-Урода слагал он свою простодушную молитву.
Взирай, о Рен, взирай и радуйся
и забудь все земное и все муки земные,
и возжелает Царь доброты твоей.
Ибо Он Господь твой, и ты поклонись Ему!
Он наш Господь, и я веду тебя к Нему.
И беднейшие из народа будут умолять лице твое.
И умершие нечестивой смертью, как Марсо,
будут умолять заступничество твое.
Дщерь надежды и молитв, вот вся ты, в простоте твоей,
одежда твоя – простой холст, возлежишь ты в буковом гробе.
Облаченная в нашу любовь, ведешься ты к Царю.
За тобою ведутся отроки, сыны твои,
приводятся с тоскою и надеждой, с болью
и благодарностью.
Вместо сынов твоих и меня ангелы окружат тебя.
Ты будешь хранить сынов твоих по всей земле…
И позовешь меня к себе, скажи, ты позовешь меня к себе?..
Сыновья Эфраима были так же просты, суровы и тверды в вере, как отец, в каждом была толика трепетного восторга перед Пречистой, которым Эдме заразила всех домочадцев. Здесь были все обитатели Крайнего двора: мать, муж усопшей Рен и сыновья ее. Младший шел впереди. Утренние братья несли буковый гроб, а Вечерние замыкали шествие. Все в сборе, кроме одного.
Из-за того, что он, один из сыновей Полудня, пропал, и умерла Толстуха Ренет. В тот студеный вечер, когда исчез Симон, сметенный, словно черным вихрем, злобным смехом Амбруаза Мопертюи; умчался на спине вола, подгоняя его рыданиями, поднялся стон среди лесов. Жалобный стон стоял и на поляне Буковой Богоматери. Там завывал ветер, захлестывал высокие гладкие стволы, трепал голые ветви, впивался в крылья ангелов, просачивался меж пальцев, держащих сердце, трубу, топор или колокольчики, свистал в складках серой лубяной одежды, хлестал по плечам, украшенным изображениями птиц, пчел и рыб, всхлипывал, проникая в щели меж век и губ: у одних – сурово сомкнутых, у других – приоткрытых в улыбке. Завывал ветер, не мрачный, как смех Амбруаза Мопертюи, а заунывно-ровный, не буйный, а тоскливый, подобный не черной туче, а белесому туману. Словно дух повесившегося осенью на ветке букового ангела Марсо вдруг разразился смятенными стонами. Этот пронзительный плач заполнил все пространство вокруг статуи Буковой Богоматери, спустился в хутор Лэ-о-Шен, проник в ворота Крайнего двора, под дверь дома и впился в сердце Толстухи Ренет. В ту же ночь наконец выпал снег. И шел до утра. Утром же все: дома, дороги, лес – очутилось под белым покровом. Следы Бешеного Симона окончательно замело. Некоторые говорили потом, будто бы видели в тот вечер огромного белого вола с человеком на спине, спускающегося вниз, в долину. Но в темноте и тумане никто не мог толком разглядеть, куда именно направлялся вол-призрак и кого на себе нес. А тут еще выпал свежий снег: легкий, белый и чистый, как сон ребенка.
Снег покрыл леса, поляну Буковой Богоматери, чело и крылья ангелов, и ветер умолк. Стих плач. Однако в душе Толстухи Ренет он звучал не переставая. Что с ее сыном, что погнало его прочь от семьи, от родных мест? Какое новое проклятье обрушил на него старик? Для Толстухи Ренет собственное тело всегда было целым царством, она жила в нем, как во дворце, никогда не уходила с хутора дальше соседней деревни и не могла себе представить, как можно жить где-то еще. На свете был Лэ-о-Шен, там, у самой кромки леса, стоял дом ее родителей, перешедший к ней, там она выросла, там было покойно ее громоздкому телу. Там долгие годы она терпела муки голода, терзавшего ей нутро, безмерного, безумного голода, повергавшего ее в ужас и отчаяние; там с помощью матери, любящего мужа и появившихся на свет детей она наконец приручила и смирила прожорливое чудище. Мир за пределами этих тесных вех казался ей чужим, враждебным, полным зла и опасностей. Голод, лютый голод, представлялось ей, гулял по свету и сосал человеческие души.
Уж она-то знала его хватку, знала, как может он извести свою жертву. Много времени и душевных сил потратила она, прежде чем поняла, что этот голод есть не что иное, как потребность любить. Бесчисленные молитвы, которые ее мать воссылала Мадонне, проточили в ней эту полость, предназначенную для любви. Она родилась с глубокой, пронзающей плоть до самого сердца, открытой раной, с неутолимым вожделением. Вожделением ко всему миру, ко всем в нем живущим, к телам, лицам и голосам, взглядам, движениям и снам. Но долгое время она не умела назвать его, считала простым голодом и пыталась обмануть, заглушить материальной пищей. А получалось только хуже. Потом появился Эфраим, родились друг за другом девять сыновей. И вот эти существа, теснившиеся вокруг нее, в ней самой черпавшие пищу, чтобы утолить тревогу, обрести покой, сладкое забытье, наслаждение или чтобы вырасти, окрепнуть, возмужать, помогли ей распознать суть того, что издавна терзало ее. Для того она росла и тучнела, чтобы щедро расточать ласки, улыбки, доброту, чтобы прославить телесную благость.
Рен знала, сколь уязвима плоть; до боли, до содрогания знала, сколь хрупка душа. Любая малость может ее ранить, повредить, уязвить и погубить. Достаточно острого шипа, змеиного укуса, ядовитого корня или ягоды, стеклянной крошки, чтобы отравить человеку кровь, лишить его жизни. Достаточно жестокого слова, злого взгляда, презрительной улыбки, предательства, обмана, чтобы разбить ему сердце, смешать его мысли, замутить душу. То было инстинктивное знание – так зверь и птица умеют найти дорогу к логову или гнезду, умеют бегать, плавать и летать, добывать пищу и спасаться от врага. Рен обладала инстинктом сохранения души и плоти. Силе этого инстинкта соответствовала сила ее любви. Любовью вскормила она сыновей, взрастила их в чистоте и свете. Даже Утренние братья, при всем их буйстве, хранили в сердцах эту любовь. Даже Вечерние братья, при всей их сумеречной грусти, хранили в сердцах этот свет.
Но вот исчез в ночи и холоде Симон, сметенный черным вихрем ненависти и отчаяния. Одно чадо вырвано из лона материнской любви. Где он, кто позаботится о нем, кто даст ему кров и пищу? И не пустит ли корни зло в его пораженном обидой сердце? Эти горькие думы поселили в Рен сомнения. Она терзалась беспокойством за Симона, как когда-то голодом: молча и втайне от всех. Тревогой пропиталась ее любовь. Все так же неустанно пеклась она о сыне, но не знала, где он и что с ним. Денно и нощно все помыслы ее вплетались в молитвы, словно протягивались невидимые живые ветви вдогонку пропавшему сыну, чтобы оберегать его на расстоянии.
В напряженной тревоге, в ожидании Симона Толстуха Ренет провела всю зиму. Но он не вернулся, и вестей о нем не было. Зима миновала, растаял снег, ожили ручьи, вернулись птицы. Рубка леса закончилась, на всех бревнах уже стояло клеймо. Наступила пора сплава, надо было перетащить срубленные стволы к реке. Толстуха Ренет смотрела, как тянутся по дороге запряженные волами дроги с бревнами. Среди волов не было Рузе. А среди погонщиков – Симона. Рен слышала поступь волов и погонщиков, скрип колес под тяжким грузом. Слышала, как возчики понукают изнемогающих животных, хрипло и протяжно повторяя их клички. И она так же нараспев повторяла про себя никем не выкликаемое: «Ру-зе». Однако ни бык, ни Симон не появлялись. И вот Рен слегла. Ее одолела не вязкая истома, заставлявшая когда-то дремать целый день, растянувшись на лавке. Ее истомило мучительное ожидание. Она перестала есть. Голод, преследовавший Рен всю молодость, вновь настиг ее, но он словно выдохся. Толстуха Ренет лежала в постели, взгляд ее сине-фарфоровых, кукольных глаз с застывшими слезами витал в пустоте. Порхал, точно мошка с прозрачными крылышками, испуганная обилием света или тьмы, мечущаяся, не находя выхода, под колпаком горящей лампы, куда залетела по несчастной случайности.
Взгляд Толстухи Ренет рвался вон из тела, чтобы без помех улететь на поиски сына, подхваченного ледяным вихрем.
Эдме целыми днями ухаживала за дочерью. По временам ее сменяли Луизон-Перезвон и Блез-Урод. Когда-то Эдме не успевала напастись еды для Рен, теперь же с трудом вливала с ложки несколько капель воды в ее плотно сомкнутый рот, и это ее ужасало. Блез-Урод все удивлялся блуждающему взгляду матери. «Что ищут твои глаза, куда стремятся?» – спрашивал он ее своим мягким голосом. Его тревожил ее мечущийся взгляд, напоминающий судорожные зигзаги пчелы перед смертью. «Что ты увидела, что тебя так напугало?» Но смятение поселилось в глазах Рен как раз потому, что они не видели желаемого. Не видели Симона среди работников, не могли остановиться на его лице. Потому что не находила выхода ее любовь, не достигавшая того, кого она хотела утешить. По ночам Эфраим старался обнять ее посильнее, как будто его мужская сила могла удержать ее. Прикладывал ладони к ее векам, чтобы глаза ее успокоились. «Спи, спи, Ренет, усни же, я здесь, рядом». Но ресницы поднимались и опускались под его рукой, и они были влажны. Так, прикрывая глаза Рен, Эфраим засыпал. Однажды утром, проснувшись, он не ощутил миганья мокрых ресниц. Бережно убрал руку. Взгляд Рен успокоился. Она тихо лежала с приоткрытыми глазами. Эфраим склонился над ней, она ему улыбнулась. Призрачной улыбкой, откуда-то издалека. Затем веки ее медленно-медленно закрылись. Эфраим почувствовал легкое, нежное прикосновение. Взглянул на руку и увидел на ладони мерцающую прозрачной голубизной каплю. Синие глаза Рен одарили его последней лаской, последней слезой перед тем, как погаснуть.
ТУША РУЗЕ
Исчезнувший сын объявился. Тогда, зимой, он умчался прочь из Лэ-о-Шен на спине вола. Бродил по хуторам, нанимаясь работником туда, где они с Рузе могли пригодиться. И каждый вечер засыпал с мрачной надеждой, что утром получит долгожданное известие о смерти старого Мопертюи. Но ждал он тщетно. Вместо этого до него дошла другая весть, точнее, знак. Как-то поутру его лицо и руки обдало легким дуновением, хотя не было ни малейшего ветра. Словно свежее дыхание коснулось его. Дыхание матери. И он вдруг вспомнил давно забытые детские ощущения: как он засыпал на руках у матери, прижавшись к ее груди и вдыхая чудесный уютный запах ее кожи; как убаюкивал его материнский голос, ее рассыпающийся, как звон бубенчиков, смех, ее прозрачно-синие глаза. Спросонок ему показалось, будто маленькая ладошка Рен нежно погладила его, он словно увидел ее улыбку и покойный, мечтательный взгляд. Она смотрела ему в глаза, проникая в душу; он слышал совсем рядом ее шепот: «Я здесь, сынок, наконец-то я тебя нашла, и я с тобой…» Тихий голос звучал в его сердце, как колыбельная.
Он так явственно, так близко слышал голос матери, ощущал ее взгляд, что им овладело желание повидать ее, братьев, родной дом, нагорные леса. Он решил вернуться и не медля пустился в путь. С каждым шагом ему все больше не терпелось увидеть мать и всех домашних. С каждым шагом крепла безумная надежда – увидеть и Камиллу. В спешке и жажде радостных встреч он забыл о существовании Амбруаза. До хутора он добирался несколько дней – долгих, нескончаемых дней, показавшихся ему длиннее, чем все проведенные вдали от дома месяцы. Рузе шагал рядом.
На хуторе он никого не встретил. Дойдя до Крайнего двора, никого не нашел и там. Он позвал мать, Эдме, Луизона-Перезвона и Блеза-Урода, но никто не откликнулся, между тем обычно они бывали в доме или поблизости. И тогда его поразила какая-то особая тишина, гнетущая больше, чем обычная тишина пустого дома. В ней сливалось множество пустот, углубляя и усугубляя друг друга. Молчали часы на стене, маятник их замер в неподвижности. Неужто с его уходом остановилось время? Он боялся оглядеться, чтобы не найти еще чего-нибудь, подтверждающего мелькнувшую догадку. Часы останавливают в доме только тогда, когда в него приходит смерть. Молчание часов сдавливало ему горло, он задыхался в нем. Все же он решился пройти в родительскую спальню. Медленно потянул дверь. И, едва заглянув, все понял. Мертвое молчание обрушилось на его сердце, ворвалось в его жилы, сковало мысли и чувства. С родительской кровати сняли соломенный тюфяк – конечно, чтобы сжечь; так велел обычай: сжигать постель усопшего. Зеркало на дверце шкафа завесили – чтобы новопреставившаяся душа не искала в нем отражение покинутого тела и не сокрушалась о том, что отныне обречена быть невидимой.
Спальня была пуста, вопиюще пуста. У Симона подкосились ноги, и он осел на пол. Сомнений не осталось. Только исчезновение матери могло так осиротить дом. При виде голых досок кровати, завешенного зеркала ему передалось горе, которое должен был испытывать отец. Потеря была соизмерима с дородностью Рен: сколь теплым и нежным было ее тело, столь же леденящей и суровой утрата для Эфраима. Жестокая боль была бездонна, как объятия Рен. И горе было соразмерно счастью, утерянному с уходом Рен. Все рушилось, теряло смысл. Свет, заливавший спальню, вдруг замутился и померк, воздух стал душным и затхлым, тишина – оглушительной. Даже слюна во рту превратилась в желчь. Нет больше матушки, любимой матушки, ради которой он вернулся, бесконечно доброй и щедрой, дарующей покой и благо. Никогда больше он не увидит ее.
Тут-то Симон и вспомнил о старом Амбруазе. Это он, старый Мопертюи, прогнал его из дома, разлучил с родными, вдали от которых жизнь была постыла, безрадостна и тускла. Это из-за него остановили часы и сожгли постель, это он натравил смерть на его родной дом.
Симон горевал с такой же силой, как отец, но изливалось его горе совсем иначе. Не покорство и не смирение, а бешеный гнев овладел им. Он встал, вышел в сени, схватил топор. На дворе его ослепил яркий свет. И в сиянии майского утра он увидел Рузе. Вол терпеливо стоял посреди двора. Но Симон не узнавал своего товарища по скитаниям. Перед ним был колосс ошеломляющей белизны. Гигантский призрак, явившийся среди дня. Жуткое видение – вол из колесницы смерти.
Но где же сама смерть? Не упрятала ли она тело умершей матери в утробу этого белого гиганта? Не схоронилась ли сама в его сердце? Симон подскочил к Рузе, с размаху всадил топор ему меж глаз. Вол рухнул, не успев шевельнуться, не издав ни звука. Бросившись к поверженному телу, Симон отрубил голову, ноги, вспорол чрево. Он наносил все новые удары приспешнику смерти, рабу старого Мопертюи. Расчленял, потрошил тушу, выпускал кровь. Уничтожал самый образ Рузе, сдирал шкуру с вола-призрака, рубил в куски исполина, чтобы больше он не мог влачить колесницу смерти и скорби или тянуть за собою, как плуг, нескончаемый злобный смех Амбруаза Мопертюи.
Раздевшись догола, Симон водрузил себе на плечи переднюю часть освежеванной воловьей туши и, весь залитый кровью, вновь прошел через безлюдный хутор до Приступка. Во дворе он стал громко звать Амбруаза. Пусть выходит и забирает эту падаль, скотину, что принесла смерть на Крайний двор. Пусть ответит за смерть матушки. Но откликом на его призывы был только лай двух здоровенных псов, привязанных к стволу магнолии. Старого Мопертюи дома не было. Он ушел еще на рассвете, задолго до того, как вся орава с Крайнего двора понесла на кладбище гроб с телом громадины Версле. Ему не хотелось встречаться ни с давно отверженным сыном, ни с внуками, которых он презирал и ненавидел и которые платили ему тем же. Заперев все окна и двери своего дома-крепости и, как всегда, оставив сторожами пару псов, он пошел в Файльский лес. С тем чтобы вернуться попозже вечером, когда стемнеет. Проводить Толстуху Ренет в последний путь вышли все мужчины и женщины хутора. Все, кроме Гюге Кордебюгля. После его гнусной выходки зимой в лесу все шарахались от него больше, чем он сам сторонился других. Вот почему и на этот раз Гюге Кордебюгль, сидевший у запыленного окна в компании со своим престарелым петухом, оказался единственным, кто видел Симона. Видел, как он первый раз прошел через хутор в сопровождении Рузе, слышал удар, которым сшиб вола, глухой звук падения тяжелого тела и снова удары кромсающего тушу топора. Свист рассекающего воздух топора, глухие, мягкие удары, надсадное дыхание человека – он слышал сквозь стену этот каскад звуков, но не понимал, что они означают. В них угадывалась слепая ярость. В тишине пустынного хутора они наводили ужас. Перепуганный Гюге скрючился на своем стуле, обхватив петуха с трясущейся головой, ему хотелось сжаться в комочек, стать маленьким и незаметным, чтобы его миновал гнев безумца, который, задыхаясь, рубил и рубил что-то на соседском дворе. Что, если его топор обратится против него, Гюге, разнесет дверь и изрубит его в куски вместе со стулом и неразлучным Альфонсом? Гюге скулил от страха. Но вот все стихло, и он снова увидел в окно Симона.
Но был ли то Симон или его призрак? Он шел вниз по дороге, голый, каким Гюге видел его сентябрьской ночью на лугу за Приступком. Тогда его тело белело, отражая свет, идущий от расстеленных на траве простынь. Теперь белизны не было и в помине. Кожа Симона блестела от крови, пот и кровь так и струились с него. Собственный пот и кровь Рузе. На плечах он тащил половину воловьей туши, сгибаясь под ее тяжестью, словно под ярмом гнева, под гнетом горя, погибшей любви, под бременем вспыхнувшего с новой силой желания. Симон направлялся к Приступку.
Симон давно прошел, а Гюге Кордебюгль сидел, уставившись в грязные оконные стекла. Ему все мерещилась фигура Симона на пустынной дороге. Он был заворожен этой пламенеющей, окропленной кровью наготой. Казалось, обнажена не кожа, но сама плоть. Обагренный кровью Рузе, Симон и сам казался освежеванным. Кровавая плоть, сочащееся кровью сердце, желание, ярость – все было наружу, как будто вместе с одеждой Симон сбросил кожу. Кровь Рузе светилась огненным блеском. Гюге Кордебюгль не мог отделаться от наваждения: ему все виделся Симон-Без-Кожи, то ли человек, то ли зверь, то ли Бог из окровавленной плоти, живой факел. И Гюге не сводил изумленных глаз с дороги, где перед ним в ясном утреннем свете промелькнуло это блестящее от пота и крови видение. Бешеный Симон, Симон-Без-Кожи, сгусток пламени. На сей раз Гюге не выдаст явившейся ему наготы, объятой пламенем и кровью. Никому не расскажет о том, что было дано увидеть ему одному. Он сохранит, ревниво утаив от всех, это свое видение, он будет воскрешать его, забравшись в свою белоснежную спаленку и улегшись на расшитые кружевами от женского белья простынки.
Старого Мопертюи не было дома. Он ушел по делам. Теперь он еще усердней прежнего надзирал за своим добром, оберегал его, словно сука своих щенят, выгадывал, продавая лес, каждый грош, придирчиво следил, как бы кто не обокрал его: работники – лесорубы, сплавщики и погонщики – или лесоторговцы. Он хотел быть богатым, богаче всех, сказочно богатым. Это богатство он воздвигнет, точно невидимый мавзолей, посвященный двуликой Катрин-Камилле, погибшей Катрин и замурованной Камилле, двум образам, слитым в единый, все разрастающийся образ несравненной Живинки. Амбруаз читал и перечитывал свои счетные книги, упиваясь цифрами. Каждый новый доход прибавлял пышности воображаемому мавзолею. Он был счастлив, и счастье его было прочным, он завоевал его в ожесточенной борьбе, вырвал у коварных и упорных врагов. Он оказался упрямей и хитрей их всех, он всех одолел. Корволь гнил в земле, невестка с братцем-недомерком сидели у себя в городском доме, зануда Марсо канул в пустоту, Симон исчез, а Камиллу он держит взаперти. Держит крепко, как хозяин, и никогда-никогда не упустит. Она – его добро, он сотворил ее. Только ему она обязана тем, что появилась на свет, а значит, ее жизнь в его воле. Он приносит ей питье, одежду, угли для грелки и масло для светильника. Ухаживает за ней, как за птицей в клетке. Слишком красивой, слишком редкой, чтобы дать ей летать, где вздумается. Скрытой от чужих глаз и доступной лишь его взору. Часами напролет, приникнув к глазку, разглядывал он пленницу и разговаривал с ней через закрытую дверь.